Он сначала не понял, почему не слышны в привычный час тяжёлые, неспешно шаркающие шага Арины Родионовны в сенцах. Потом забеспокоился: уж не заболела ли няня? Обычно, открывая дверь в его комнату, она ласково спрашивала:
— Кофейку приказать, батюшка?
Но в сенцах было тихо. С чего начать: бежать к Сороти или, не вставая с постели, приняться за тетради и книга?
Однако где же Арина? Незачем было смотреть на часы: няня, как всякая крестьянка, жила по солнцу.
Вскочив с постели и накинув халат, он поспешил к её домику. Предчувствия не обманули: няня бессильным мягким комком лежала, скорчившись, и стонала. Мясистое румяное лицо её осунулось, посерело. На полу валялся размотавшийся клубок шерсти.
Он всплеснул руками. А она взглянула на него необычно, исподлобья — глазами, сделавшимися сразу тусклыми и маленькими.
— Помираю, — с трудом выговорила Арина Родионовна. — Помираю, Лександр Сеич... — Мягкие губы её дрогнули и приоткрылись, показав одиноко торчащие зубы.
— Мам улика, Господи! Куда бежать, кого звать? И к несчастью, нет в Тригорском многоопытной Прасковьи Александровны. К кому слать за помощью? В Опочку? В Псков?
Рука няни бессильно свесилась. Он схватил эту старческую руку, прикосновение которой помнил с самого детства. Рука была холодной.
— Посылайте, Лександр Сеич... за отцом Ларионом... исповедоваться... причаститься... — с трудом проговорила Арина Родионовна.
— Мамушка, что... — Он чуть не заплакал. И выскочил на крыльцо. — Эй, эй!..
Тут же подбежал Михайло Калашников.
— Скорей! Запрягать! Врача! В Опочку!
Однако Калашников не проявил торопливости и тревога.
— В возраст вошла ваша мамушка, Александр Сергеевич. Уж такой, значит, возраст её, — пояснил он барину. — А, впрочем, как вашей милости будет угодно... — Но распоряжаться людьми не стал, а вошёл в домик. Пушкин за ним.
Хоть и слаба была Арина, но в памяти. И приказчику сказала с обычной к нему неприязнью:
— Пришёл, долгоносый? Посылай пошибчей за батюшкой.
— Это к полному нашему удовольствию, — ответил Калашников.
Пушкин подсел близко к няне.
— Не поправить ли тебе подушку? Няня... подушку?
Арина Родионовна о чём-то думала, потом тихо сказала:
— Долгоносый... собака. Да речист: язык мягкий, чего хочешь лопочет. Не верьте собаке, Александр Сергеевич... — И опять о чём-то задумалась. — Прегрешения наши... — Она откинула голову с разметавшимися седыми прядями на подушку. — Пожила, чего там... Скорей бы... — Выражение смирения и покоя теперь было на её лице.
Пушкин гладил, грел её руку.
Калашников за священником, однако, послал не коляску, а сына, и Шкода пришёл пешком. Он запыхался, облачение его выглядело особенно поношенным, ветхим. Он торопливо перекрестился, поклонившись иконам в углу, потом благословил вставшего со своего места Пушкина.
— Выйди, сын мой, — сказал он мягко. — Здесь Божье таинство...
Пушкин беспокойно расхаживал по двору. Безутешное горе владело им. Ах, почему сам он не верит в Бога! Сейчас бы вознёс молитву, чтобы няня, его няня, когда-то согревшая безотрадное его детство, одолела бы свой недуг и осталась с ним в его одиноком изгнании.
Шкода подошёл к нему тихим шагом.
— Не отчаивайся, сын мой... Всё в руках Божиих...
Но ряса его вдруг показалась Пушкину зловеще чёрной на фоне яркой зелени и цветов, полных радостных соков жизни.
Потом Шкода сидел в кресле в комнате Пушкина и, обмахивая потное лицо, внушал понурившемуся хозяину:
— Господь как вразумлял нас? «Истинно говорю вам: тот, кто в Меня верует, имеет жизнь вечную». И наставил нас, духовных пастырей: болящего уврачевать, изнемогшего подъять, заблудшего обратить. Вот так-то, Александр Сергеевич. Предайтесь господнему промыслу.
Но вид у Пушкина был горестный.
