Прогулка в первой половине августа 1825 года.
К вечеру мошкара вилась над дорогой лёгким пологом и вдруг таяла и исчезала в токах нагретого за день воздуха.
С полей возвращались жнецы — потные, усталые, кто с серпами в руках, кто с узелками за плечами. Oral шли нестройной ватагой в лёгких своих полуодеждах, что-то разноголосо распевая, и разбредались у околицы.
Он соскочил с коня — тотчас рядом оказался русоголовый парень и ловко подхватил лошадь под уздцы.
Улыбаясь, они смотрели друг на друга. Парень держался просто, свободно, был рад угодить и готов был исполнить решительно всё. Он ждал повелений, но Пушкин лишь внимательно глядел на него. Потом спросил:
— Жара?
— Так кто ё знает, — ответил тот и тряхнул головой. У молодого барина и у парня в улыбке сверкали зубы.
— Да ведь жара!
— Так Успенье ж, барин! Госпожинки, вспожинки, дожинки...
Пушкин не понял, но слушал и кивал головой.
— А звать тебя как?
Тот назвался.
— Ну ладно, прощай. — Пушкин пожал ему руку, вскочил в седло и перехватил повод.
Снова зазвенела у лица мошкара. В воздухе — тёплом, недвижном — растёкся тягучий медовый запах. Поля спело, отяжелело желтели.
...Конечно, ещё в лицее он написал «Бову», следуя за Радищевым и Карамзиным, — ему мнилась русская национальная поэма, а она оказалась всего лишь перелицовкой Вольтера на русский лад. Потом он написал «Руслана и Людмилу», желая хоть как-то восполнить брешь — отсутствие русской средневековой литературы, но и в этой поэме было мало русского. На юге возникали замыслы о Мстиславе Мстиславиче, о Владимире — замыслы исторических эпопей. Темы были русские, но, увы, без оригинально-национального.
Он отогнал назойливую мошкару, дал лошади шпоры. Опять бабы и мужики, их нестройные голоса, жёлтые нивы.
С некоторых пор все говорят о народности, требуют народности, жалуются на отсутствие народности в творениях русских писателей. Но кто же толком определил народность? Бестужев воюет против галлицизмов, Кюхельбекер величает летописи и сказания. В чём-то каждый прав, да разве только в выборе предметов из истории, в употреблении русских слов истинная народность? Кто народен в России? Крылов. А почему? Потому что отличил черты наших нравов — весёлое лукавство ума, этакую русскую живую насмешливость, живописный способ выражения мыслей. Народность — она в самом духе произведения, в каких-то основах его. Вот Европа: Малерб и Ронсар истощали силы, усовершенствуя стих, и забыты. А Шекспир, Лопе де Вега, Кальдерон, Ариосто[198], Расин и темы-то брали вовсе не из жизни своего народа, а на творениях их печать народности. Немцам чужда учтивость героев Расина. Французам чужды нравы немцев. Русским чужд Лафонтен с его naivite, простодушием.
Он свернул на дорогу в Тригорское. Всё же чувствовалась вечерняя прохлада.
Баба звонко кричала:
— Бараше-бараше! Бася-бася! — Она созывала овец.
Пьяный мужик, шатаясь, шёл навстречу. Он остановился и, размахивая руками, обратился к Пушкину:
— Вот анадысь пошёл я взгороду городить, штоб скот не ходил. Да не хоц ничего делать! Знай я пью, бабу свою бью, анадысь так взлупил... Барин ты мой дорогой, вот я пью, вот всё пью...
Тригорская анфилада комнат была пуста. Мамки увели младших детей, только бойкая экономка приветствовала Пушкина и, как обычно, предложила мочёных яблок. Но он прошёл в библиотеку.
Перебирая книги, он подумал о том, что так же могла бы Татьяна прийти в опустевшую усадьбу Онегина, в его кабинет, и по книгам, по заметкам на их полях постичь его странный противоречивый характер. В какую главу мог бы он вставить такую сцену? В год путешествия Онегина. Предполагал же он путешествие Онегина, даже в нескольких строфах описал уже Одессу, где, дескать, он, Пушкин, встретился со своим приятелем... Впрочем, весь план был ещё туманен. Нужно только не забыть внезапно возникшую эту поэтическую сценку!..
Да, уехали тригорские его друзья, и он чувствовал себя совсем одиноким. Проклятая неволя, проклятое заточение! Он не смог даже сопровождать женщину, расположения которой добивался — и, может быть, добился бы! Тоска... Нелепость за нелепостью... Преданный Жуковский всё же умолил дерптского врача Мойера ехать в Псков делать операцию по поводу аневризма — лишь кое-как удалось пресечь вздорную эту затею. Брат, единственный его брат — чужой ему человек; он не желает, ленится, не находит времени быть хоть чем-то полезным. Но деньги щедро тратит. Что делать, что делать! Он сломлен, его добивают. Остаётся одно: писать самому царю.
