Нельзя же жить одними тревогами да заботами — надо и развлечься, и в ясный, солнечный зимний день прогулялись в Опочку.
Причин для тревог было немало. Прасковья Александровна, позвав Пушкина в свой кабинет, показала ему альбом, обтянутый чёрным сафьяном, с массивными золотыми застёжками. На обороте первой страницы чётким почерком выведен был эпиграф: «Не всякий рождён поэтом, не всякий сможет быть писателем и сочинителем; но чувствовать красоты изящного и ими пленяться может каждый». Этот альбом был когда-то подарен ей двоюродным братом Сергеем Ивановичем Муравьёвым-Апостолом[227], офицером лейб-гвардии Семёновского полка, теперь томящимся в крепости, как опаснейший заговорщик и главный зачинщик восстания Черниговского полка.
Прасковья Александровна от огорчения даже всплакнула — случай невиданный.
— Как мог он на такое решиться... Quelle horreur![228] Вы знаете примету: кто начинает альбом, тот кончит насильственной смертью. Я трепещу за него — хотя осуждаю...
У Пушкина были свои поводы для тревог. Теперь судьба его целиком зависела от нового царя. Ждут ли его перемены? Может быть, ждут. Однако Жуковский, влияние которого, как воспитателя наследника, сразу же возросло, требовал самого искреннего покаянного письма и самых решительных верноподданнических заверений. Но вообще почти никто не писал. Кажется, все находились на подозрении: ведь каждый что-то да знал и каждый мог теперь опасаться. А он оставался в глуши, в одиночестве, мучаясь неизвестностью и тревожась и за себя и за друзей!..
Старинный, с гербом Вындомских дормез, поставленный на сани, запрягли шестёркой. Бойкий кучер, в тёплом тулупе и шапке, надвинутой на глаза, вскочил на ко́злы, мальчик-форейтор, сидя верхом на передней лошади, звонко заверещал. В просторной карете разместились все: на заднем сиденье Прасковья Александровна и Пушкин, на переднем — Аннет, Зизи, Алина и Нетти. Две горничные, держа в руках коробки, пристроились кое-как на днище. Восклицания, взвизгивания, смех, восторги.
И понеслись, заскользили дорогой, присыпанной свежим, за ночь выпавшим снегом.
Бразды пушистые взрывая,
Летит кибитка удалая;
Ямщик сидит на облучке
В тулупе, в красном кушаке.
Мелькают утонувшие в снегу поля, молчаливые перелески, скудные деревушки.
Встаёт заря во мгле холодной;
На нивах шум работ умолк;
С своей волчихою голодной
Выходит на дорогу волк...
Знакомые, однообразные, родные картины. Кучер в азарте бьёт кнутом по лошадиным крупам — привстав, еле держится и вот-вот свалится — и звонким голосом кричит, ухватившись за лошадиную гриву, заиндевевший форейтор.
Опрятней модного паркета
Блистает речка, льдом одета.
Мальчишек радостный народ
Коньками звучно режет лёд...
...Опочка — уездный городишко — жила обычной и всё же пёстрой жизнью. Как раз кончилась служба, и православный народ валил из церквей. Купеческие дома с железными заклёпками на дубовых воротах — старые, несокрушимые — стояли рядами. В известных на весь уезд лавках шла торговля. Покатались по кривым и прямым улицам. Склоны древнего верхнего города, кажется, заново застраивались после пожара. В нижнем городе и Завеличье тянулись каменные казармы, присутственные места, мелкие мастерские, дома дворян, чиновников и купцов. Город древней истории, когда-то отражавший штурм польских войск короля Сигизмунда...
Заехали и в самое известное в городе заведение перекусить. Хозяин трактира Жак, вне себя от счастья, торопливо обслуживал дорогах господ, то и дело низко кланяясь и спрашивая:
— Voudrer-vous prendre le pebit?..[229]
И с особой почтительностью целовал ручку известной всей губернии Прасковье Александровне.
