К книге
Всеобщая история искусств. Искусство эпохи Возрождения и Нового времени. Том 2Михаил Владимирович Алпатов Всеобщая история искусств. том II. Искусство эпохи Возрождения и Нового времени. ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
50%
Михаил Владимирович Алпатов Всеобщая история искусств. том II. Искусство эпохи Возрождения и Нового времени. ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
15

А эти женщины, быть может, порожденье

в тебе обманчивого ощущенья…

О боже мой, ведь рядом жизнь совсем простая…

Призыв к реализму долго не терял своей притягательной силы во Франции. Но после разгрома Парижской коммуны в изменившейся в последней четверти XIX века исторической обстановке этот призыв утратил свой первоначальный смысл. Искусство не играло теперь той боевой роли в борьбе политических и общественных группировок Франции, как это было в середине XIX века. Даже Курбе в 60—70-х годах отходит от социальных тем и ограничивается пейзажем, охотничьими сценами и натюрмортами. Это не значит, что во Франции в эпоху третьей республики ослабла борьба классовых интересов, борьба эта отражалась в искусстве в столкновении старых и новых творческих методов. Это время особенно отличалось всякого рода нововведениями и новшествами в искусстве.

В 60-х годах выступают два мастера французской школы, принадлежавших к поколению, которое в молодости видело выступления Курбе, читало романы Флобера и «Цветы зла» Бодлера. Эдуард Мане (1832–1883) происходил из семьи среднего достатка, он был привязан к радостям беззаботной, хорошей жизни. В нем не было горячей идейности Домье, непримиримости Флобера, ни тем более прямоты Курбе. Желая быть, по его словам, человеком своего времени, он стремился к новаторству в искусстве. Его учитель салонно-академический мастер Кутюр, увидав в нем склонность к исканию новых путей, отрекся от него.

Как и многие его современники, писатели и художники буржуазного общества, Мане испытывал неутолимую жажду новизны, остроты ощущений, потребность в возбуждении чувства. Эти стороны Мане сказались уже в его ранних произведениях. В одном из них, выставленном еще в 1863 году, он представил на зеленой лужайке под тенью деревьев двух элегантно одетых, беседующих друг с другом мужчин, среди них обнаженную женщину, вдали у ручейка другую женщину в рубашке, рядом смятое голубое платье женщины и превосходно написанную корзинку с фруктами. «Что означал этот завтрак на траве?» — спрашивали себя посетители так называемого Салона отверженных, где обычно выставлялись художники, не принятые в Салон. Они привыкли к картинам наготы, так называемым «nues», которые составляли непременную принадлежность каждого Салона, но мифологические названия этих картин («Наяда» или «Помона») служили как бы покровом стыдливости, традиционные позы этих раскинувшихся голых богинь лишали их жизненности и умаляли их бесстыдство.

На холсте Мане поражало соседство по-современному одетых мужчин с наготой. Сам художник вряд ли смог бы исчерпывающим образом объяснить ее в своей картине, как Бодлер вряд ли сумел бы объяснить некоторые странности своих «Стихотворений в прозе». Самое большее он мог бы сказать, что провозглашал свободу художника, его право без особой мотивировки сопрягать такие далекие вещи, как наготу, этот символ классической красоты, и черные сюртуки — принадлежность современности. Художник мог бы оправдаться и тем, что· следовал в композиции Рафаэлю, поскольку расположение фигур скопировано с гравюры Марк Антонио Раймонди; он мог бы сказать, что черные сюртуки и зеленая листва хорошо оттеняют розоватость обнаженного тела. Картина Мане «Завтрак на траве» (Лувр) вызвала возмущение двора и светского общества, но стала знаменем нового безыдейного направления в искусстве буржуазной Франции.

В другом его полотне «Олимпия» (Лувр, 1863) представлена лежащая раздетая женщина, рядом с ней чернокожая служанка с пышным букетом в руках и черный кот. В этой картине особенно поражало, что вульгарная, некрасивая женщина возлежала на пышном ложе, как на алтаре, и что ее неприглядность претворялась в совершенную красочную гармонию. Это были цветы искусства, пахучие и ядовитые, как цветы зла.

