Со двора, занесённого снегом, в окно лился холодный, чистый зимний свет. На письменном столе каждая вещь — фигурный серебряный подсвечник с широкой подставкой, щипцы для снятия нагара, колпачок, гасивший свечу, чернильный прибор, песочница, перья, книга, тетради — всё обрело особую чёткую определённость.
Пушкин смотрел на белые листы — и счастливое настроение владело им. Страницы ждали новых строк. Но ещё не было точных слов, единственного их сочетания — лишь чувство, которое искало выхода, и нельзя, невозможно было сразу найти слова.
Он сосредоточенно смотрел на извитые узоры подсвечника, потом, в нахлынувшем нетерпении, прикусил уже и без того обглоданный черенок гусиного пера и, не в силах дальше искать и ждать, записал то, что было незаменимо, необходимо и неизбежно, — отдельные слова, ещё не обрамленные определениями. Он даже не знал ещё, какой размер ему нужен — ямб, хорей или какой-нибудь другой...
Он записал: «Ты... память о тебе... навсегда...»
Боже мой, сколько пережитого стояло за этим! Прежде всего — ревность. И он записал: «ревность». И тут же сочеталось точно, музыкально и поэтично: «трепет ревности». Да, постигшая его судьба, обида, жажда мщения — сколько было всего! И нахлынувшее чувство вылилось сразу же в строках:
...И мщенье, бурная мечта
Ожесточённого страданья.
Теперь размер определился. Он вернулся к первой строке. Память... память... какая память? Память светлая, чистая, возвышенная, без упрёков — несмотря на страдания. Да, и сами эти страдания готов он принести в жертву светлой памяти.
Всё в жертву памяти твоей!
Работа пошла. Он черкал, правил. Каждое слово — как новый камешек, брошенный в воду, — возмущал и сотрясал уже установившуюся, определившуюся гладь. Звуком, размером, энергией чувства, настроением оно вносило неповторимое своё, и это нужно было привести в соответствие со всем остальным: слишком резкое смягчить, слишком вялое заменить — и восемь строк нового стихотворения заняли часы предельного, непрерывного, напряжённого труда. Но именно в этом и таился его секрет, потому что он чувствовал действие каждого слога и каждого слова, и их звучание, их сочетание были для него чем-то живым, отделившимся от него, самостоятельным, одна строка определяла последующую, и новая должна была вознестись ещё выше — к совершенству, к гармонии, к идеалу, к Богу, — и потому не было в мире поэта, равного ему...
Счастье труда прояснило ум. Нет, не стоило унывать! Ведь в конце концов ещё ничто не утрачено. Пусть в «Демоне» предавался он сомнениям, но теперь в возмужавшей душе воскресли вера и свет. Нет, в душе не погибло стремление к счастью, а значит, и идеалы, казалось бы навсегда преданные забвению...
Нет, здесь, в тишине изгнания, в уединении, нужно было вознестись в творениях. Душа, отдохнув от суеты, волнений, шума рассеянной жизни, устремилась к труду, чтобы достичь наконец-то предельно возможного...
И вырисовывались новые величавые задачи. Не бурный романтизм, не цинизм, не демонизм — нет-нет, всего лишь этот печальный и всё же прекрасный жребий жизни, навязанный неведомой судьбой. Что в ней? Любовь — страдания — стремления — сожаления — падения — укоры — воспоминания связались в единую тяжёлую цепь. Что с ним? Мечтательный мир юности сменился суровой прозой зрелости. Что ж, он видит по-новому, знает неизмеримо больше. Ну да, идеалы! Нуда, народ конечно же не бразды для сеятеля, но не он ли, народ, хранит дух, без которого нет нации и творения поэта лишь риторика, ходячие истины да подражания иноземному...
Прогулка в конце февраля 1825 года.