— «Я есмь хлеб жизни», — говорил Господь, — продолжал увещевать Шкода. — Се истина, Александр Сергеевич. Возьмите иудеев — истинным хлебом жизни они считали манну; но против этого говорит сама смерть отцов их в пустыне — нет, манна не была жизнью. «Я хлеб живый, сшедший с небес» — вот так говорит наш Господь. «И хлеб, который Я дам, есть плоть Моя, и дам Я её за жизнь всего мира». Вот, Александр Сергеевич, истина Господа нашего...
Наконец Шкода ушёл. Работать Пушкин не мог. То и дело бегал он в домик няни. Но к вечеру старушке, видимо, стало полегче. Мягкий рот её чуть заулыбался.
— Александр Сергеевич, государь мой милостивый, — сказала она слабым голосом. — Бутыль вон тама, в углу... И стаканчик подайте...
— А не вредно ли, мамушка?
— Нет, голубчик вы мой, не во вред...
День и ночь прошли в тревоге. Чуть свет Пушкин был уже у постели больной. Теперь Арина Родионовна встретила его ясной улыбкой.
— В крюк свело меня, голубчик вы мой, — добродушно пожаловалась она. — С чего бы, а? Анамнясь ещё так я прямо ходила... — Заметно было, что она приободрилась.
Днём Пушкин играл сам с собой в бильярд, шары цеплялись за рваное зелёное сукно. На пороге зальца появился Калашников.
— Александр Сергеевич, — сказал он в своей обычной сдержанной и почтительной манере, но с какой-то особой торжественностью в голосе, — надобно бы вам без промедления в Петровское съездить.
— Зачем это?
— А затем, что дедушка ваш, Пётр Абрамович, помирают-с... Не сегодня помрут, так завтра уж обязательно... А, впрочем, как вашей милости будет угодно.
— Да как же няня? — встрепенулся Пушкин.
— Ничего-с, — хладнокровно сказал Калашников. — Да и долго ли туда-обратно?
— Я поеду, — заторопился Пушкин. — Мне очень даже нужно. — Он имел в виду документы, хранящиеся в Петровском и касающиеся знаменитого Ганнибала. — И ты со мной.
— Как вашей милости будет угодно.
Пушкин ожидал во дворе, пока запрягут коляску. Только что очередной обоз отправился в Петербург с натуральным оброком: свиными тушами, поросятами, гусями, курами, крупами, яйцами, маслом, холстом; на дворовом кругу валялись клоки сена, соломы, обрывки верёвки. Куры подбирали остатки овса и просыпавшуюся крупу.
По дороге Пушкин спросил:
— Ты ведь, Михайло, служил в Петровском долгие года?
— А как же-с, Александр Сергеевич! Его превосходительство генерал от инфантерии Пётр Абрамович Ганнибал здесь уж более тридцати лет проживать изволят. Так я при нём состоял. Его превосходительство на досуге очень увлекались перегоном настоек и водок. Да-с. Обычно с утра занимались этим. А я как бы помощником был в этом деле. Ну, и другие имел должности, например, был обучен играть на гуслях: барин очень любили-с слушать, иной раз так и плакали... А впрочем, как вашей милости будет угодно.
— Ты рассказывай, рассказывай!..
— Вот как-то Пётр Абрамович придумали-с новый способ возводить настойку в градус крепости, а дистилляция вдруг возьми да сожгись. Так Пётр Абрамович изволили собственной рукой мне в рожу тыкать, а, видит Бог, я не виноват... Чего уж там: когда Ганнибалы были сердиты, людей у них на простынях выносили!
Знакомый дом, увенчанный бельведером с флагштоком. Громадная усадьба — с господскими хоромами, баней, поварнями, людской, амбарами, конюшнями, сараями, птичником, скотным двором — казалась вымершей.
Вошли в просторную комнату — полутёмную, потому что окна были занавешены. Пётр Абрамович лежал в постели. Глаза его с большими белками смотрели совершенно бессмысленно. Год назад это был вполне живой человек!
Пушкин осторожно назвал себя. Арап смотрел мимо него, но глаза его как-то ожили.
— Биография, — сказал Пушкин. — Бумага. Понимаете? Немецкая биография славного Абрама Петровича...
Пётр Абрамович понял. Он сделал чуть заметный знак старому камердинеру. Тот открыл тяжёлую дверцу дубового комода и подал Пушкину связку бумаг, неряшливо собранных.
Пушкин поблагодарил и хотел тотчас отправиться восвояси: в доме, казалось, уже разлит был трупный запах. Но камердинер жестом остановил его: он что-то ещё прочитал в глазах умирающего барина.