В «Завтраке на траве» и «Олимпии» Мане провозглашает и с наибольшей заостренностью выражает новые художественные идеалы. Главные его силы были посвящены бездумному изображению быта современного общества. В Западной Европе XIX века не было другого художника, который бы, как Мане, умел превратить все увиденное в каждодневности буржуазного быта в игру красок.

Он показывает праздник в парке Тюильри с развешанными на деревьях фонариками и весело отплясывающими парами в пестрых полосатых платьях (Лондон, 1860–1863); кафе, где толстощекая служанка торопливо разносит стопки, пока на сцене кривляются певички (Лондон, 1877); бар, где за стойкой, уставленной ликерами, миловидная продавщица выслушивает заказ посетителя (Лондон, 1880–1882); шумные парижские бульвары и ярко освещенную пристань с суетливой толпой и пускающим дым пароходом (сценку, напоминающую начало «Сентиментального воспитания» Флобера); пишет среди речной глади на лодке молодую пару: она в соломенной шляпе, он в рубашке с засученными рукавами; пишет многолюдное общество за игрой в крокет и в тенистом саду — объяснение элегантной дамы с мужчиной (Берлин, 1876–1879).

41. Эдуард Мане. У отца Латюиля.1879 г. Турнэ, Музей.

К числу подобных бытовых картин Мане, рисующих буржуазный быт, принадлежит и «У отца Латюиля» (41). Действие происходит в ресторанчике. За столиком, накрытым белой скатертью, сидит молодая дама вполоборота к зрителю. Юноша-брюнет с только что пробившимися усиками вопросительно· заглядывает ей в глаза. Вдали, на почтительном расстоянии, официант с салфеткой подмышкой словно ожидает заказа. В картине нет ничего такого, что требовалось бы пересказывать или досказывать словами; показано столько, сколько нужно, чтобы догадаться о том, какое объяснение происходит; взгляд наклонившегося молодого человека и осанка женщины достаточно красноречивы. При Луи Филиппе французская буржуазия была охвачена лихорадкой приобретательства, и в ответ на это явилась беспощадная насмешливость Домье. После Наполеона III в буржуазии проснулось «беззаботно-потребительское» отношение к жизни, оно сказалось и в творчестве Мане. Все усилия его были направлены на то, чтобы кусок повседневной жизни, как бы случайно оказавшийся перед глазами, был претворен в своеобразный, живописный образ. Главная привлекательная сила искусства Мане — в живости его зрительных восприятий.

Мане видел самых различных людей, но у него были любимые модели, по которым его всегда легко узнать: это люди здоровые, уравновешенные, упитанные, не такие возбужденные, как люди Домье, не такие суровые, как люди Курбе. Женщины Мане привлекательны своим цветущим здоровьем, пышной красотой. Редко когда среди этих беззаботно-самоуверенных людей промелькнет задумчивое лицо («На балконе», Лувр, 1869–1870). Его мужчины в меру элегантны и сильны, привязаны к успеху, жадны до жизненных радостей. В жанровых сценах в них подчеркнуто внешне-типическое и потому они похожи друг на друга, в портретах Мане остро схватывает их индивидуальные черты. «Любитель абсента» Мане — выступающий из мрака человек в черном плаще и в цилиндре (Копенгаген, 1858), равно как портрет «Джорджа Мура» (Берлин, 1878–1879) со спутанными волосами и мутным взором алкоголика, похожи на некоторые шаржи Домье (233, ср. 36). В портрете Малларме остро схвачено его худое лицо, высокий лоб, длинные свисающие усы и умный взгляд (Лувр, 1876). В портрете политического деятеля Рошфора (235) Мане дает образ волевой личности, человека деятельного, властного, уверенного в себе, почти жестокого.

Мане был прирожденным живописцем. Все то, что Домье выражал энергичным штрихом, Коро тонкой градацией тонов, Курбе своей могучей лепкой, Мане выражал через соотношение красочных пятен.