Снег в феврале уже не тот, что в январе. В феврале дни заметно длиннее, больше света, ярче солнце и рыхлый в начале зимы снег теперь, прокалённый морозами и пропитанный светом, сохнет, делается мелкозернистым и рассыпчатым. Тени, тянущиеся на нём, всё больше синеют и удлиняются. И, слежавшийся в пласт, он слепит какой-то первозданной белизной...
Снежная Россия. Что за страна? Тысячелетний путь её к чему приведёт? Европа ли мы, несмотря на Петра?
В своей трагедии он изображал одну из драматических эпох новейшей истории. Важно было усвоить пружины самого жанра. Он воспитан был на французской трагедии. Но нет, не одностороннее изображение страсти — по-шекспировски вольное и широкое развитие характеров. Эпоха — её беспристрастное изображение! Он собирался пойти дальше Шекспира. Трагедия без центрального героя. Трагедия не на личной судьбе, а на судьбах народа, самого государства...
О, писать, отдавать себя всего и знать, что творишь на века, не делаться рабом житейских мелочей, устремляться вперёд, ввысь, в область немыслимо прекрасного, чтобы там жить душой! Сколько же, Господи, красоты, и надо выразить её, смотреть на весь этот мир снисходительно, потому что конечно же недоступно черни то, что доступно Моцарту: и законы не те, и Моцарт живёт по своим законам. Лишь бы успеть! Ему уже двадцать пять. Успеет ли он? Ведь уже умерли Корсаков и Ржевский[160], окончившие с ним лицей... Неужто Господь допустит, чтобы он не воплотил свои замыслы?
Душевное напряжение, взлёт творчества были так велики, что породили чувство тревоги, ощущение угрозы для самой его жизни. Он пытался вспомнить сегодняшний сон — не пророчит ли он худое? Он, бесстрашно выходивший с пистолетом на поединки, бретёр, смельчак, картёжник, повеса, испытывал страх преждевременной смерти.
...В комнате Арины Родионовны с десяток девок плели кружева и вышивали. Он позвал няню, заботливо усадил старушку на диван.
— Да ведь пела уже тебе, мой беленький, — сказала она.
— Ну ещё про Стеньку Разина[161]!
— Да шут с ним, со Стенькой... Мало ли других песен...
— Нет, ещё спой...
Няня поправила косынку, убрала выбившиеся пряди седых волос, задумалась — он уже знал, настраивается на песню, — и затянула некрепким старчески дребезжащим голоском:
— Уж как на утренней заре-е, уж как да вдоль по Каме да по реке-е...
Она пела неспешно, то торжественно, то вдруг задорно — меняя интонации и ударения...
— Эх, да посереди лодочки да сам хозяин да сам Стенька Разин, атаман. Да как закричит тут хозяин громким голосом своим, и-их!
Конечно, думал он, народный стих имеет свои особые тайны. И, по правде сказать, ни Жуковский, ни Катенин[162], ни Батюшков — и не больше их Дельвиг или Баратынский — своими ямбами и хореями тайн сих не раскрыли. А сам он? В лицее написал «Бову», следуя за Радищевым[163] и Карамзиным; кажется, национальная поэма, а на самом деле всего лишь перелицовка на русский лад Вольтера. В «Братьях разбойниках» он достиг чего-то большего. И всё же, конечно, нужно слушать, слушать, слушать, вникать, записывать...
— Эх, не печалься ты, наш хозяин Стенька Разин, атаман, — пела своим старческим голосом Арина Родионовна, глядя выцветшими глазами в окно. — Эх, да мы белокаменну тюрьму да по кирпичику разберём, и-их!
— Няня, а Стенька Разин потопил персидскую царевну?
— Страсти какие, батюшка. Не знамо, да разбойник-то всё может!
Путешествуя с Раевскими, слышал он от донских казаков рассказ и запомнил его во всех мелочах: плыл, дескать, Стенька по синему морю, сидел на своей расчудесной кошме, играл в карты с казаками, а подле сидела любовница, да вдруг море взбурлило, и бросил он персианку ему в приношение...
— Расскажи, мамушка, как жили раньше крестьяне?
