К книге
Том 4. Сумерки божковАлександр Амфитеатров СУМЕРКИ БОЖКОВ. Часть первая СЕРЕБРЯНАЯ ФЕЯ. IV
16%
Александр Амфитеатров СУМЕРКИ БОЖКОВ. Часть первая СЕРЕБРЯНАЯ ФЕЯ. IV
5

Разговор с Берлогою лег на душу Елены Сергеевны тяжелым, неподвижным камнем. Оставшись одна, директриса хотела заняться текущими делами театра — и не смогла. С головою, опущенною на руки, сидела она за столом в глубокой и угрюмой задумчивости, будто дремала. Дверь режиссерской несколько раз приотворялась, просовывались любопытные головы, заглядывали ищущие глаза, но, заметив «самое», моментально скрывались.

— Аванцу! [116]

Слово это, сквозь буйный, ржущий смех выкрикнутое густым и сильным, полным вибрации, женским голосом, заставило Елену Сергеевну очнуться от горьких мыслей. Пред нею колыхалась, расплывшись чуть не на половину режиссерской, как светло-сизая туча, громадная, толстая, веселая, с сверкающими зубами и трясущимися щеками, Мария Павловна Юлович — первое mezzo-soprano труппы[117]. Она шлепала толстою ладонью по столу, хохотала и повторяла:

— Аванцу!

Елена Сергеевна смотрела на нее, как спросонья.

— Маша… что?

— Здравствуй!

Юлович сильно встряхнула руку Савицкой. Она — единственная из женщин театра — была с директрисою на «ты».

— Аванцу, говорю, давай!.. Так-то!.. Что? Небось испугалась? Дрожишь, хозяйская твоя душа?

Елена Сергеевна осмотрела ее с головы до ног, как гувернантка неряшливого ребенка.

— Скажи, пожалуйста, Марья, когда ты будешь приезжать в театр, прилично одетая?

— А что?

Юлович вспыхнула заревом в лице и встрепеталась всем своим зыбучим телом.

— То, что поди к зеркалу, посмотри, на что ты похожа. Ты причесывалась сегодня?

— М-м-м-м… — жалобно промычала певица.

— Неужели ты не понимаешь, что в сорок лет и при твоем сложении женщина без корсета сама себя видеть не должна, не то что показываться в люди?

— Очень нужно! Хомут-то!

— Нужно, потому что ты ужасна, — понимаешь ты? И… что это? что это?

Елена Сергеевна нервно дергала и вертела перед собою сконфуженную приятельницу.

— Нет пуговицы, нитка висит, этот крючок сейчас оборвется… Да что у тебя горничной, что ли, нет?.. Подними руку!

— Ну уж и руку!.. Будет! довольно! виновата! Каюсь и казнюсь! Не пили!

— Подыми руку!.. Так я и знала, что в рукаве разорвано!.. Невозможно, Марья Павловна! Неисправимый ты, безобразный человек! Честное слово, показать тебя сейчас публике, — никто и не поверит, что ты Юлович… Жирная! грязная! развесилась! расквасилась! Брр!..

Юлович вдруг — точно граната лопнула — залилась ржущим хохотом.

— Да ведь это было! — сказала она, садясь на угол стола, нога за ногу, как мужчина.

— Что?

— Да — что не верят… Как же! Намедни — звонок. Наташки дома нет, в лавочку услана. Отпираю сама. Гимназист какой-то. «Позвольте узнать, дома госпожа Юлович? Могу я их видеть?..» Смотрю я на него: молоденький такой, чистенький, хорошенький, краснеет, голосок дрожит, — сразу видать, что поклонник — либо стихи принес, либо за карточкою пришел. Стало быть, горит восторгом знакомства и мало-мало не богинею меня воображает. А я — во всем своем неглиже. Ну и того… стало мне ужас как совестно в себе признаться, что это я самая — этакая халда — Юлович и есть. Говорю: «Племянница дома, только сейчас принять вас не может, зайдите часа через два, тогда наверное застанете…»

— Зашел? — невольно улыбнулась ей — как всегда, одними глазами — Савицкая.