Цвет приобрел в картинах Мане значение одного из главных средств выражения. Он сообщал цвету силу, яркость и чистоту, какой не знали другие художники XIX века. Его красочные сопоставления разнообразны: ему хорошо знакомо искусство нежных полутонов, постепенные переходы от розового к сизоголубому; но рядом с этим он бросает глубокие синие, иссиня-черные или темнокоричневые пятна, и эти цветовые удары сообщают его картинам силу и напряженность. В большинстве своих холстов Мане избегает бокового освещения: его картины так залиты светом, что их сравнивали с передержанными фотографиями. Он стремился передать окутывающий предметы свет, покончить с впечатлением искусственного освещения в мастерской, которое заметно еще у Курбе (41, ср. 229). Следуя заветам классических мастеров живописи, он заботится о равновесии в картине, но уравновешивает не предметы, а цветовые пятна, разбросанные на плоскости холста.

Впечатлению жизненной свободы отвечает свободное письмо Мане, то широкое и размашистое, то более сдержанное. Он любит такое расположение красочных пятен на холсте, которое своим обобщенным узором остро действует на глаз и легко запоминается.

Даже в небольших набросках тушью бросается в глаза умение Мане при помощи нескольких пятен передать живой образ, и это искусство пятна у Мане отличается от искусства беспокойного контура у Домье и находит себе прототипы в рисунках японцев.

Когда Домье в своих литографиях ядовито высмеивал парижские нравы, никто не видел в них ничего, кроме карикатуры. Мане воссоздавал в своем искусстве современную ему жизнь буржуазного общества, даже в «Завтраке на траве» он был далек от сатиры. Но его искусство выводило зрителей из себя, перед его картинами устраивали настоящие скандалы, разъяренные посетители выставки бросали гнилые апельсины, хотели зонтами проткнуть его холсты. Его живописное восприятие мира было таким непосредственным, что казалось дерзким ниспровержением художественных авторитетов и буржуазных устоев. На самом же деле в нем следует видеть начало упадка буржуазного искусства, которое переставало быть выразителем передовых общественных идей своего времени.

Дега (1834–1917) был сверстником Мане, но человеком иного склада характера, другого художественного воспитания. Мане по своему мировосприятию несколько напоминает Мопассана, только по натуре своей был более уравновешен и наделен душевным здоровьем. Дега был скорее похож на Анатоля Франса: тонкий вкус сочетался в нем с ясностью аналитического ума, готовностью все подвергнуть сомнению для того, чтобы, играя и шутя, снова утверждать низвергнутое. Искусство Мане было радостно, чувственно, безмятежно. Искусство Дега умнее, острее, интенсивнее, но холоднее. Мане учился у великих мастеров цвета и пятна. Дега прошел школу рисунка у последователя Энгра и копировал Пуссена. Это определило его главные средства выражения.

Круг тем Дега более ограничен, чем у Мане. Он пишет бытовые сценки из жизни парижской богемы и бедноты и примыкает в этом к традициям Домье, хотя он и не обладал такой силой и глубиной сочувствия к трудовому люду. К числу этих картин принадлежат: «Модистка» (Нью-Йорк, 1882), «Две прачки», «Гладильщицы» (Лувр, 1884), из которых одна перегнулась всем корпусом над утюгом, другая сладко зевает. Он показывает в кафе кусочек мраморного стола, зеркала, любителей абсента, погруженную в безотрадные раздумья женщину и не замечающего ее мужчину, потягивающего трубку (Лувр, 1876–1877). Дега рано овладел искусством передавать сложную сценку несколькими штрихами.

Почти все свое дарование Дега посвятил миру театра, главным образом балета. Он отвлекался от театра только ради скачек. Это, конечно, означало еще большее сужение тематических рамок, чем у Мане, Дега не стал художником современности во всех ее проявлениях; существенные стороны жизни выпали из его внимания. В людях он замечал движение, главным образом физическое, и мало интересовался их внутренним миром и переживаниями. Балет стал для Дега как бы магическим кристаллом, через который он видел весь мир, всю жизнь человека. Рисуя эти сцены театра, он сохранял такую же зоркость, какую проявлял и в своих бытовых зарисовках. При этом он никогда не ограничивался только одной показной стороной театра.

