К книге
Тревожный звон славыЧАСТЬ ПЕРВАЯ. II
3%
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. II
4

Как нелепо-мучительно может тянуться время. Сколько часов прошло с тех пор, как он отправил Никиту[5] за лошадьми? Раздражение и неразбериха в душе нарастали.

Крупные мухи с зеленоватыми крылышками с жужжанием бились о сетки на окнах. Неряшливые обои в цветочках пузырились, потолок — низкий и тёмный — казалось, давил, в пустом зале было душно, половой с полотенцем через руку, не зная, чем занять себя, поправлял мятые скатерти на квадратных столах. За массивной дубовой стойкой высились полки со штофами, бутылками, посудой, горшками. Из приоткрытой кухонной двери несло запахом жареного лука. Кружилась голова.

Кухонная дверь приоткрылась шире, и хозяин заведения, осторожно ступая мягкими сапожками по крашеным доскам пола, подошёл к приезжему. Он не мог стереть со своего востроносого, с быстрыми глазками лица выражения изумлённого любопытства.

   — Monsieur Pusckin, — сказал трактирщик вкрадчиво, — voudrez-vous prendre le petit...[6] — он предлагал закусить.

   — Что? — Пушкин вздёрнул голову. Французский выговор щёголя — хозяина трактира был до смешного плох. — Никита, а? — сказал он возбуждённо. — Сколько ждать, а?

Трактирщик, который именовал себя Жаком, почтительно изогнулся.

   — Господин Пушкин, я предлагал лошадей. — В голосе его слышался лёгкий упрёк: неужели знаменитый поэт, сын почтеннейших помещиков уезда, сомневается, что он, Жак, на всё готов для него. — А не хотели моих, так вольных нанять...

Нанять! В том-то la diablesie[7], мой юный Жак, и заключается, что, когда нанимаешь, нужно платить. А он по дороге издержал последние деньга. Представить же, как платит отец, было невыносимо.

Жак, всё так же почтительно изгибаясь, внимательно вглядывался в курчавого, по-мальчишески лёгкого господина со странным, неопределённым, зыбко-меняющимся лицом, одетого в красную рубаху, подпоясанную чёрным платком, и жёлтые нанковые шаровары.

   — Voudrez-vous prendre... — снова начал хозяин.

Молодой господин вскинул на него прекрасные голубые глаза.

   — Ну что ж, — невесело согласился он и потёр рукой голову.

   — Минут-c...

И вот уже половой обмахнул полотенцем скатерть и расставил блюда: окрошку, бифштекс, бёф ламод.

Слетелись мухи.

   — Несуразица совершенная, — говорил Жак, отгоняя мух. — Почтеннейший Сергей Львович[8] изволили вчера присылать лошадей. Вас ждут-с!

   — Почему же сегодня не прислали? Или почему не обождали?

   — Я говорил. Значит, из своих соображений. Почтеннейшие Сергей Львович и Надежда Осиповна...

   — И часто бывают в городе?

   — А как же-с! — всплеснул руками Жак. — Не сами господа, так от них! Магазин Ланиных — лучший в Опочке, это скажет каждый, к нам за продуктами, за разными другими товарами... и ваши почтеннейшие, и госпожа Осипова...

За сеткой раскрытого окна покачивала ветвями липа. Затрепетали листья — их шёпот напомнил отдалённый шум моря.

   — Конечно, скука в глуши, — продолжал Жак. — А в уездном городе то бал, то маскарад, то оркестр — всякие весёлости...

Птичьи голоса напомнили крики чаек.

   — К нам, как соскучитесь, Александр Сергеевич... Chefbien Opochska![9]

Захудалый, маленький городок — он уже прошёлся по его грязным, пыльным, немощёным улицам, осмотрел посады, присутствия, побывал у древнего земляного вала, искупался в Великой.

   — А уж брат ваш, Лев Сергеевич[10], можно сказать, общество любит, можно сказать, не пропускает...

   — Брат? — На лице Пушкина вдруг разлилась улыбка, крупные зубы сверкнули. — Часто бывает, говорите?