— Еще бы! Ну к тому сроку я, конечно, была уже во всем своем великолепии: и подтянута, и подкрашена, и подведена… двадцать годов с костей долой!

— Да ведь все-таки догадался, конечно?

— Нет… Я за тетку страшенным басом с ним говорила, а за себя с того и начала, что — ах, как жаль, что моя тетенька вас давеча не приняла! Я уже была совсем встамши и как есть готовая… Так бедненький и получил уверенность, что я — сама по себе, а тетенька сама по себе… Стихи вручил, карточку получил и ушел в телячьем восторге… Теперь каждый спектакль его в театре вижу: орет меня с галерки, как волк недорезаный, и на подъезде в карету подсаживает.

Елена Сергеевна качала головой и говорила:

— Ах, Марья, Марья!

Она, сама не зная за что, любила эту беспутную и неряшливую бабу-распустеху, стихийною силою таланта поднятую из горничных в первоклассные артистки, с ее беспомощною кротостью, ленью, кутежами, бурною безалаберностью, половою податливостью, с отсутствием мысли и никогда не изменяющим присутствием духа. И Маша Юлович, — до сорока лет дожившая в «Машах», — знала, что при всем несходстве их характера и образа жизни Елена Сергеевна любит ее. Из всех артисток она одна никогда не смущалась идти к холодной и властной директрисе со всеми своими искренностями — просьбами, обидами, тайнами и капризами.

— Уж не обижайся, Лелечка, за мой туалет, — говорила она. — Снизойди и не гляди! Ведь от спеха все, — ей-Богу, от спеха! Продрала сегодня глаза: на часах половина первого… Славно!.. Значит, соображаю, ежели я не попаду в театр к часу, — ау! лови тогда Лельку по городу, где знаешь!.. Ну что первое под руку попало, то на себя и ухватила, да ненароком в рубище и облеклась… А то разве я себя не понимаю? В кокетках никогда не была, а все-таки — женщина.

Радость мне, что ли, чудищем таким себя показывать? Одно слово: Домна-Замараха…

— До часу в постели! — возмутилась Елена Сергеевна. — Оттого ты, Марья, и расплываешься как опара! Сравни меня с собою: я только что не в дочери тебе гожусь, а ведь мы однолетки!

— Лелечка! — уныло отозвалась Юлович. — Да как же раньше-то? Хорошо тебе, как ты ложишься спать в час ночи, а у меня вчера черти засиделись до седьмого часа!

— Опять играли?!

Юлович забегала глазами по комнате.

— Нет… так… немножко…

— Ах, Марья, Марья!

— Да нет, — ну ей-Богу же: совсем мало… как есть ничего!

— Я поняла бы еще, если бы ты сама любила игру. А то ведь не играешь, в руки карт не берешь… Что за охота превращать свою квартиру в игорный дом, в притон какой-то? Только того не достает, чтобы полиция вмешалась, право! Неужели тебе лестно, что в клубах — после разгонного штрафа — мужчины говорят: поедем доигрывать к Маше Юлович?!

Певица горестно отозвалась:

— Ах, Леля, да ведь жалко…

— Кого тебе жаль?

— Их, мужчинок бедненьких!

— За что же это?!

— Да так… вообще… Приедут, — ну как я их не впущу? Если не ко мне, куда еще им деться?

— В шестом-то часу утра?! Да что у них своих домов, что ли, нет?

— Да что же? Ведь свой дом… это — как кто вмещает!..

Елена Сергеевна пожала плечами и переменила разговор.

— Тебе в самом деле аванс нужен или дурачишься?

Юлович задумалась с шутовским лицом.

— Как тебе сказать? В кармане у меня, конечно, по обыкновению, ни грошика… Если откажешь, с голода не умру, но… ходят, знаешь, купчишки, подают счетишки, требуют должишки… Если будет вашей милости на три сотни, то скажу вам превеликое мерси…

— Хорошо. Я напишу ордер в кассу.

Юлович даже подпрыгнула на столе и изобразила широким лицом своим крайний ужас.

— В кассу?! Не пойду! Это и аванса брать не стоит. Не желаю!

— Почему? — изумилась Савицкая. — Обычный же наш порядок.