Дега изображает мир балета с самых различных точек зрения, и они позволяют ему дать о нем многообразное, всестороннее представление, хотя целое и распадается на разрозненные куски. Дега рисует сцену не такой, какой она выглядит из зрительного зала; он предпочитает такие ее куски, которые мешают поддаться сценическому обману. Он показывает на переднем плане головы людей из первых рядов партера или музыкальные инструменты оркестра, передает, как свет рампы падает снизу на лица певиц и уродует их, как они сами смешно разевают рот, выполняя арии. Он любит заглядывать на сцену сбоку, из директорской ложи, откуда видно, как балерины, дожидаясь своего номера, завязывают ленты туфель, как среди них появляется человек в цилиндре — балетмейстер — и своим черным сюртуком подчеркивает, как в «Завтраке» Мане, нежность обнаженных рук и белизну пачек порхающих балерин. Дега ведет нас в залы, где происходят репетиции, где вовсе отсутствуют декорации и поэзия особенно резко сталкивается с прозой жизни артиста. Он показывает приемную балетной школы, где бедные родители с трепетом ждут судьбы отдаваемых в школу детей, откуда они следят за их успехами. Привязанность художника к красоте проходит через суровое испытание. Балет, который рисуется из зрительного зала как прекрасная феерия красок и движения, как мелькание пятен, приобретает у Дега особый человеческий смысл: он открывает в нем упорный труд, усилие, напряжение тела, испытание воли. В этом родство картин балета. Дега с его трудовыми сценками.

Обыкновенно Дега выбирает точку зрения на балетную сцену откуда-нибудь с угла, так что сразу нельзя догадаться о смысле происходящего. В «Уроке танца» (236) мы видим учителя с палкой в руке, вдали балерину перед зеркалом, с краю рояль и перед ним других балерин, ожидающих своей очереди. Первое впечатление — это впечатление случайности, впечатление бессвязных клочков. Но при сопоставлении их мы догадываемся, что происходит урок, фигура в черном — воплощение дисциплинирующего начала танца, порхающие светлые пятна — воплощение ритма, движения, свободы, и, только преодолев эти трудности понимания, мы раскрываем внутренний смысл происходящего.

Этому постепенному распутыванию сюжетного клубка зрителем отвечает и замысел композиции: в ней много случайного и вместе с тем ясно заметно равновесие пятен (темного сюртука и рояля у краев картины). Здесь создается пространственная глубина, особенно благодаря зеркалу, и вместе с тем соблюдена плоскость: фигуры представлены в сложных и причудливых ракурсах, но образуют линейный узор, вплетаются в ткань всей картины. Как ни смело нарушает Дега все традиционные формы построения картины, он все же остается верен традициям классической композиции, которой он овладел еще в ранние годы («Спартанцы», Лувр, 1860).

Дега был замечательным мастером движения. В отличие от художников раннего времени, которые стремились объединить в одной фигуре различные моменты движения и дать целостный образ человека (ср. I, 78), Дега привлекает в движении наиболее мимолетное (на передачу чего его отчасти наталкивала фотография). Отдельная фигура не обладает у него законченностью, тем более что рама нередко срезает ее. В «Цирке Фернандо» (Лондон, 1879) Дега дает не только смелый ракурс поднимающейся к куполу цирка акробатки, но так смещает перспективу, что делает как бы ощутимым легкое головокружение у зрителя, который следит за ее движениями.

В ряде поздних картин Дега передает сцены интимной жизни женщин, вдохновляясь примером японских ксилографий: он рисует их вставание, умывание, одевание, причесывание. В них можно видеть своеобразное развенчание мифа о женской красоте. Женщины сидят спиной, на корточках в самых «невыгодных» поворотах. Художник словно экспериментирует, заставляя модели поворачиваться, подглядывая разные телодвижения.