И извлёк из угла и подал Пушкину трость — длинную, гладко отделанную, красноватого цвета; к глянцевитой ручке приделана была большая пуговица. Пушкин чуть не вскрикнул от радостного волнения. Он знал об этой пуговице: великий Пётр подарил её на память крестнику своему Абраму...
Вернувшись в Михайловское, он прежде всего поспешил к няне. Калашников был прав: Арине всё легчало.
Снова хлебнув изрядную порцию из бутыли, она принялась рассказывать:
— Крестьянка я, свет мой. И родители мои крестьянством занимались, и деды, и бабки. Было нас, детей, пятеро. Ещё были, да много померло. А избёнка у нас небольшая, соломой крыта, а печь у нас стояла не так, как сейчас, в стороне, а как раз посерёдке — в старину так клали. Отец всё молчком — так оно известно: не разговаривает конь, да везёт. А уж мать любила сказки нам сказывать. Бывало, на печку заберёмся — она и начнёт. А уж я пужливая была, и всё мне потом черти да русалки снились... Да пришла тут пора замуж идтить. Леток-то мне было неполных четырнадцать... Помню, сидим за столом, пропивают меня, а я скорей за гумно и воплю. За бедного вышла замуж. Да был муж мой голубок кроткий: ни мухам ворог и никому. Да ведь у нас как: сердитого проклянут, а смирного живьём поглотят. Уже всем заправляла свекровь моя. Она хоть и молчит, но словно ругает. А уж работой меня задавила. А свёкор как пустится, бывало, во все нелёгкие пить, так пошла изба по горнице, а сени по полатям... Ну, промеж их и ссоры были, не без того, и не всё горлом, ино и руками... А у меня тут детки завелись: что ни год, то поп...
Она замолчала, потому что ей показалось, что питомец её, самый дорогой из всех сыночков, вроде вовсе не слушает.
Могла ли она знать, что он, потомок столбовых бояр, неприметным усилием души превратил себя в мужика, в смерда — с курчавыми волосами, с баками, но в лаптях и в посконной рубахе — и в этом образе сидит в ветхой лачужке с соломенной крышей, в глухой деревне, в глухом краю необъятной России!
...В своей комнате он тотчас принялся за привезённые бумаги. Это был бесценный исторический документ! На плотных белых листах мелким и аккуратным почерком без поправок положены были строки немецкого прихотливого готического шрифта. Витиеватым, высокопарным слогом старинный автор излагал биографию знаменитого арапа. Тотчас Пушкин принялся переводить:
«Абрам Петрович Ганнибал был действительно заслуженный генерал в имперской русской службе... Родом был африканский арап из Абиссинии, сын в тогдашние времена сильного владельца в Абиссинии, столь гордого своим происхождением, что выводил оное прямо от Аннибала. Сей владелец был вассалом Оттоманской империи в конце прошлого столетия, взбунтовавшийся вместе со многими другими князьями... После многих жарких боев сила победила. И сей Ганнибал 8 лет, как меньшой сын владельца, вместе с другими знатными юношами был отвезён в залог в Константинополь...
Пётр имел горесть видеть, что подданные его упорствуют к просвещению... и посланнику велел прислать арапчика с хорошими способностями...»
Переводить было трудно: немецкий язык изучали в лицее, но он его забыл, и хотя за него снова брался, но не очень охотно. Зато смутно возник замысел нового романа — теперь уже не в стихах, а в прозе... Но не сейчас — всё это потом, потом! Сейчас слишком многое было начато и ещё не закончено...
Протекло несколько дней — и вдруг, о радость! Посыльный от уездного предводителя дворянства Пещурова передал ему записку. Он не поверил глазам. Может ли это быть? Лицейский его приятель Александр Горчаков здесь, в Лямонове! Он гостит у дяди, из-за болезни сам не может приехать и зовёт к себе.
Слава Богу, Арина Родионовна поправляется. И он тотчас же отправился за шестьдесят вёрст по ухабистой, тряской дороге в направлении Опочки.
Александр Горчаков — один из ближайших лицейских друзей! Как странно: всю жизнь выбирал он, Пушкин, себе кумиров, притом вовсе не поэтов. Горчаков был для него кумиром в лицее, поражая истинной светскостью, княжеским прирождённым аристократизмом, несомненным блеском талантов и разгоревшейся над ним с юных лет звездой бесспорных успехов и удач. В Петербурге таким кумиром стал для него Чаадаев — бесстрастный, мудрый, почти непостижимый. На юге Александр Раевский загипнотизировал пылкое его воображение. Всю жизнь в нём таилась жажда поклонения, и он, Пушкин, кого-то ставил неизмеримо выше себя...