— Дак, батюшка, жили, как и теперь живут... И при моих родителях, царство им небесное, так же, и при их родителях, царство им небесное, так же... Служили господам, работали в поле и огородах, молились Богу, плели лапти, песни пели, зимой много на печи спали. Так же, свет мой, так же жили...
Пушкин смотрел на няню пытливо. Её слова были живым свидетельством. Сколько перемен узнала Россия — и буйные преобразования Петра, и дворцовые заговоры, и победные военные походы, — а в глубинке, в народе, в самом сердце России что-то не менялось из века в век. Так кто же может сдвинуть эту громаду? Пётр, могучий титан, сделал многое, да народ-то не сдвинул. А теперь горстка его, Пушкина, благородных друзей, лучших людей в России, надеялась вдруг всё изменить. Что предлагали они? Республику? Может быть, конституционную монархию? Но на кого же будут они опираться, достигнув цели, если народ молчит, дворянство коснеет в невежестве, если вся Россия знает один и тот же порядок сотни лет? Под силу ли им? Правы ли они? И не нужнее ли ещё один мощный преобразователь сверху — новый Пётр?
...Было уже за полдень, когда из Тригорского явился знакомый Пушкину рослый Арсений.
— Барыня велят тотчас вам явиться, — объявил он решительно. Его барыня была побогаче Пушкиных, да и многих других соседей.
— Да зачем это вдруг? — Пушкину вовсе не хотелось уходить от няни.
— Велят-с. Да мы вмиг на санях!
— Да не случилось ли чего?
— Не случилось. А почта-с прибыла. Вас касательно-с...
— Так сразу бы и сказал! — Пушкин даже привскочил.
Почта! Бывало иногда, когда почту для него доставляли из Опочки в Тригорское.
Гнедая, хорошо ухоженная кобыла лихо помчала сани, взрывая снег на извилистой, неровной, холмистой дороге.
Прасковья Александровна встретила Пушкина с торжественным видом. Девицы тесно окружили его. Вот! Ему протянули письмо от Лёвушки. Но не ради этого письма так поторопили его. Вот! И Прасковья Александровна подала ему шуршащие свежие листы известной частной петербургской газеты «Северная пчела». В разделе «Новые книги» он прочитал: «Здесь напечатана только первая глава предлагаемого автором романа... она заканчивается следующими стихами...»
— Боже мой! — сказал он. — Наконец-то!
— Читайте! Читайте же!..
И он вынужден был прочесть собственные стихи:
Я думал уж о форме плана
И как героя назову;
Покамест моего романа
Я кончил первую главу;
Пересмотрел всё это строго:
Противоречий очень много,
Но их исправить не хочу.
Цензуре долг свой заплачу
И журналистам на съеденье
Плоды трудов моих отдам:
Иди же к невским берегам,
Новорождённое творенье,
И заслужи мне славы дань:
Кривые толки, шум и брань!
— Однако недурно, — сказал он, нервно комкая лист газеты. — Каковы теперь будут толки да брань...
— Читайте, читайте!..
Автор обзора продолжал: «...Опасаясь попасть в список кривотолков и не надеясь попасть на прямой толк, если станем судить о целом по малой его части, отлагаем рассмотрение сего стихотворения до будущего времени...»
Кровь прилила к лицу Пушкина. Он чувствовал устремлённые на него восхищенные взгляды. Но произошло и в самом деле громадной важности событие!
— Статейка не подписана, — сказала Прасковья Александровна. — Верно, сам знаменитый Булгарин.
— Его хватка, — согласился Пушкин. — Мог бы, однако, и попространнее...
— Он благородный человек?
— Кто? Он своего не упустит.
— Но, Александр, — сказала Прасковья Александровна, — вот вы пишете: «Противоречий очень много...» Почему? В чём? Кажется, всё очень логично. Современный столичный молодой человек... Их, вот таких, множество...