   — Как же-с... Можно сказать, недели не пропустит. И уж очень, доложу вам, лицом и эдакими... как бы сказать... движениями с вами сходны... — Жак вдруг прервал себя, что-то углядев. — Александр Сергеевич! — вскричал он. — Ни за что! От вас — деньги?.. — И, наклонившись, вполголоса проговорил: — Считаю за честь. Мы, так сказать, тоже люди образованные. Понимаем-с...

Снова едва уловимая зыбкая волна скользнула по лицу Пушкина, изменив его выражение. Он вытащил накрахмаленную салфетку из-за ворота и бросил её на стол.

   — Может быть, они на почтовую станцию пришлют лошадей?

   — Прикажете узнать? Эй!

   — Я сам.

Жара не спадала. Улицы были безлюдны. Даже собаки попрятались. Деревья бросали размытую тень, а листья, казалось, поникли и пожухли. В слепящем небе оцепенело повисли ватные обрывки облаков. Ветерок доносил запах Великой, но не освежал.

В самом деле, захудалый городишко — Опочка. Обывательские дома и заборы однообразными линиями окаймляли кривые улочки и переулки, посреди пустыря громоздились каменные соляные подвалы, подъездная булыжная дорога вела к воротам льняной трепальни. Но церквей было много, и в лучах солнца сияли золочёные главы и кресты — Успенской, Никольской, соборной Спасской... Вдруг над улицами понёсся колокольный звон, собирая православных на обедню.

Почтовая станция была конечной на тракте — в глубь уезда вели просёлочные дороги. На просторном дворе в ряд стояли обычные бревенчатые смотрительская с помещениями для приезжих и ямщицкая, за ними — конюшни; двор смыкался с выгоном, на котором паслись лошади. К распахнутым воротам вели глубокие колеи. Этой станцией кончилась его десятидневная гонка через Елисаветград, Кременчуг, Нежин, Витебск, Полоцк... Несколько часов назад, разбрызгивая жидкие чернила плохо зачиненным гусиным пером, он вписал своё имя в книгу, завершив подпись освоенным со времён Лицея броским завитком.

Его коляска, купленная в Одессе, стояла во дворе рядом с тяжёлым вместительным рыдваном, выделяясь щеголеватостью. Не скоро же теперь понадобится ему эта коляска, на которую ушли последние деньга! Бока и рессоры её заляпаны грязью, дышло упёрлось в землю... Лошадей из Михайловского не было.

Он вернулся в трактир с замысловатой яркой вывеской, украшенной аляповатыми цветочками: «Приятная Надежда». Дверь с фасада вела в горницу для господ помещиков и офицеров, с тыла — в помещение для лиц подлого состояния.

Жак приказал тотчас подать самовар.

   — В жару оно облегчает, — пояснил он. — Выпоты-с...

   — Послушайте, из местных помещиков нужна кому-нибудь коляска? — спросил Пушкин. — Хорошая, новая, только купленная. Мне не скоро понадобится, а в деньгах может случиться нужда.

   — Как же-с! — воскликнул Жак. — Помещик Рокотов[11] лишь недавно упоминали. Господин Рокотов, недалёкий сосед вашего батюшки!

   — Это какой же Рокотов? — Последний раз он был в этих краях пять лет назад и недолго, но память у него была цепкая. — 0Tot коротенький, румяный, пузатенький?

   — Mais comment done[12]! Вы в нескольких словах...

Распахнулась с тяжёлым скрипом дверь — будто кто, пьяный, не рассчитал силы, — и на пороге в расхлёстанной, с расстёгнутым воротом, со сбившимся поясом рубахе, в запылившихся до верха голенищ сапогах стоял Никита, обтирая рукавом лицо. За ним темнела чья-то фигура с коротким кнутовищем в руке.

   — Никита! — Пушкин выскочил из-за стола. — Где тебя черти гоняли?

   — Voila enfin![13] — воскликнул Жак.

   — Ох, Лександр Сергеевич, намаялся я...

Верный дядька вошёл в трактир, следом за ним мужик в плотной, несмотря на жару, поддёвке, в соломенной, с изломанными полями, с полуощипанным пером шляпе. Шляпу он снял и низко поклонился.