Имение Лямоново во всей округе было не только одним из обширнейших и богатейших, но, пожалуй, и самым красивым. Двухэтажный белый каменный особняк оплетала нарядная зелень.
Алексей Никитич Пещуров — небольшого роста худощавый старичок с редеющими волосами, с зализами над лбом — прогуливался в саду, когда подъехала коляска. Он засеменил навстречу Пушкину.
— Узнал, сразу же узнал вас! — Он взял Пушкина под руку. — Вы, конечно, не помните, а я ведь присутствовал на ваших выпускных экзаменах в лицее. И знаете, если бы не эти баки... знаете... вы вовсе...
В это время среди белых колонн мелькнула стройная фигура молодого человека. Горчаков на ходу запахивал халат. Лицейские друзья обнялись. Пещуров с улыбкой поглядывал на них.
— Вот он, наш знаменитый поэт Пушкин! — воскликнул Горчаков, обращаясь к дяде.
— Знакомы мы с ним, знакомы, — ответил уездный предводитель. — Знаете, оставляю вас одних — и сойдёмся за столом!
Горчаков повёл Пушкина в комнату и прилёг. Он был в очках, на высокий его лоб спадали мягкими прядями волосы, тонкие губы, как прежде, были сжаты в линию и язвительно изгибались.
— Ревматизм... — пожаловался он, как когда-то жаловался в лицее.
Какое-то время висело молчание. После долгой разлуки нелегко было сразу найти общую тему. Но их лицей! Так кто же, где же, как же?..
— Приезжали Пущин и Дельвиг, — произнёс Пушкин. — Ты третий... Впрочем, ведь это случайно: ты не ко мне, а к дяде.
— Да, я приехал из Спа, где лечился...
Горчаков коротко рассказал о себе. Да, всё складывалось недурно. Ему довелось быть свидетелем важных событий: на конгрессе в Тропао, в Лейбахе, потом и Венский конгресс... Он награждён орденом Святого Владимира 4-й степени, он кавалер ордена Святой Анны 2-й степени, он определён первым секретарём посольства в Лондоне при графе Ливене и пожалован в надворные советники...
Увы, Пушкин ничем награждён не был, он оставался в том же табельном ранге, в котором — так давно — выпущен был из лицея... Он не стремился к официальным успехам на служебной лестнице, да ведь о человеке судят не по его стихам, а по положению в обществе... Ему сделалось неприятно, на душе будто заскребли кошки.
Но с ним лицейский друг! И он привёз почитать ему новое и любимое творение — сцены трагедии, работа над которой стремительно продвигалась к концу.
Горчаков внимательно слушал. Всё же он счёл нужным сделать несколько замечаний.
— Мне резанули слух какие-то грубые словечки.
— Ну, у Шекспира не такое встречается! — возразил Пушкин и принялся излагать другу заветные замыслы реформы драматической сцены, говорил о стеснительных правилах лжеклассицизма и великой широте и глубине Шекспира.
Горчаков настаивал на своём.
— Шекспир жил не в девятнадцатом веке, — сказал он. — А в наше время грубости твоей трагедии будут неприятны, некрасивы... У тебя там какие-то слюни... Вычеркни, братец, право...
Пушкин встревожился. Может быть, Горчаков прав? Может быть, в чём-то он сам заблуждался? Нет, не может быть!.. Слишком много души и ума вложил он в трагедию.
Но сказал:
— Хорошо. Я подумаю... Может быть, вычеркну...
— И вообще, — продолжал Горчаков, — вот я думаю о твоей судьбе. Друг мой, la disqrace ne donne pas cher nous de populairite![202] А ты, я полагаю, объедаешься своим гонением...
— Да помилуй, что ты говоришь, кто это внушил тебе?
— В тебе всегда заметна была какая-то недоверчивость к людям. К чему это приведёт? Ты можешь почерстветь. Во всяком случае, питомцам лицея, созданного императором Александром Павловичем, не подобает идти против основателя этого заведения, которому мы всем обязаны... Благие цели никогда не достигаются тайными происками. Ты молчишь, ты со мной согласен?