Однажды он набросал выдуманный разговор с царём. Он поменял положения: царь, оказавшись на его месте, должен был бы постичь несправедливую тяжесть наказания, на которое он обрёк поэта. Тайная цель была в том, что рукопись, идя по рукам от друзей к друзьям, дойдёт до царя и напомнит о нём, Пушкине.
Черновик был так густо измаран, что теперь, по прошествии месяцев, он и сам с трудом разобрал его.
«Когда бы я был царём, — так начиналась рукопись, — то позвал бы Александра Сергеевича Пушкина и сказал ему:
— Александр Сергеевич, вы сочиняете прекрасные стихи, я читаю с большим удовольствием.
Пушкин поклонился бы мне с некоторым скромным замешательством, а я бы продолжал:
— Я читал вашу оду «Свобода». Прекрасно, хотя писано немного сбивчиво, слегка обдуманно, мысли незрелые... Но это простительно, вам ведь было семнадцать лет, когда вы писали эту оду.
— Ваше Величество, это было в тысяча восемьсот семнадцатом году.
— Но тут есть три строфы очень хорошие.
— Благодарю вас. Конечно, вы поступили не очень благодушно, не щадя моих ближних (он говорил о неожиданной высылке из столицы), зато не старались очернить меня в глазах народа распространением нелепой клёве ты...»
Вспомнилась горестная, тягостная петербургская история. Толстой-Американец, в необычный романтический характер которого он почти по-женски тогда влюбился, распустил о нём гнусную клевету. Что бы с ним сталось, если бы Александр, не уступив настоятельным хлопотам влиятельных друзей и советчиков, не удостоил бы его милостивой беседой на глазах у многих свидетелей!
«...Не старались очернить меня в глазах народа распространением нелепой клеветы...» Да, он имел право говорить царю о народности своей славы!
«— Вижу, вы можете иметь мнения неосновательные, вы не уважили...
— Ах, ваше величество, что упоминать об этой детской оде. Лучше бы вы прочли хоть третью и шестую песню «Руслана и Людмилы», ежели не всю поэму...»
Но он конечно же знал, что царь читал, царю понравилась огромная его героическая поэма!
«— Признайтесь, любезнейший, наш товарищ король гишпанский или император австрийский с вами не так бы поступили: за все ваши проказы вы жили бы в тёплом климате».
Именно это и произошло! Его удалили в тёплый климат, в полуденный край. А дальше шла речь о конфликте с Воронцовым и несправедливой высылке его из Одессы в глухое Михайловское.
«— Признайтесь, вы всегда надеялись на моё великодушие, — заканчивал разговор царь, то есть сам Пушкин.
— Это не было бы оскорбительно вашему величеству: вы видите, что я бы ошибся в моих расчётах...
Но тут Пушкин разгорячился и наговорил мне много лишнего, я бы рассердился и сослал его в Сибирь, где бы он написал поэму «Ермак» или «Кучум» разными размерами с рифмами».
В самом деле, во время милостивой беседы, которой удостоил его царь в Коллегии иностранных дел, он, необдуманно разгорячившись, высказал ему в лицо несколько справедливых, но дерзко прозвучавших истин.
Теперь он решил все обстоятельства несчастного своего положения изложить без затей — в прямом письме к царю. Его доверительная откровенность и в то же время чувство достоинства и гордости должны были тронуть сердце монарха.
«Необдуманные речи, сатирические стихи, — начал он письмо, — обратили на меня внимание в обществе, распространилась молва, будто я был вытребован и высечен в тайной канцелярии.
До меня позже всех дошли эти слухи, сделавшиеся общим достоянием, я почувствовал себя опозоренным в общественном мнении, я впал в отчаяние — я дрался на дуэли, мне было 20 лет в 1820 году, — я размышлял, не следует ли мне покончить с собой или убить Von...»
Ему вспомнились рыдания матери и истерические выкрики отца, когда специальный чиновник Особой канцелярии Министерства внутренних дел явился за ним в дом на Фонтанке. Вспомнилась и встреча с директором канцелярии, тайным советником фон-Фоком[199] в его обширном кабинете с массивной мебелью. Фон-Фок обошёлся q ним, в общем, любезно, ограничившись отеческими наставлениями, — ужас-то в том, что, по слухам, в канцелярии его высекли!
Он бросил перо, прикусил губу, сжал кулаки от бессильной ярости. Прошли годы, а позор всё ещё не был смыт!
Потом продолжил письмо:
«В первом случае я только подтвердил бы сплетни, меня бесчестившие, во втором — я не отомстил бы за себя, потому что оскорбления не было, я совершил бы преступление, я принёс бы в жертву мнению света, которое я презираю, человека, от которого зависело все и дарования которого внушали мне почтение...»
Да, он, в самом деле, был в полной власти Von-Фока — и разве редки случаи несмываемого позора?
«Таковы были мои размышления. Я поделился ими с одним другом...»
Он советовался тогда с Чаадаевым. Вспомнились роскошно убранный кабинет в Демутовом трактире и спокойная мудрая рассудительность друга. Но ему рассудительность эта показалась тогда бесполезной!