— Да помилуй, Лелечка! — безнадежно жаловалась Юлович, — войди ты в мое положение: в последний раз ты мне выписала двести…

Савицкая поправила:

— Двести пятьдесят.

— Вот видишь! Еще и пятьдесят! — даже обрадовалась Юлович. — А домой я, — покорно вам благодарю! — довезла единственную двадцатипятирублевую бумажку!

— Разобрали? — усмехнулась Савицкая своею странною улыбкою, без участия губ.

— Просто с руками рвут!

Юлович спрыгнула со стола сильным движением, за которое ей столько аплодируют в «Кармен»,[118] и распахнула дверь в коридор. Две-три таинственные мужские фигуры, внезапно озаренные светом из режиссерской, поспешили скрыться во тьму.

— Ты, Леля, выгляни за дверь, — нет, ты выгляни!.. Видишь, воронье-то слетелось… Носы-то голодные чувствуют, что я к тебе за деньгами пошла, во всех закоулках меня караулят… Как же?! Шиш с маслом!.. Сама в дырявых чулках хожу!..

— Недурно для примадонны, получающей полторы тысячи рублей в месяц.

Юлович с веселым удивлением уставила на директрису ласковые коровьи глаза, молодящие ее потертое и обрюзглое лицо своим властным, чувственным блеском.

— Сколько, ты говоришь, я получаю?

— Полторы тысячи. Должна знать. Контракт у тебя на руках.

— Ну вот извольте радоваться! Полторы тысячи!.. Контрактом меня не попрекай: что контракт? Не по контракту люди живут… В контракте мне — чего хочешь натычь: по писанному-то я не очень прытка!.. Полторы тысячи!.. Ну бывало ли, ну бывало ли хоть раз в моей жизни, чтобы я такие деньги сразу в руках держала?

Елена Сергеевна, не отвечая, взялась за трубку телефона.

— Касса? Здравствуйте, Георгий Спиридонович. Будьте любезны, пришлите мне наверх триста рублей…

— Не говори, для кого, не говори, для кого!.. — испуганно зашептала ей на ухо Юлович.

Савицкая согласно прикрыла глаза ресницами.

— Отнесите пока на мой счет… Потом скажу, куда списать… Идете сами? Хорошо!

Юлович беспечно качалась на столе огромным, тяжелым, трепещущим телом.

— Н-да-с… полуторатысячная примадонна в дырявых чулках! Нет, ты скажи мне, Леля: что бы я с моим характером стала делать, кабы в драме служила? Гранд кокет [119] какою-нибудь или героинею на туалетный ропертуар?

— На пятнадцатый год карьеры можно бы произносить «репертуар», — заметила Савицкая.

Юлович показала ей язык.

— А у тебя уже уши слиняли? Эх ты! мать игуменья! Всякое лыко в строку! Простите великодушно: в институте не обучалась, — с тем и возьмите, какова есть…

— В чем я на тебя удивляюсь, Марья: как ты за границу каждый год ездишь с «ропертуарами» своими?

— В Скале ди Милано пела! [120] Знай наших! — с гордостью отозвалась Юлович. — По-итальянскому — и еще аплодировали как! Прием был первый сорт, и пресса самая великолепная… Уж и деньжищ же что мне стоило… ух!.. По-итальянскому я на слух от маэстры заучила и, кроме того, подмаэстренка нанимала, горемычку одного из соотечественников, застрявших без надежды на возвращение. Он мне слова русскими буквами писал, а я по складам зазубривала. А что спрашиваешь насчет прочих иностранных языков, то ведь когда же я за границу одна и сама по себе езжу? Мужчинки возят…

— Либо ты мужчин, — брезгливо возразила Савицкая.

Юлович спокойно согласилась.

— Либо я мужчин… Что же мне делать, если я этот сорт публики обожаю? Собою никогда не торговала, на содержании не была, но амур мне подай: без этого не могу… жизнь не в жизнь! И наплевать на всю вселенную!

— Пора бы уняться, Маша. Не молоденькая. Еще год-другой, и станешь совсем смешна.