В своих портретах Дега пишет людей, знающих себе цену, сдержанных, спокойных, уверенных, немного скептиков; они холодны, почти бездушны, держатся с достоинством, высокомерно (234). Новым была у Дега попытка слияния портрета с бытовым жанром. Граф Лепик представлен на прогулке с двумя девочками и борзой словно выходящим с площади Согласия за пределы картины.

Особенно необычен по замыслу портрет г-жи Жанто (237). То, что она смотрится в зеркало, оправдывает некоторую натянутость ее позы; она как бы изображает портрет (ср. 36). Ее лицо можно хорошо рассмотреть только в зеркальном отражении. Портрет задуман как случайно схваченная жанровая сценка… Обостряя портретный образ, Дега вместе с тем сообщает ему искусственность кокетливой игры со зрителем, и это особенно ясно в сравнении с естественностью портрета XVII века.

Новое художественное направление в живописи получило свое наиболее полное выражение в творчестве ряда более молодых мастеров. Подобно барбизонцам, эти художники образовали товарищество, обычно встречались в кафе Гербуа в Париже и выступали вместе на выставках. Многие из них были связаны узами дружбы, но это не мешало им спорить друг с другом и отстаивать каждому свой творческий метод. В 1874 году на выставке картина Клода Моне, названная «Впечатление: Восход солнца» (Impression: Soleil levant), дала повод назвать всю группу мастеров импрессионистами. Мане, который к этому времени уже пользовался известностью, возглавил новое направление; молодые его представители со своей стороны оказали на Мане некоторое влияние, что отразилось в его поздних произведениях.

Состав группы импрессионистов был довольно пестрый: в ней были люди различных национальностей, но развитие этого направления происходило в основном на почве французской школы живописи.

Автор картины «Впечатление» Клод Моне (1840–1926) был самым последовательным представителем этого направления. Он не сразу нашел свое призвание пейзажиста, испытал на себе влияние многих художников, в частности Мане. В природе его привлекало в первую очередь солнце, трепет его лучей, пронизывающих воздух, многообразие оттенков, которые они придают небу, облакам, деревьям и цветам.

Свои лучшие произведения Моне создал в 70-х годах в местечке Аржентейль, неподалеку от Парижа, где он неутомимо и вдохновенно писал этюды, легко и как бы небрежно бросал на холст мазки, но с безупречной точностью передавал лимонно-желтые рассветы, небо с пробивающимся сквозь облачный покров солнцем, оранжевые закаты, отраженные в зелено-голубой поверхности реки (239). В Париже Моне заметил красоту бульваров с их мелькающей толпой и фиакрами и запечатлел их на своих холстах. В Лондоне он «открыл» синеву туманов, окутывающих Вестминстерское аббатство и Темзу. Он упорно приходил на одно и то ясе место с этюдником, изучая оттенки освещения в различное время на стогах сена или на стенах Руанского собора — утром, днем и вечером.

В одной из лучших картин Моне «Поле маков» (Москва) розовые пятна цветов, голубая даль и пронизывающий все золотистый свет сливаются в радостную гармонию и делают как бы ощутимым самое благоухание цветущего поля.

Передача солнечного света в природе занимала еще барбизонцев, но рядом с любым произведением Моне картины барбизонцев кажутся коричневыми, одноцветными, темными; коричневый тон заметен и в «Завтраке на траве» Эдуарда Мане. Лишь у Моне свет насквозь пронизывает холсты, краски даются им очищенными от всякой примеси, сияют во всю свою силу, и кажется, что сама картина приобретает ту способность излучать свет, о которой мечтали художники.

В своих поздних «Кувшинках» (1899–1900) Моне пытался передать неуловимое мерцание полутонов; вместе с тем он вступил на путь декоративной живописи и утратил значительную долю своей первоначальной поэтической свежести и живого ощущения природы. Его не привлекает в природе, как раньше, ее изменчивость, неустанное движение, трепетная жизнь; его восприятие становится пассивно-созерцательным; он смотрит на мир откуда-то издалека.