   — Петруха[14], кучер, значит, — пояснил Никита. Пушкину припомнилось что-то смутное. — Ох, Лександр Сергеевич! Дуракам, значит, счастье, мне, значит. Приказчик Воронический изволили домой ехать, вот и подвезли, а не судьба — до сей поры топал бы. Никак бы не поспел!..

   — Voila enfin, — повторил Жак.

Никита не повернул к нему головы.

   — Ожидают вас барин наш, Лександр Сергеевич! — Он был взволнован. — Все ожидают — и барыня, и сестрица... А уж братец ваш, Лев Сергеевич, увязались с нами, да барин Сергей Львович не позволили. И куда же им — мы верхами, охлябь, на рогожках, а Льву Сергеевичу без седла никак... — Никита от возбуждения сделался разговорчивым. — Ну, поехали, Господи помилуй. — Он перекрестился. — Конец пути. — Никита говорил о пути от самой Одессы.

Пушкин смотрел на знакомое лицо взволнованного дядьки. У него самого на душе сделалось как-то пусто.

   — Что ж, поехали, братцы? — обратился он к Никите и кучеру.

   — Nous allons partir, nous allons partir[15], я провожу вас до коляски, — суетился Жак. — Нижайшая просьба, Александр Сергеевич: самый воздушный привет очаровательной вашей сестре, Ольге Сергеевне[16]...

Всё же, очевидно, были немалые провинности у сына почтеннейшего Сергея Львовича, если он заслужил ссылку на жительство в деревню под самый строгий присмотр; в его поведении было что-то непостижимо неожиданное. Вскинув голову, он залился звонким, неудержимым, ребяческим хохотом.

...Миновали заставу с ленивым шлагбаумом и полосатой будкой и выехали в поля. Будто свежестью повеяло среди раздолья, и легче стало дышать. Но дымка марева плыла над пёстрыми полями, над рощами к дальним холмам. В небе на немыслимой высоте парили птицы — они были вольны в голубом просторе.

Нужно было подумать, как теперь всё сложится. Конечно, четыре года он не видел семью. Но возвращается ссыльным — без службы, без денег. А виноват Воронцов[17].

Мысль об унижениях и обидах, нанесённых ему графом, обожгла. Он не мог сидеть спокойно.

   — Эй, стой!

   — Тпру, милые! — Пётр натянул вожжи.

Пушкин выпрыгнул, подняв облако мелкой удушливой пыли, и пошёл рядом с коляской. Воронцов — придворный кичливый вандал! Дело не в том, что он не смыслит в поэзии. Кто в ней вообще смыслит? Но дело в том, что в поэте он желал видеть лишь чиновника, а у поэта — шестисотлетнее дворянство! Пушкин не Тредьяковский, который с одой дожидался в прихожей или на коленях подползал к трону императрицы. Пушкин не Корнель, не Расин, не Вольтер[18], не выходец из третьего сословия, развлекающий аристократов, он сам аристократ, и не новый, послепетровский, а давних времён боярской Думы...

   — Эй, стой!

   — Тпру, милые...

Пушкин откинулся к раскалившемуся от солнца заднику коляски. Нужно было подготовиться к встрече. Как примет его отец? Четыре года разлуки не отдалили их и не сблизили: они почти не переписывались. Но он увидит брата! Каким найдёт его? Как много должен он поведать возмужавшему брату, который отныне станет ближайшим его другом и наперсником!

   — Погоняй! — крикнул он Петру.

   — Эй, соколики, эй, варвары! — Пётр махнул кнутом.

Коляска катила, покачиваясь и подскакивая на ухабах.

По сторонам тянулись квадраты полей. Пахло сеном.

Воронцов царствует и благоденствует, а ему, Пушкину, определено жить в глуши. Сколько? Месяц, два, пять?.. А если год? А если три? А ведь он, подавая в отставку, рассчитывал в Петербурге зажить, ни от кого не завися, лишь получая оброк от своих литературных трудов. Теперь в деревне не заглохнет ли его поэтический дар? Неожиданно родилась ритмичная строка: «В глуши что делать в эту пору?»

   — Эй, стой!