— Ну, стало быть, через два года о том и попробуем разговаривать, а теперь напрасно и слова терять… Да, Лелечка!.. Это, конечно, твоя правда: теперь мое время — уже ушедшее… А кабы снова молодость, я бы, знаешь, не в оперу, а в драму пошла бы! Ух! люблю!.. Ну — что мы, оперные? Как ты нас ни понимай, а все — только глотку дерем да горло нотами полощем… Ну еще Андрюша-дружок иной раз сверкнет — развернется, да что-то такое покажет… совсем особенное… как будто и на дело настоящее похоже… А то…

Савицкая остановила ее сухим, недовольным голосом:

— Тебя вчера за «Кармен» сколько раз вызвали?

— Не считала… много что-то! А что?

— Неблагодарная ты, Марья… вот что!

Юлович струсила.

— Да я, Лелечка, ничего…

Но Елена Сергеевна даже слегка разгорячилась:

— Дал тебе Бог талант, дал голос удивительный, дал натуру артистическую, а ты смеешь строить гримасы!..

Юлович оправдывалась.

— Да что же, Лелечка? Кармен… ну, конечно, хаять себя мне не за что… Говорят люди, будто Кармен эту самую я разделываю на совесть… Но собственно-то говоря… Э! да мы вдвоем, никто нас не слышит, и между собою признаться не стыд… Собственно-то говоря, — ну что тут удивительного, если девка девку хорошо изображает? Какова я в натуре своей самое себя чувствую, такова и по сцене хожу… только и всего!

— А! Марья!

В голосе Савицкой прозвучала горькая досада.

— Да, право — ну; что — так! Что я в самой себе имею, только это и могу передать. А — как настоящие хорошие актрисы, с воспитанием, со школою — вот как хоть бы тебя взять, — того я не могу. Сыграть что-нибудь, совсем мне не подходящее и несвойственное, — это сверх сил моих. Тебя в какую шкурку ни одень, ты всюду к месту приходишься, а я не могу. У меня — либо я из роли дров и лучины наломаю, инда щепки летят, либо я дура дурою на сцене стою и только ноты кричу, какая куда попадет по расписанию.

Савицкая молчала с странным выражением, которое в артистке, менее избалованной и знаменитой, легко было бы принять за зависть. Юлович продолжала мечтательно:

— Если бы я в драме служила, то все бы учительш играла!

— Каких учительш?

— Есть такие пьесы… Хорошие пьесы… Чтобы, понимаешь, школа нетопленая, а она больная и учит… Кашляет и учит… Учит и кашляет… И кажный…

— Каждый!

— И каждый мужчина пристает к ней с своею поганою любовью, потому что они все подлецы, а она благородная, но никто в ейную добродетель не верит: потому как — которая красивая девушка — и вдруг, взамен того, чтобы наполнять мир очарованием, — здравствуйте! в деревенской школе с ребятами за букварем сидит! Всякому подозрительно, что ее поведение — один предлог видимости, а на самом деле она это не иначе, как для женихов… А то еще — знаешь, кого бы я игранула? Ну просто сплю и вижу! Маргариту Готье! Брюхом хочется игрануть Маргариту Готье! [121]

— Это ты-то — Маргарита Готье?!

Юлович печально оглядела себя:

— Ну известно, не при теперешних моих мясах… Мне, главное, то в Маргарите пленительно, что умирает от любви и в чахотке… Ах, Леля, хорошо это, должно быть, помереть в чахотке от любви!

— Идеал для тебя, друг мой, вряд ли достижимый… Это вы, Георгий Спиридонович? Входите, входите: здесь свои…

Управляющий дирекции, Риммер, — длинный и тощий русский немец, похожий на складной аршин, без всякой растительности на безобразном, в красных пятнах, скуластом лице, с холодными, умными зеленоватыми глазками не то каторжника, не то пастора, в которых чувствовался большой и пестрый опыт в прошлом и самая разносторонняя и беззастенчивая решительность на будущее, — вошел, кланяясь с свободною и фамильярною почтительностью служащего-друга, необходимого, любимого и очень хорошо знающего себе цену.

— Требовали триста? — сказал он, скрипя голосом, как колесом татарской арбы. — Я принес…

Савицкая кивнула Юлович на бумажки, зажатые у Риммера в кассовой книге.