Как ей объяснить? Как объяснить и Рылееву, и Бестужеву, и всем остальным то, что он сам ещё не понимал до конца? В предисловии к первой главе бы написал: «...Да будет нам позволено обратить внимание читателей на достоинства, редкие в сатирическом писателе...» Именно так и задумал он когда-то роман — как сатиру, нечто вроде «Беппо» Байрона — и буквально захлёбывался от желчи. Он тогда давал выход желчи, вовсе не рассчитывая на публикацию. Не на Онегина была сатира — Онегин был вполне романтическим героем, таким же, как герои «Кавказского пленника», — но через Онегина на светское общество. Теперь же всё изменилось — замысел стал иным! И, противореча себе, он возражал Бестужеву и Рылееву: где у меня сатира? Что общего между Байроном и мной, между «Дон-Жуаном» и «Евгением Онегиным»? Дождитесь следующих песен! И вот ещё чего он опасался: раздвинувший тесные границы замысел его поэмы сведут к «Горю от ума» Грибоедова...
В Тригорском не привыкли видеть Пушкина столь угрюмо-сосредоточенным.
— Madame, — сказал он, обращаясь к Прасковье Александровне и будто вовсе не замечая девиц, — меня будут поспешно судить по первой главе и упрекать в том, что ничего русского, национального нет ни в мыслях, ни в привычках, ни в поступках и чувствах героя. Но что же русского, что же национального в молодых столичных наших аристократах? Их отцов, по крайней мере, отличала широта русской натуры... В дальнейшем я полагаю объясниться с публикой в письменном рассуждении. Теперь же я пытаюсь романтических своих героев приспособить к подлинной России...
— В каком же роде будет вся ваша поэма, любезный Александр?
— Ах, madame, она свободна от узких классических правил — в этом она романтическая, — ответил Пушкин. — Поэма с отступлениями, со свободным развитием интрига — согласитесь, таких в России прежде не было. Не принадлежит она и к молодой школе с возвышенно-мечтательным направлением, с культом героической личности — упаси Боже! Мои герои — обычные люди. Они изображаются со всеми своими человеческими привычками и в совершенно обычной для них обыденной обстановке.
— Но ваш кумир всё же Байрон! — вспыхнув, воскликнула Аннет.
Он посмотрел на неё таким недобрым взглядом, что она вздрогнула.
— Байрон уже давно перестал быть моим кумиром, — сказал он сухо.
— Но романтизм во Франции? — спросила Прасковья Александровна.
Пушкин пожал плечами.
— Во Франции романтизм, madame, утверждается, но, по моим понятиям, собрания новых стихотворений, именуемых романтическими, — позор для французской литературы!
— Хорошо, хорошо, Александр, — сказала Прасковья Александровна. — Из-за снежных заносов почта задержалась — теперь сразу несколько номеров. О вас ещё есть!
В другом номере «Северной пчелы» он прочитал: «...Некоторые друзья А.С. Пушкина имеют у себя отрывки из сочиняемой им поэмы «Цыганы»... Один просвещённый любитель словесности уверял меня, что эта поэма будет выше всего того, что доныне написал Пушкин...»
Опять кровь живой краской прилила к его лицу.
— Булгарин — ваш поклонник и друг, — сказала Прасковья Александровна.
— Простите, madame. — Ему не хотелось всё это обсуждать. Он распечатал письмо от Лёвушки.
Лёвушка вызывал его неудовольствие всё больше и больше. Лёвушка небрежно выполнял возложенные на него поручения — например, не присылал, всё не мог собраться прислать тетради со стихами от Всеволожского. Лёвушка кутил и вдобавок, кажется, собирался бросить службу, на которую только что поступил. Зато Лёвушка желал всё знать о великом своём брате. И теперь, передав в журнал для тиснения стихотворение «Желание славы», Лёвушка хотел точно знать: к кому, к какой женщине оно обращено? Этому и было посвящено всё его письмо. Он строил догадки: не к жене ли гонителя брата, сиятельного графа Воронцова?