Он снова пошёл рядом с коляской. Ради кого, ради чего навлёк он удары судьбы? Из Петербурга его сослали в Екатеринославль — чиновничье провинциальное гнездо; из Екатеринославля — в Кишинёв, грязный вертеп... И теперь не оставляют тревожные предчувствия. Он не оправдает своего предназначения, не свершит великих замыслов. Он исчезнет, не успев раскрыть миру всего, что в нём таится. И ради чего? Ради свободолюбивых химер, оказавшихся никому не нужными. Вот так некогда сгубил себя несравненный Шенье[19], оставив цветы поэзии ради крови революции... Нет, нет, пора твёрдо понять своё предназначение. Нежданный поворот в судьбе потряс его, усилив муки сомнений и раздумий.

Дорога тянулась низкой луговиной с кустами ракиты. Он сорвал несколько мелких гладких листиков и растёр их между пальцами. Будто воскрес запах моря, в жарком мареве будто качнулись корабельные мачты, ветерок дохнул безбрежной свободой. В возбуждённом воображении место графа заняла его жена, графиня[20], — такая, какой он увидел её при прощании: прекрасная, воздушная, ароматная. Может быть, судьба посылала ему счастье, которое, увы, до сих пор ему не дано было узнать...

Не останавливая лошадей, Пушкин вскочил в коляску. «В глуши что делать в эту пору?» Ритмы, не находившие слов, бились в душе, требуя, как живые существа, рождения. Сколько замыслов он вёз! Одни возникли лишь по дороге, другие ожидали завершения, заполнив листы нескольких толстых тетрадей. Ритмы, мелодии пели, плескались, набегали волнами, приливами, чувство красоты обожгло душу — даже ещё не чувство, а лишь предчувствие его. Он огляделся вокруг. Красота разлита была и в колосьях, и в травах, и в берёзовых рощах, в воздухе, в небе...

Отгоняя неспешными взмахами кнута оводов со спин вспотевших лошадей, Пётр громко рассказывал:

   — Уж какой он мужик. Ничего не хоц делать. Знай пье да молодуху бье. А надысь так взлупил, аж она помирала. А седни всё ж встала...

Никита, наклонившись к Петру, жадно слушал деревенские новости.

   — Все ли дома здоровы? — спросил Пушкин.

   — Слава те Господи, в здравии. — Пётр переложил кнут в левую руку, а правой перекрестился. — Кормильцы вы наши, благодетели наши... — Соломенную шляпу он надвинул глубоко на лоб, и изодранное перо смешно трепетало. — А надысь к барину нашему важный господин из самого Пскова приезжал — в мундире, с пуговицами...

Что бы это могло значить? С какой бы стати? Не в связи ли с его приездом?

   — И что же?

   — А кто ё знает... — Пётр пожал плечами. — Но-о, милые...

Ах, не всё ли равно! В коляске, на сиденье и у бортов, валялись яблоки, которые он покупал по дороге. Он принялся грызть их, легко кромсая крепкими зубами и придерживая изящными длинными пальцами.

Пристяжная призывно заржала — с ближнего луга в ответ донеслось ржание. Там косили. Мужики и бабы вблизи дороги низко поклонились барской коляске.

   — Самая что ни есть страда, — сказал Никита. В голосе его была радость — он возвращался домой, к своим. — Жнитва, да молотьба, да пахота...

   — Да лён тягать, — подхватил Пётр. — Да теперича отаву косить... Как успелось, так и доспелось.

   — На то ты и есть крестьянин, — глубокомысленно заметил Никита.

   — Второй Спас — всему час...

«Я в России, — подумал Пушкин, прислушиваясь к разговору. — Не в горах Кавказа, не в Бессарабских степях, не в морских просторах, не среди броских красок и грозных стихий, а в России, скромной, неяркой, задумчивой...» Каким-то движением души он совершил превращение — и его «я» переместилось в косца в пестрядинных портах и лаптях, и он ощутил себя по пояс голым, нечёсаным, белобрысым. Снова лёгкое, бесшумное, неприметное душевное движение — «я» вернулось, он стал самим собой.

«Судьба, — думал он, — вот теперь в деревню». Судьба распорядилась не очень-то милостиво. Ему двадцать пять, из них четыре года он в изгнании. Теперь нужно притерпеться.