— Господа, мадам, барышни!.. — вдруг воскликнул он. Ведь как раз сейчас в офицерской столовой танцы — объявлено ещё за неделю! Voudrer-vous prendre le pebit?..
Радостные крики, восторженные рукоплескания, умоляющие взгляды в сторону властной Прасковьи Александровны — и вот уже все, не замечая поклонов Жака, устремились на импровизированный бал.
И в самом деле гремит военный оркестр, мелькают стройные, подтянутые офицеры в нарядных мундирах, а у стен сидят маменьки, любуясь веселящимися дочерьми — юными или перезрелыми невестами.
Однообразный и безумный,
Как вихорь жизни молодой,
Кружится вальса вихорь шумный;
Чета мелькает за четой.
...На обратном пути Прасковья Александровна обрушила на старшую дочь, Аннет, безудержный материнский гнев: та невоспитанна, и глупа, и просто не умеет себя прилично вести; к чему были её, матери, многолетние старанья?
— Да в чём же я виновата, maman?
И Пушкину это напомнило петербургские сцены, разыгрывавшиеся так часто между его матерью и сестрой.
— Одна очень глупая дама жаловалась madame, что обожатели не дают ей покоя, — терзала Прасковья Александровна свою Аннет, — но та сказала: вам очень легко избавиться от поклонников, только заговорите... И я тебе скажу то же самое: стоит тебе открыть рот — и сразу всем видно: ты — дура!
А вина несчастной Аннет была в том, что она не могла больше скрывать пылкого своего чувства, не отходила от Пушкина, отказывала другим кавалерам, смотрела и слушала только его и танцевала только с ним.
...В один из дней в Михайловское расторопная горничная принесла от своей барышни записку. Аннет сообщала, что мать задумала погубить её, отвезти её, а заодно и племянницу Нетти в тверские имения Вульфов. Беспощадная мать вообще не спускала с Аннет глаз, боясь тайных её встреч с Пушкиным, и она умоляет его прийти хотя бы проститься.
Он явился. В самом деле, уже в разгаре были хлопоты, подготовка к отъезду: укладывали сундуки, вязали узлы, а во дворе ожидала карета, поставленная на полозья.
Пушкин любил этот дом, заботливо и со вкусом обставленный, он привык к библиотечным шкафам, к надписи над дверями классной комнаты: «Repetitia est mater studiorum»[230], к мирным вечерним чаепитиям, к музицированию в зале.
— Милый Александр, почему вы невеселы? — встретила его заботливым вопросом Прасковья Александровна.
— У меня тысячи причин, — ответил Пушкин. — Ну, хотя бы потому, что вы уезжаете, а я остаюсь, и мне будет вас не хватать...
— Жизнь не роман, — сказала Прасковья Александровна.
— Жизнь женщины — всегда роман...
— Перестаньте. Не говорите со мной как с моими молодыми дурочками дочерьми.
— Но...
— Никаких «но»! — энергично возразила Прасковья Александровна. — Я прожила сорок лет и трезво смотрю на жизнь. Я забочусь о своих птенцах — вот и всё. А вы поэт, значит, горячая голова, значит, фантазёр. Вот вам мой совет: сделайте наконец первые миролюбивые шага по отношению к вашему отцу — хотя бы ради вашей матери. Зачем ваш ум, как не для того, чтобы становиться выше житейских неприятностей?
— Благодарю вас, драгоценная. — Пушкин поцеловал руку Прасковье Александровне.
— Я сама не в своей тарелке, — сказала маленькая женщина. — Понимаете, я видела дурной сон. Будто у меня, в моём доме много гостей, и в то время, как мы сидим за длинным столом, у меня на руке сломалось большое золотое кольцо... Ведь это не к добру?
За всей этой сценой ревниво следили блестящие, широко открытые глаза. Как только мать отошла, её старшая дочь заняла место возле Пушкина.