Нелепая эта догадка привела Пушкина в раздражение. Елизавета Ксаверьевна, капризная, гордая, властная, первая дама обширной губернии, правда, проявила к нему в трудную для него минуту добрые чувства... Но и только! Да и он «Желание славы» начал писать ещё в 1823 году, едва познакомившись с графиней, только что приехавшей в Одессу после родов... До ослепительной Амалии Ризнич, не знавшей русского языка, могла донести его имя только слава!.. Да и вообще, уместны ли были догадки? Он не любил выносить на свет сердечные свои тайны, хотя и черпал в них вдохновение... Настроение у него испортилось, он заметно помрачнел.
— Вы подарите новую книжку? Вы надпишете? — с надеждой спросила Аннет.
— Мы закажем нарядную обложку, — сказала Зизи.
— Обложка есть. С виньеткой. С бабочкой. Разрешите? — И он отправился в библиотеку.
— В нём нет никакой сдержанности, — со слезами на глазах сказала оскорблённая Аннет.
— Делает всё, что придёт ему в голову, — подхватила тоже оскорблённая Зизи. — Что придёт ему в голову, то он и делает тотчас...
— Молчать, ду-уры! — прикрикнула Прасковья Александровна. — Он — гений! Не понимаете?
Девушки затрепетали.
— Мы понимаем, маменька. Разве мы не ценим? Но только... только... ужасный характер!
Пушкин вернулся, держа под мышкой большую пачку книг. Он сдержанно простился. Во дворе его ждал Арсений, предусмотрительно не распрягший саней.
...В тот же день сельцо Михайловское посетил стахневский помещик Иван Матвеевич Рокотов. В глуши что делать в эту пору? Сорокалетний холостяк разъезжал по ближним и дальним своим соседям. Но Пушкин вдруг обрадовался: ему как раз захотелось аудитории.
— Иван Матвеевич... Одну сценку... Всего одну! А уж Арина потом славно нас угостит! — Он подтолкнул грузного гостя к углу дивана.
— Извольте-с, — усаживаясь, сказал Рокотов. — Да, по правде говоря, я никуда и не тороплюсь, pardonnez та franchise[164]. — На нём был зелёный фрак, пышно повязанный шейный галстук и клетчатые панталоны. — Но... но вначале один вопрос, Александр Сергеевич: как ваша сестрица... Ольга Сергеевна-с...
— Она в полном здравии, почтенный Иван Матвеевич.
— Ведь я собираюсь на днях в Петербург...
— Вот и прекрасно! Я передам с вами письма.
— Je tien beacoup a votre opinion[165]. — Рокотов уселся поудобней.
— Итак, — начал Пушкин, — представьте себе царские палаты. Зала с расписными стенами. А под образом Богоматери, на возвышении, обитом красным бархатом, воздвигнут престол, и на нём сидит царь Борис в Мономаховом венце, в широком одеянии из золотой парчи, в красных бархатных сапогах... — Пушкин расхаживал из угла в угол. — Царь один. Муки совести о совершенном им злодеянии точат его...
Он взял со стола тетрадь, раскрыл её и остановился перед Рокотовым.
— «Достиг я высшей власти...» Это монолог царя Бориса, — пояснил он.
— Je tien beacoup a votre opinion... Это так.
Достиг я высшей власти;
Шестой уж год я царствую спокойно.
Но счастья нет моей душе.
Пушкин взглянул на Рокотова. У того лицо дышало добродушием, румяный рот приоткрылся. Пушкин продолжил:
...Я думал свой народ
В довольствии, во славе успокоить,
Щедротами любовь его снискать —
Но отложил пустое попеченье:
Живая власть для черни ненавистна,
Они любить умеют только мёртвых.
— Это так, это так! — Рокотов согласно закивал головой и перекрестился.
Ах! чувствую: ничто не может нас
Среди мирских печалей успокоить;
Ничто, ничто... едина разве совесть.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Да, жалок тот, в ком совесть нечиста.