— Марья Павловна, получи.

Риммер исказил лицо в гримасу шутовского испуга.

— Для нее? Опять? Знал бы — не принес.

— Ну-ну… — бормотала сконфуженная Юлович, принимая сторублевки, — все вы на меня… А уж ты, Риммер, пуще всех! И что я тебе сделала? Немецкая фуфыря!

Риммер смотрел в книгу и насмешливо скрипел:

— Теперь дирекция имеет за вами 3423 рубля 88 копеек. Хорошо?

— Копейки-то откуда взялись? — удивилась Савицкая.

— Извозчикам ее платим. Вчера нищего в кассу привела. Вы, Марья Павловна, имеете эти восемь копеек на вашем счету: я не забыл, не беспокойтесь.

— Ежели в кармане мелочи не случилось?

— У вас каждый день мелочи не случается. И крупных тоже не случается. Ничего не случается!.. Благотворительница, побей гром мою душу!.. Возьмите перышко, распишитесь…

Юлович покраснела и всею фигурою своею выразила детское, беспомощное отчаяние.

— Уф! Вот уж чего ненавижу!..

— Ничего не поделаешь: порядок.

— Давай!

Риммер смотрел через ее плечо, как она, грузно наклонившись над книгою, красная и пыхтящая, водит пером по бумаге.

— Ну конечно! Опять — «Маря», и мягкий знак гулять ушел… Ах, душечка!.. И как только вы поклонникам карточки надписываете?

— У меня, брат, на этот счет горничная Наташка приспособлена. Она двухклассное училище кончила. Действует в лучшем виде.

— Лестно, поди, поклонникам-то? Ждут автографов от кумира, божества, а расписывается горничная!

— А почем они знают?

Риммер захлопнул книгу.

— Больше, Елена Сергеевна, не прикажете ничего?

— Ничего, Георгий Спиридонович.

Он вышел, скроив на прощанье страшную рожу к Юлович:

— Маря!

Она дразнилась языком:

— Фуфыря, фуфыря, фуфыря.

Савицкая с поднятыми на потолок, считающими глазами вздохнула:

— Ты, Маша, к концу сезона опять сядешь без гроша.

Юлович подняла плечи к ушам.

— Судьба!

— Не судьба, а разгильдяйство. Пора себя в руки взять. Останешься нищая на старости лет.

Юлович опустила плечи и произнесла равнодушно:

— Наплевать!

Савицкая смотрела на нее с изумлением.

— Что ты делаешь?!

— Деньги прячу.

— В чулок?!

— В чулок.

— Бог знает что! Зачем это?

— Прочнее: не отнимут… Я, главное, кого опасаюсь: Ванька Фернандов взаймы на отыгрыш просит. Вчера просвис-тался в клубе, приехал ко мне обстоятельства поправить, а вместо того сел в «железную дорогу», да и еще, уже на мелок, сотню оставил.

— Это — получая двести рублей жалованья?!

— Да что же делать, если не повезло человеку? Теперь пристает, чтобы я его выручила… Ну и, знаешь его… Это я тебе, Леля, скажу, такой липкий парень, другого в свете нет. Одно тебе мое слово о нем: клейстер! Мертвою хваткою берет…

— Да по какому праву? Кто он тебе? Брат? Сват? Муж? Любовник?

— Ни-ни-ни-ни! — вознегодовала Юлович, — это ни-ни-ни-ни. Добродетелью своею хвастаться тебе не стану, потому что жизнь моя тебе достаточно известная. Но при всем том я женщина со своими правилами. Чтобы у себя в труппе с товарищем амуры разводить — это — ни-ни-ни-ни! Отродясь не бывало и не будет. Вот к студентам, каюсь, слаба я, грешница: падка баба на голубой воротник. А чтобы который из персонала, — Боже меня сохрани!.. Уж на что на первых порах, как ты дело зачинала, была я в Андрюшку Берлогу врезавшись, однако и тут характер свой выдержала и на сухой любви отошла… Только Груньку с ним во «Вражьей силе» петь, ух, до сих пор люблю!

— Лучшая твоя роль!