— Я уезжаю, — горячо зашептала Аннет, — но утешаюсь надеждой, этой опорой несчастных... Я вечно не забуду вас. Раньше я прозябала, но с вашим приездом сюда почувствовала, что живу. Я вечно буду вам благодарна...
Что мог Пушкин ответить? Его так мало в жизни любили. Её преданность трогала его, но душевная деликатность заставляла маскировать чувства.
— Я не способен на сентиментальность, — сказал он. — Просто не способен. Я так устроен. Душа моя, может быть, и готова вспыхнуть, но разум тотчас говорит: что это, к чему это, зачем?
— Значит, вы очень несчастный человек.
— Да, я несчастный человек.
— Вы писали в альбом кому угодно, только не мне... Ну хорошо, я не упрекаю... Прочитайте же дома! — Записка, которую Аннет сунула в руки Пушкина, зашита была в кусочек материи — она носила её на груди, на крестике.
Но Пушкиным опять завладела Прасковья Александровна.
— Я слышала, что губернатор приглашает вас в Псков?
— Не тронусь с места, — решительно сказал Пушкин. — Я добиваюсь от правительства большего. Я прошу Жуковского договориться, однако не ставить условий...
— Но вы могли бы проводить нас до Пскова?
— Вот это я сделаю охотно!
Вновь место матери заняла Аннет.
Между тем у энергичной Прасковьи Александровны перед отъездом нашлось важное дело. Привели, как она приказывала, крестьянских мальчиков и девочек для выбора тех, кто мог научиться разным ремёслам: печников, каретников, сапожников, плотников, кружевниц, вышивальщиц. Дети испуганно глядели на барыню. Девочки были в домотканых рубахах, мальчики в портах из домотканой же пестряди. А матери их жались у крыльца, и некоторые от страха плакали.
Прасковья Александровна быстро вершила суд. Одних браковала — и те радостно выбегали из барского дома; те, которых она отбирала, заливались слезами.
Пушкин с любопытством и состраданием следил за странной этой сценой.
Прогулка в первой половине марта 1826 года.
Косые лучи утреннего весеннего солнца отсвечивали в лужах, затянувшихся ночью ледком. Солнце стояло над лесом и уже сильно и ярко заливало светом рыхлый снег. Тени густо тянулись.
...Что делать с «Годуновым»? Печатать — цензура. Тем более рискованно пробовать на театре. Ждать — вот что нужно. Ждать, как ни рвётся сердце. Сам Карамзин просит прислать трагедию на прочтение. Нет, нельзя посылать даже Карамзину.
Плетнёв пишет об успехе у публики «Собрания стихотворений». Почти все экземпляры раскуплены. Значит, будут хоть какие-то деньги...
В Петербурге друзья притаились, не пишут. Слава Богу, обоих Раевских выпустили. Вот что нужно: чтобы Жуковский и Карамзин сказали новому царю Николаю: ваше величество, если Пушкин не замешан в заговоре, то нельзя ли наконец позволить ему возвратиться; ему 26 лет, а он уже 6 лет в опале...
Пятая глава «Онегина» почти готова. Онегин, конечно, не принадлежал к заговору. На фоне вершившихся событий он вообще предстал ничтожной фигурой модного бездеятельного франта. То, что в Европе было явлением, в России было пока лишь модой, как иноземный лексикон. Всё же в его модной разочарованности и охладелости проглядывалось недовольство обществом и порядками — и в этом он, Пушкин, угадал и изобразил чувства тех, кто вышел на площадь. Действительность не соответствовала идеалам, с которыми молодые люди некогда вернулись из освободительных заграничных походов. Так чувствовала вся новая молодая Россия, так чувствовал и Онегин.
Но со второй главы «Онегина» уже составляют списки; значит, нужно спешить с её печатанием...
Издавать «Цыган» — вот что нужно. Брат перепишет, пришлёт рукопись. Он, Пушкин, добавит предисловие, примечания — и с рук долой.
Уже по-весеннему пригревало солнце. Весеннее солнце всегда будоражило его.