Миновали деревню. Куры с кудахтаньем бросились из-под копыт лошадей. Вдоль улицы тянулась неторопливая вереница гусей. Вокруг ни души — все в поле или на току.

Как его встретят? Как всех изменило время? В кого превратился брат? А сестра? А мать? А няня? Его охватило волнение.

И уже недалеко было. Вот ещё одна деревня. Вот поворот, вот роща — лошади понесли вдоль еловой аллеи. Вот большая сосна, которую он помнит. Ворота распахнуты настежь. Он привстал в коляске.

   — Тпру, ястребы!

Знакомый дерновый круг, знакомые душ подъезда — и он увидел своих на парадном крыльце. И всё отступило перед радостью встречи. Ему улыбались, махали руками. Он выскочил из коляски. Никита, радостно ухмыляясь, высоко поднял дорожный баул и ящик с пистолетами.

Брат бросился к нему и повис на шее. Брат! Да, четыре года превратили его из мальчика в юношу. Гибкий, лёгкий, вёрткий, одетый по-летнему, он походил на акробата. Брат! Пушкин смотрел — и видел своё подобие, только меньшего роста и более подвижное.

Сергей Львович — в пикейном жилете и сюртуке, с высоким галстуком вокруг жилистой шеи — прижал старшего сына к груди. Он смыкал и раскрывал объятия, изображая апофеоз отцовского счастья. Его-то время не изменило! Он оставался le comedien, лицедеем. И всё же лицо его невольно исказила неподдельная гримаса переживания: он заморгал глазами, одинокая слеза скатилась по холёной, но уже морщинистой щеке.

Надежда Осиповна обхватила голову сына руками и, счастливо улыбаясь, вглядывалась в его лицо, будто желая убедиться, что этот мужчина, вернувшийся из далёких краёв, и есть её сын.

Он испытал смущение. С детства он знал, что мать его не любит. Боль эта жила до сих пор в душе. Влажные губы матери прикоснулись к нему, и он сам осторожно прикоснулся губами. Потом отстранился.

   — Alexandre... — сказала она. У неё не было для него ласкового детского прозвища.

   — Vous n’avez pas du tout change, maman...[21]

В самом деле, она всё ещё оставалась прекрасной креолкой. Не подумывает ли она о новом прибавлении в семье? Последний ребёнок был похоронен в Святых Горах.

Сестра Ольга трепетно прильнула к нему. Барышня двадцати семи лет, она в лёгком открытом батистовом платье с кружевами и буфами коротких рукавов выглядела изящной, воздушной. Как и прежде, высокая причёска ещё больше удлиняла её лицо, а чёрные локоны спускались вдоль щёк с матовой кожей.

   — Подожди... — Она вглядывалась в него своими тёмными, блестящими глазами, озабоченно приподнимая стрелки бровей. — Как много можно прочитать!.. — Она по-прежнему оставалась физиономисткой.

А вот и няня. Арина Родионовна[22] подолом пёстрого фартука утирала слёзы. Мелко семеня, она подошла к своему воспитаннику и поклонилась в пояс.

   — Батюшка вы мой... — Она всё не могла унять слёзы.

А его лицо осветилось радостной улыбкой. Он обнял старую няню.

В стороне, почтительно склонив голову и держа в руках гречневик — покупной цилиндр с узкими полями, — стоял бородатый приказчик из крепостных, Михайло Калашников[23]. Пятнистая, с прижатыми ушами собака ткнулась в ноги, принюхалась и замахала хвостом. Пёс, которого он оставил четыре года назад, узнал его!

   — Руслан, место! — скомандовал Сергей Львович. Теперь он был хозяином собаки.

И все заговорили сразу. Четыре года! Александр, Александр Сергеевич! Четыре года! Он вовсе не изменился, только что не брит. Но он и не собирается бриться, он решил отрастить баки. Баки? Ему пойдут баки. Нет, ему не пойдут баки... Четыре года! Не правда ли, отец вовсе не состарился? Не правда ли, Ольга вовсе не изменилась? Брат Лёвушка — вот кто изменился.