Пушкин молчал. Но почему же, в самом деле, столь многие считают возможным разговаривать с ним в назидательном тоне? Может быть, потому, что, не проникая за внешнюю оболочку несдержанности, горячности, разбросанности, распущенности, его путают с братцем Лёвушкой?
— Мы исповедуем противоположные убеждения, — продолжал Горчаков, — однако я всегда восхищался твоим поэтическим талантом. Дядя Пещуров много писал о тебе — с живейшим интересом я отношусь к каждой подробности... Признайся же, при твоём поведении, иногда просто нелепом, при обстоятельствах, которые я в подробностях знаю, государь обошёлся с тобой просто с ангельской добротой и величайшим снисхождением!..
— Поговорим о другом, — угрюмо бросил Пушкин. — У меня был Дельвиг...
— Ах, из него ничего не выйдет! — махнул рукой Горчаков. — Лентяй, слюнтяй, лодырь — не больше.
— Жанно Пущин из гвардейцев перешёл в судебное ведомство — ты знаешь об этом?
— Он всегда был удивителен, наш Жанно, — горячо поддержал Горчаков. Даже он, как и все, поддавался обаянию Пущина. — Молю судьбу, чтобы она уберегла нашего Жанно от ложного шага, потому что убеждения его я знаю.
Несомненно, он говорил о тайном обществе. Ни для кого уже не было секретом его существование. Пушкин напряжённо вглядывался в бывшего лицейского приятеля.
— Россия, мой дорогой, — рассудительно сказал Горчаков, — это тебе не Англия!
Ах, всё это Пушкин и сам знал давно и думал об этом постоянно, и всё же скептический тон Горчакова задел его. Он любил Россию, а сыну больно, когда тычут в недостатки матери.
— Что же, однако, делать русским патриотам? — сказал он с жаром. — Что же делать людям с чувством чести и любящим Россию?
В это время их позвали к столу.
Хозяйка Елизавета Христофоровна Пещурова, черноволосая дама, моложавая и с остатками былой красоты, принялась расспрашивать гостя о Кишинёве, из которого он в общем-то лишь недавно прибыл. Дело в том, что родная сестра её была замужем за известным Матвеем Егоровичем Крупенским[203], тем самым Крупенским, в доме которого столько раз бывал Пушкин — ради веселья, а также ради плацинд, каймаков и всё ещё редких в Молдавии русских обедов. Вспомнился Кишинёв!
— А знаете ли вы, молодой человек, — ласково улыбаясь, сказал Пещуров, — знаете ли вы, милостивый государь Александр Сергеевич, что по распоряжению рижского генерал-губернатора маркиза Паулуччи к вам приставлен был специальный полицейский чиновник с обязанностью за вами наблюдать, чтобы вы не написали чего-либо предосудительного?.. Но я взял вас на поруки! Я ходатайствовал перед маркизом — и надзор был снят... Надеюсь, вы не подведёте меня?
— Не беспокойтесь, ваше превосходительство, — устало сказал Пушкин. — Я забыл, по крайней мере, стараюсь забыть прежний либеральный бред. Теперь я занят лишь своими драматургическими трудами.
— Вот и прекрасно, вот и кончится всё для вас вполне благополучно...
Расставаясь, лицейские приятели снова обнялись.
Трясясь в коляске, Пушкин с досадой думал о том, что снисходительный тон, который он мог простить Пущину, вовсе не обязан прощать Горчакову. И вообще: зачем отправился он за шестьдесят вёрст в Лямоново — чтобы выслушать самоуверенные и нелепые замечания о его трагедии? Зачем делился он заветными своими помыслами с Горчаковым, который и прежде-то не отличался пылкостью чувств, а теперь и вовсе усох...
Он был недоволен собой, недоволен Горчаковым и недоумённо пожимал плечами.
... — Что, мамушка, полегчало ли тебе? — спросил он, вбегая утром в домик к няне.
— Полегчало, голубчик вы мой, полегчало, да вот с ногами всё плохо. — Арина Родионовна уже поднялась с постели и с трудом передвигалась. — В младости-то я быстра была. Ум был у меня в голове, и никакое дело из рук не валилось... Видела я в жизни всякого, беленький вы мой, Александр Сергеевич. И вот всё живу! Говорят, до сорока лет — свой век, а потом — собачий век, а тогда — кошачий, а я уж не знаю, чей век живу... Баню надо приказать потопить. Баня — мать вторая. Возьму веник да пошквыркаю, пока тело станет красным...
— Ну, слава Богу, — сказал Пушкин. — Слава Богу, мамушка.