Из двух других пейзажистов— Сислея (1839–1899) и Писсаро (1830–1903) — первый по примеру Коро сообщал своим пейзажам тонкое настроение, задумчивость, чувствовал прелесть различных мотивов природы — заросшего пруда с заброшенными лодками, пустой деревенской улицы, озаренной вечерними лучами солнца, или осеннего желтого парка; второй, в отличие от большинства импрессионистов, и в частности Моне, у которого очертания предметов обыкновенно теряются в тумане или световой среде, выпукло выявляет костяк композиции и стремится сочетать с передачей световых впечатлений передачу форм предметов (238).

Самым крупным художником-импрессионистом, одним из выдающихся живописцев XIX века был Ренуар (1841–1919). Подобно своим сотоварищам, он долгое время не получал признания, и лишь его портреты постепенно завоевали ему известность и дали средства для путешествия в Италию. На него произвел впечатление Рафаэль и помпеянская живопись. Под впечатлением классического искусства он в поисках четкой формы чуть было не отказался от своей полнокровной живописности, но после недолгих колебаний снова нашел себя. Последние тридцать лет жизни Ренуар провел на юге Франции, целиком отдаваясь живописи, как он говорил, «для своего удовлетворения». Страдая ревматизмом, прикованный к креслу, с кистью, привязанной к скрюченным пальцам, он продолжал создавать свои картины.

Среди других импрессионистов Ренуар занимает особое положение: пейзаж но стоял в центре его внимания. Его любимыми темами были женщины, дети, цветы; к ним он возвращался многократно, каждый раз находя в них источник нового вдохновения. Было бы напрасно искать в искусстве Ренуара глубоких и сложных переживаний, плодов творческих раздумий мастера. «Когда я пишу, я хочу быть, как животное», — говорил он с некоторым преувеличением о себе, отдаваясь беззаботной радости любоваться миром красок и гармонических форм.

Это бездумное отношение художника к миру обедняло его искусство: портреты Ренуара порой банальны, слащавы, характеристики моделей нередко поверхностны и несут на себе отпечаток салонных вкусов. В поздние годы Ренуар вырабатывает определенную живописную манеру, пишет обнаженные тела в назойливо-розовых тонах. Эта манера мешала ему так внимательно всматриваться в реальный мир, как это он делал в молодости.

В античности дети не привлекали к себе особенного внимания: амуры служили лишь спутниками богини (ср. I, 8). На Востоке дети — это милые, но смешные уродцы (ср. I, 172). Впоследствии детям долгое время придавали черты взрослых: византийцы и еще Рафаэль наделяли младенца Христа недетской серьезностью (ср. I, 12); Веласкес писал маленьких инфант затянутыми в фижмы, позирующими; даже в английских портретах детей XVIII века — чувствуются следы некоторой чопорности. Прошло около ста лет после призыва Руссо вникнуть в детский мир и понять его, прежде чем образ ребенка со всем его очарованием, нежностью и чистотой вошел в искусство Ренуара (240). В его картинах дети обычно милы, наивны и обаятельны; у них задорно поблескивают глазки, кожа их мягко сияет, золотистые кудри блестят; у девочек в косы вплетены цветные ленты. Образы детей Ренуара хорошо гармонируют со всем любовным отношением к миру художника.

Ренуар создал свой любимый тип женщины с пухлыми губами, вздернутым носиком, непокорной челкой и неизменной улыбкой и повторял его во всех своих произведениях (42, ср. 241). Он должен был довольствоваться в качестве моделей бедными, но изящными парижскими мастерицами, прежде чем стал получать заказы в высшем обществе.

Свои портреты Ренуар понимал не как исповедание, разоблачение или прославление; он хотел лишь удовлетворить потребность людей в праздничном и радостном и умел сообщать своим портретам нарядный облик, извлекая чистые красочные созвучия ив самых скромных мотивов вроде оттеняющего белизну кожи темного веера или удачно подобранной ленты (42).

Ренуар хорошо использовал опыт своих товарищей-пейзажистов в изучении цвета, но пользовался своей особой манерой письма, своими любимыми красочными сочетаниями. Он писал маслом прозрачно, как акварелью, так что один мазок незаметно переходит в другой. Предметы словно тают в окружающей их атмосфере. Нередко его живопись маслом похожа на пастель. Его красочная гамма была теплой: он любил розовые, красноватые оттенки тела.