— Оттого я хороша, что старые бесы в крови прыгают. Мы, бывало, с ним, — знаешь мою любимую сцену, где Груня Петра за подлости его пред девками отчитывает, — мы, бывало, до того допоемся, что оба белые станем. Занавес спустили, публика вызывает, а мы еще друг на друга смотреть по-человечески не можем, обоих лютою злобою трясет.

Она блаженно улыбнулась, потом затуманилась, загрустила, развздыхалась.

— Да, певали, певали… певали, сударыня ты моя!

— И откуда вы берете темпераменты эти буйные? — вырвалось у Савицкой, мрачной, как ночь.

Юлович удивилась.

— О? А ты разве не можешь?

Елена Сергеевна с тяжелою грустью потрясла головою.

— Никогда.

— Ишь?!

— И всякий раз, что ты или Андрей даете мне понять, как охватывает это вас слияние с ролью, творческий восторг ваш безумный, — мне до боли сердечной завидно вам…

Глаза ее потемнели разочарованием, отвращением.

— Скучно, Маша, всегда владеть собою!

Юлович, не зная, как ей отвечать, только губами покрутила.

— Уж ты у нас такая особенная… всегда была!.. В чем ни взять, — одно слово: голова!

— Голова! голова! — с досадою возразила Савицкая. — То-то и скучно, Маша, что все — голова, всю жизнь — голова… Да и стареет уж эта голова, Машенька! Насмарку ей, голубушка моя, скоро!

— Ну, мать моя, это ерундистика! — с твердым убеждением прервала Юлович. — Теперь и я тебе скажу: поди к зеркалу, посмотрись. Ты, с твоею фигурою, с выдержкою да школою, в семьдесят лет соловьем заливаться будешь, когда мы с Андрюшкою непутевым давным-давно сгнием за стариковским пикетом в актерском общежитии…

Затрещал звонок телефона. Риммер снизу извещал Елену Сергеевну, что приехал чиновник от обер-полицеймейстера по делу о каком-то благотворительном спектакле, обещанном какому-то приюту какого-то общества под председательством какой-то княгини, и ждет ее в конторе. А Маша Юлович, едва очутилась в коридоре, как уже попала в цепкие когти того самого Ваньки Фернандова, которого артистические способности к внутренним займам так ее ужасали. Он вырос пред нею, как бес из земли, — маленький, кудрявенький, розовенький, в голубом галстухе, с скромно-искательными глазками и вопросительною улыбкою на губках алым бантиком — тельце и личико вербного купидона!

— Здравствуйте, давно не видались! — возопила Юлович, ударяя себя по бедрам. — Так и есть! Легок на помине! Сокол с места, ворона на место! Является сокровище!

Фернандов, встав на цыпочки, заглянул мимо ее мощных плеч в опустелую режиссерскую и, убедившись, что там действительно никого нет, произнес гордо — сладким, белым, открытым звуком старого и потертого второго тенора:

— Я не к вам. Я к Елене Сергеевне.

— То-то ты и ждал, покуда ее отсюда ветром вынесло!.. Но — дудки, брат! ау, друг любезный! Поживы сегодня не будет!

Она поднесла к самому носу Фернандова пустое портмоне.

— Зришь?

Фернандов, шагнув вперед, заставил ее попятиться и снова войти в режиссерскую. Заглянул в портмоне, поднял круглые бровки, пошевелил тараканьими усиками, закурил папиросу и изрек:

— Ничего не доказывает.

Юлович, с коварною улыбкою, вытряхнула пред ним сумочку и носовой платок.

— Зришь?

Фернандов критически осматривал ее огромную фигуру.

— В лиф тоже прячут некоторые…

Юлович возразила совершенно деловым тоном:

— Была дура — прятала. Теперь умная. Только от вас, охальников театральных, там убережешь! И без денег будешь, да еще срама наберешься! У вашего брата лапы ученые: где что плохо лежит, все промыслят…

— Беречь-то, следовательно, есть что? — живо поймал ее на слове Фернандов, продолжая водить по ней с головы до ног испытующими глазами, — и вдруг возопил голосом Архимеда в «эврике», — с указательным перстом, устремленным долу на весьма затрепанный подол певицы:

— В чулке! Марья Павловна! В чулке! Ну ей-Богу же в чулке! Жив быть не хочу, если не в чулке!