Лёвушка из ребёнка превратился в мужчину... А для чего такая дорогая коляска? Не венская ли? Коляску он купил в дорогу и готов теперь продать её любому соседу-помещику. Четыре года! Слава Богу, все здоровы. Слава Богу, вся семья в сборе!..

Когда несколько успокоились, Сергей Львович заметил:

   — Однако же ты странно одет... — Пальцы его рук дрожали после пережитого потрясения. — Одежда тебя простит...

Пушкин расхохотался. Ну да, он так вырядился в дорогу.

   — Что же, это твой родной дом! — Сергей Львович сделал эффектный жест и первый поднялся на ступени низкого крыльца.

Пушкин огляделся. Забор, окружавший двор, местами завалился. Липы разрослись. Посреди дернового круга торчал кол. Кусты шиповника тянули ветви к окнам.

Когда-то вся эта усадьба казалась ему большой, вместительной. Но нет, поместье молдавского боярина было куда богаче. А новые дачи на побережье под Одессой казались просто дворцами!.. Здесь же лишь небольшой деревянный дом, крытый и обшитый тёсом, с трубами нескольких печей, крыльцами и низкими окнами. С одной стороны двора — домик няни, банька, погреба, с другой — кухня, людская, контора... Здесь предстоит ему жить. Изменилось всё вокруг или он изменился? Боже мой, он уехал одним человеком, а вернулся другим. Целая жизнь — сложная, многоликая — протекла за несколько лет. Он покинул Петербург, не издав ещё «Руслана и Людмилу», а теперь имя его знает вся Россия.

В сопровождении родителей, брата и сестры он прошествовал по комнатам. Вот знакомые портреты на стенах. Вот книжный шкаф, круглый стол и напольные высокие часы английской работы. Вот изразцовые голландские печи по углам, цветастый холст-набойка в спальне родителей, диван и мохнатые моськи среди вышивок и подушечек в спальне Ольга. Вот зальце с бильярдом в углу, зеркалами и застеклёнными дверями на балкон. В этот уже предвечерний час воздушными и бескрайними предстали с балкона мирные заречные поля, озёрная гладь, мельницы, погосты, перелески и холмы.

Тяжело затопал сапогами Никита.

   — Куда тащить-то?

Вещей было немного, но в самом деле, какую комнату пожелает занять Александр Сергеевич?.. Ах, ему всё равно! Тогда не хочет ли он справа от прихожей — комната свободна? Он хочет. Эй, люди!

Квадратная небольшая комната с камином, с зеленоватыми обоями до самого потолка двумя окнами глядела во двор. Вот и прекрасно! Эй, люди! Из каких-то чуланов и сараев потащили через двор письменный стол, кровать под балдахином, диван, кресла, этажерки, полки...

Лёвушка не отходил от него.

   — Это что?

В чёрном строгом ящике лежала дуэльная пистолетная пара лучшего парижского мастера Лепажа.

Из портфеля Пушкин вынул бумаги, тетради, письменный прибор и разложил их на столе.

Лёвушка то касался его руки, то заглядывал в глаза, то рассматривал листы. Он был братом знаменитого человека!

   — Нас зовут к столу!

   — Иди, я сейчас...

В одной из раскрытых тетрадей на измаранном листе теснились незавершённые строки. Одно слово, которое он долго не мог найти, сейчас пришло на ум. Чернил и перьев ещё не было. Он записал карандашом. Но то ли это слово? Он записал ещё одно.

Лёвушка просунул голову в дверь.

   — Тебя все ждут!

За столом сидели уже при свечах.

   — Мне недавно написал Жуковский[24], — со значением произнёс Сергей Львович.

Конечно же он знал о всех неприятностях сына. Объяснение было неизбежно, но не нарушать же радости встречи!

   — Мы так ждали тебя, — сказала Надежда Осиповна.

   — Как много ты повидал, узнал! — воскликнула Ольга.

   — Я полагал, что ты непременно приедешь в Одессу, — обратился Пушкин к брату.

Но оттого, что не говорили о главном, всех сковывало какое-то напряжение. Сергей Львович приказал открыть бутылку шампанского. За Александра провозгласил он тост, за старшего сына! Четыре года!

Предыдущая главаГлава 4 из 119Следующая глава