— Это так, это так, — кивал головой Рокотов. — Но, Александр Сергеевич, признайтесь: ведь всё это лишь ваш поэтический вымысел?
— Совсем нет! — воскликнул Пушкин. — Нет же! Вот! — Он указал на тома «Истории» Карамзина. — Там точно написано: Борис посылал убийц в Углич. Сказано и кого посылал: дьяка Михайлу Битяговского с сыном Данилой да с племянником Никитой Качаловым — и это по совету соумышленника своего окольничего Луп-Клешнина.
— Да правда ли? Страшно уж больно. — Характер у Рокотова был робкий.
— В том-то и трагедия царя Бориса! — вскричал Пушкин. — Он не злодей, а политик! Как политика я его и рисую. Может быть, только блага желал он своей державе, однако злодеяние его породило враждебное ему народное мнение — и уже ничто не может ему помочь, хотя он и мудрый правитель. Вдруг голод: люди едят друг друга. Вдруг пожар случился как раз после смерти царевича. Вдруг желанный дочерин жених, брат датского короля, умирает по приезде в Россию. А народ твердит: «Прииде грех велий на языцы земнии».
— Ох, Александр Сергеевич!..
— Вот я вам расскажу. — Пушкин снова заходил из угла и угол. — Борис сам из обрусевшего татарского рода, но сумел жениться на дочери Малюты Скуратова. Однако же, умный политик, сам в опричнину не вступал. А сестру свою Ирину сумел выдать замуж за самого наследника Фёдора Ивановича. Тот же, слабый правитель, ещё царствуя, передал шурину все государственные дела. Кто теперь ещё стоял у него на пути к высшей власти? Оставался младший брат Фёдора — правда, от другой жены Грозного, но всё же царевич — вот Годунов и добился его ссылки, вместе с матерью, в Углич. А там его и зарезали. Умер Фёдор, Ирина постриглась в монахини — кого же ещё Земскому собору избирать на царствование, если не Годунова?
— Ох, Александр Сергеевич!..
— И если хотите знать, мой предок, Пушкин Остафий Михайлович, думный дворянин, подписался под соборным решением... А другой Пушкин, Гаврила Григорьевич, думный дворянин, содействовал самозванцу Лжедмитрию...
— Ох, Александр Сергеевич!..
Пушкин над чем-то задумался, потом сказал тихим голосом, будто обращаясь к самому себе:
— Убийство Димитрия вроде бы необходимость политическая, да ещё важнее мнение народное — вот и оказалось, что умный и твёрдый духом Борис потерпел полный крах... Не урок ли это грядущим злодеям?
— Я восвояси, Александр Сергеевич. — Рокотов поднялся: поток мыслей, обрушившихся на него, был чрезмерен.
...В опустевшей комнате ещё долго мерцала одинокая свеча. За окном сыпал снег.
Вошла Ольга. Свидания их происходили часто, но длились недолго.
Ольга теперь наряжалась празднично. Оплечье её белой холщовой домотканой рубахи было в затейливой, красными нитками, вышивке.
— Ой, метуха во дворе, — сказала она.
Днём она работала вышивальщицей и, кажется, больше всех на свете боялась Арины Родионовны.
— Севони Арина Родионовна приказала вышить дерево, а по бокам птичек, — продолжала Ольга. — Так я вышила птицу-паву... Арина-то Родионовна вроде совсем старушка, да крепкая, да в плечах харчистая и лицом казистая, а голос живный, громкий...
Оказалось, она ревнует молодого барина к другой дворовой вышивальщице.
— Марья-то на вас, Александр Сергеевич, всё смотрит! Право, бесстыжая! Уж очень резвая. Так я вам скажу: неряха она!
В комнате было совсем тихо, и Ольга прошептала:
— Что-то шуркает, Александр Сергеевич, должно, мыши. А я мышей страсть боюсь... Вот и кошка закавкала... Так я завтра опять приду. Ага?
Скрипнула дверь. В комнате воцарилась непроглядная темнота.