Озадаченная Юлович только руками развела.

— Не собачий ли нюх?! Ах, Фернашка! Ну скажите пожалуйста!

— Марья Павловна! В чулке! — визжал, приседая и подпрыгивая, восторженный Фернандов. — Помилуйте! Это даже по логике… В сумочке нет, за лифом нет, — где же, как не в чулке? Закон исключения третьего!

— Ну в чулке — так и в чулке… — огрызнулась певица. Не разуваться же мне для тебя!

Фернандов, заступая ей дорогу, патетически положил руку на сердце.

— А почему бы, Марья Павловна, и не разуться для товарища?

Юлович даже плюнула.

— Ты, Фернашка, кажется, вчера не только деньги, но и последнюю совесть в клубе оставил!

— Да ведь это, Марья Павловна, одни слова! Ничего больше, как пустые слова, а доброе сердце ваше приказывает вам совсем другое.

Она посмотрела ему в глаза и прыснула неудержимым смехом, со слезами на глазах, с красными, надутыми, дрожащими щеками.

— Э-э-эх! Ну что мне с тобою, горемычным, делать! По крайней мере хоть отвернись, подлец, гляди в другую сторону… Уж видно, — достать!

— Доставайте, Марья Павловна, не конфузьтесь! Я буду слеп, как Глостер![122]

Но Фернандову сегодня не везло, и, очевидно, под несчастною звездою начал он свое кредитное предприятие. В режиссерскую синим облаком вплыл клуб сигарного дыма, а за дымом оказался, в рыжих кудряшках своих, сам Мориц Раймондович Рахе. С высоты порога он — одна рука за спину, другая с сигарою на груди — взирал на Фернандова с уничтожающим спокойствием, как Наполеон на фендрика,[123] подлежащего расстрелянию, или Вельзевул, собирающийся методически позавтракать душою окаянного грешника.

— Господин Фернандов, — послышался его тихий, острый голос. — Ви вчера изволил быть на дворянская клуб?

Фернандов выцвел, как утренний месяц, — угас лицом, фигурою, голосом.

— Я, Мориц Раймондович?.. Я… я был!

Рахе устремил на него свою сигару.

— И ви игралъ?

— Кхе!.. — поперхнулся Фернандов.

— И ви проиграль!

Злополучный тенор ежился, мялся, топтался и тоскливо искал глазами двери, окна или трапа, куда бы Бог помог провалиться. А капельмейстер добивал его без жалости:

— Ви играль, проиграль и не платиль. Пфуй! Это свинский!

— Ну ежели не заплатил, так это, значит, не проиграл, а выиграл! — вставила смеющаяся Юлович.

Фернадов приосанился.

— Обстоятельства моей частной жизни, казалось бы, маэстро, вас касаться не могут!

Рахе пришпилил ему язык стальным взглядом.

— О господин Фернандов, я вас не касательный. Я только платил вчера за вас на ваш партнер. А больше я вам не касательный.

— Везет же Фернашке! — восхитилась Юлович.

— А... а… а по счету в буфете? — робко заикнулся Фернандов, с несколько прояснившимся челом.

Рахе кивнул носом.

— Семь рублей восемьдесят копеек. Jawohl [124].

У Фернандова — как гора с плеч. Он выпрямился и принял вид независимый и гордый.

— Я, конечно, очень благодарен вам, Мориц Раймондович, но все это… гм-гм… все это поведение ваше, извините меня, несколько щекотливо…

— Was will der Kerl?! [125] — воскликнул удивленный Рахе, нисходя с порога, как статуя с пьедестала.

— Я не понимаю, по какому праву… — петушился Фер-нандов. — Я, кажется, не малолетний и под опекою у вас не состою.

— Он же еще и шебаршит! — крикнула Юлович, хлопая себя ручищами по бедрам.