«...Великодушный, мягкий образ действий вашего величества, с корнем вырвавший смешную клевету, глубоко тронули меня. С тех пор до моей ссылки, если иной раз и вырывались у меня жалобы на установленный порядок, если иногда и предавался я юношеским разглагольствованиям, всё же могу утверждать, что как в моих писаниях, так и в разговорах я всегда проявлял уважение к особе вашего величества...»
Он опять бросил перо. Зачем писать заведомую ложь? Он ненавидел и ненавидит Александра, неумолимого гонителя, лишившего его — в каком возрасте! — развлечений и соблазнов Петербурга, а теперь запершего надолго, на годы, навечно в деревенскую глушь!
«Государь, меня обвиняли в том, что я рассчитывал на великодушие вашего характера, — я высказывал вам истину со смелостью, которая была бы немыслима с каким-либо другим монархом...»
О, необузданная его горячность! Зачем тогда, в Коллегии иностранных дел, не проявил он простой осторожности, разумной рассудительности!
«Ныне я прибегаю к этому великодушию. Здоровье моё было сильно подорвано в мои молодые годы — аневризм сердца требует немедленной операции или продолжительного лечения. Жизнь в Пскове, городе, который мне назначен, не может привести мне никакой помощи...» — И, унизившись, он смиренно попросил о милости: пусть ему назначат пребывание в одной из столиц или разрешат путешествие в Европу для излечения.
Но он оставил письмо черновым. Бесполезно! Александр — ханжа, лицемер, дамский угодник, ничтожество — ни за что не выпустит его из темницы. Вот за эти качества ненавидели его те гвардейцы, которых некогда он сам привёл в Париж. Выполнил ли он хоть одно из своих обещаний? Нет, не свободу он дал России, а мрачные поселения Аракчеева[200]. По сравнению с ним даже бабка его, Екатерина, — фарисей в юбке — не была столь двуличной!
Бессилие, раздражение, отчаяние Пушкин обратил на Лёвушку. В брате он имел глупость увидеть близкого себе человека! Брата напрасно просил он помочь в издании столь важного для него Собрания. А Лев кутил, Лев волочился! Лев Сергеевич тратил на девок!..
И вот что особенно больно поразило его: Лёвушка был его alter ego[201]. Как бы со стороны он увидел себя самого. Вот так сам он жил, таким представал перед иными людьми. Лёвушка был Александр Пушкин без его глубин души и высокого полёта мыслей: бездуховная, безобразная карикатура! Это сопоставление больно ранило. Вспомнилась Татанья.
Но уж брату он даст отповедь!
«Если б Плетнёв показал тебе мои письма, — писал он, — так ты бы понял моё положение. Теперь пишу тебе из необходимости. Ты знал, что деньга мне будут нужны, я на тебя полагался как на брата, между тем год прошёл, а у меня ни полушки...
Ты взял от Плетнёва для выкупа моей рукописи 2000 р., заплатил 500...
Я послал тебе мои рукописи в марте — они ещё не собраны, не цензированы. Ты читаешь их своим приятелям...
Словом, мне нужны деньги или удавиться. Ты знал это, ты обещал мне капитал прежде году, а я на тебя полагался...
Я не утруждаю тебя новыми хлопотами... если ж ты захочешь продиктовать «Цыганов» для отдачи в цензуру, покамест не перешлю своего списка, — я почту себя очень обязанным.
Заплачены ли Вяземскому 600 р.?»
Брат! Это он написал своему брату! Нужно было как-то успокоиться. Он взялся за стихотворение Вяземского, недавно присланное с письмом. В этом стихотворении его давнишнего друга он сразу почувствовал что-то настораживающее. Чуткий слух улавливал отступления от точности, от гармонии, от музыкальности. Он перечитал стихи и принялся за разбор. Вяземский воспевал водопад:
Несись с неукротимым гневом,
Сердитый влаги властелин.
«Вла» звучало музыкально, но можно ли сказать, что водопад — властелин влаги, если водопад сам состоит из влага?
...Междоусобных волн.
«Междоусобных» — Вяземский произвёл это слово от французского mutuel. В том-то и дело, что русский язык не образован ещё достаточно и приходилось создавать аналогии французским словам. Но mutuel означало «взаимный», «обоюдный». Волны же сталкиваются, налетают друг на друга, бурлят, вскипают — и междоусобный не передавало нужного смысла. Значит, нужно было искать слово более точное...
Так обстоит дело с русским языком. А что говорить о прозе, о деловом, философском, научном, метафизическом языке — его просто нет! Его надобно заново создавать! Сближение в XVIII веке с Европой сразу же проявилось. Ломоносов, Тредьяковский первые начали преобразования. Державин продолжил усилия. Карамзин, восстав против церковнославянщины Шишкова, сказал весьма веское слово, введя европеизм — французский! — да кое-какие элементы бытовой речи. И всё же язык его оставался салонным, жеманным. А истинный гибкий, всеобъемлющий русский литературный язык создавал, создаёт и будет создавать он, Пушкин!
В многообразных этих размышлениях он, забыв о терниях своей жизни, обрёл душевный покой.