А Рахе подошел к Фернандову в упор и хладнокровно отчитывал, непрерывно коптя его в сигарном дыму:

— На такой прав, лубезнейший мой господин Фернандов, что в клубе, где я есть почетный член, артист от наша опера не должен быть ел и не платил, пил и не платил, проиграл и не платил… Pfui! Schande!.. [126] Если я буду видел вас noch einmal [127] на мой клуб, я буду ставить на совет вопрос об исключении вас из наша труппа…

Фернандов уныло молчал, и в понурых глазах его читалось: «Придется, стало быть, другого клуба искать!»

А Рахе наседал.

— Играть вы умеете, а партию учить не умеете? Что ви вчера пел в секстет на третья акт? Miserable Klimperei! [128]

Ви с другая опера пел, ви своя музик пел… Ви «наклал»!

— Мориц Раймондович, да ведь публика не заметила…

Рахе с жреческою важностью обратил сигару к себе огнем.

— Публикум не заметил? Я заметил! Публикум не заметил? Очень жаль, что не заметил. Это доказывает, что публикум есть осел, и что мы еще мало работали, чтобы он понимал искусство и не был осел.

— Я, Мориц Раймондович, подучу!

Рахе поморщился, как педагог на безнадежно скверного ученика.

— Tausendmal gehört! [129] Нет, надо просить моя жена, чтобы она вам штраф писала, — тогда вы будете подучил в самой вещи!..

Юлович опять гранатою лопнула — заржала буйным, грохочущим смехом.

— На кому? — благосклонно обратился к ней капельмейстер.

Она махала руками и задыхалась.

— Нет, уж ты, батюшка Мориц Раймондович, Фернашку не штрафуй. С него взять нечего, а я — чем виновата? Его оштрафуешь, а ведь платить-то придется мне.

Рахе разгладил морщины на лбу и удостоил улыбнуться. Фернандов в неунывающем легкомыслии своем в ту же минуту ободрился и взыграл духом.

— Вы вот все на меня сердитесь, maestro, — развязно подхватил он, — а я, ей-Богу, из кожи вон лезу, стараюсь… Намедни в «Жидовке» за серенаду мне как аплодировали![130]

Рахе проворчал:

— Два ваша клубная приятель и один бежалый из сумасшедшая больница.

— Нет-с, не приятели! — торжествовал Фернандов, — а меня даже повторить заставили бы, если бы оркестр аккомпанировал мне не так громко.

Рахе глянул на него сквозь сигарное облако.

— Wie? [131] [132]

— Помилуйте! Публике ничего не слышно…

Рахе буро покраснел и положил сигару.

— Я для ваши прекрасные глаза, господин Фернандов, — заговорил он металлическими нотами, свидетельствовавшими о большом раздражении: ничем нельзя было рассердить старого капельмейстера с таким успехом, как сделав ему замечание по оркестру, — лучше его лично обругай, но оркестра не тронь! — Я для ваши прекрасные глаза, господин Фернандов, мой Orchester удавливать mit eine [132] подушка не согласный. Ви любите петь? Prachtvoll! [133] Мой Orchester любит играть. Певец хочет попеть, оркестр хочет поиграть, Verstehen Sie? Punctum. [134]

— Да, это — конечно… разве я что-нибудь против?.. — моментально увял и сдался Фернандов.

Но maestro уже расходился…

— Мой Orchester мешает einem господин Фернандов иметь свой большой успех! Господин Фернандов из-за мой оркестр не слышно! Warum doch die Маша, — он ткнул перстом в сторону Юлович, — warum diese [135] Маша слышно? Warum Андрей Берлога слышно? Почему моя жена слышно? Почему Саня Светлицкая слышно?

— Помилуйте, maestro, какое же сравнение? Я маленький артист на вторых ролях, а вы берете самых что ни есть, тузов…

— Dummheiten! [136] Глупство! — презрительно возразил Рахе, обретая спокойствие, ибо снова взялся за сигару. — Вам не угодно стоять на одна доска с первый артист? Очень хорошо. Ви были сегодня на проба, когда пела эта новая Корзинкина или Курочкина… о проклятая фамилия! ее никто никогда не помнит!., ну, на одно слово, ученица от Саня Светлицкая?.. Она еще не артистка даже, но ее слышно… О-о-о-о! И как еще слышно!.. А ви — не слышно! И… рассуждайте.

Предыдущая главаГлава 5 из 31Следующая глава