Работами Мане, Дега, Моне, Писсаро, Сислея, Ренуара при всем их различии утверждался новый художественный метод — импрессионизм.

В картинах импрессионистов с первого взгляда бросаются в глаза их своеобразные красочные приемы. Но эти красочные приемы были порождением нового мировосприятия. Импрессионисты «открыли» такую сторону мира, которую до них почти не замечали художники, и это естественным образом переполняло их энтузиазмом открывателей. Предшественники импрессионистов воспроизводили предметы, тела, объемы как нечто постоянное и устойчивое. Наоборот, импрессионисты обратили внимание на изменчивость солнечного света, красочный покров предметов, мерцание воздушной среды, едва уловимые краски, которым язык не находит обозначения, но которые кисть может запечатлеть на холсте. Это была новая сторона действительности, и через эту новую сторону они искали путь к пониманию реального мира, к его поэтическому воссозданию. Вряд ли целесообразно спрашивать, кто был более прав — прежние художники, которые передавали листву деревьев всегда одной и той же зеленой краской, или импрессионисты, которые писали их в бесконечном разнообразии тонко подмеченных оттенков, меняющихся в зависимости от освещения в различное время дня.

Обращение к изменчивому и преходящему в окружающем мире сочеталось с потребностью художника выражать в своем произведении свои личные впечатления и настроения, ценность неповторяемых мгновений, когда солнце выглядывает из-за туч и бросает яркий луч на природу или вечером приближается к горизонту и озаряет предметы розовым сиянием. Импрессионисты довели до высокого совершенства искусство закрепления мимолетного, которое до них нередко ускользало от внимания художников.

За долгие годы развития европейского искусства в нем постепенно сложились графические и цветовые формулы для передачи отдельных явлений. Импрессионисты решительно с ними порвали. Метод импрессионистов позволил им разложить зрительные представления о хорошо всем знакомых предметах вроде солнца, неба, деревьев на их составные части, на первичные молекулы, красочные пятна с тем, чтобы самое художественное восприятие картины их вновь воссоздавало, сам зритель вовлекался бы в создание художественного образа.

Картины импрессионистов требуют от зрителя «узнавания». В картине Писсаро «Вид Лувра» (238) бросаются в глаза прежде всего очертания голых ветвей деревьев, светлое пятно круглого бассейна, «выражение» облачного неба, и лишь затем мы отгадываем, что высокая башня вдали с трубами — это всем хорошо знакомый парижский Лувр, поэтически преображенный необычной точкой зрения и редким освещением. Если на близком расстоянии рассматривать картины импрессионистов, можно заметить в них всего лишь небрежные блики, беспорядочно разбросанные на поверхности холста. В отличие от Тициана или Веласкеса (ср. 78, 137), знавших широкое письмо, мазки нередко положены не «по форме», а случайно и беспорядочно. Но достаточно отойти на некоторое расстояние, и из холста, о который художник словно вытирал свои кисти, выступают легко узнаваемые картины природы, очертания живых лиц, жизненные формы.

Импрессионисты воспринимали видимый мир в тесной сопряженности всех его проявлений. Они выражали мир, метафорически уподобляя его краскам солнечного спектра, лепесткам яркого цветка. Они следили за тем, как солнечные лучи отражаются и дрожат в облаках и в воде, в цветах и в пестрых тканях, в лицах и в нежной женской коже. Всю эту световую и цветовую жизнь природы они воспринимали в ее нераздельности. Недаром Ренуар нередко принимался сначала за цветы, случайно стоявшие в мастерской, и натурщице приходилось долго ждать, пока художник находил цветовой тон, чтобы красочно передать на холсте ее тело.

Непосредственное зрительное восприятие служило импрессионистам исходным пунктом при построении живописного образа. Впоследствии о Моне говорили: «Моне это только глаз, но какой глаз!» Природа зрительных восприятий человека была внимательно изучена импрессионистами. Это можно заметить даже по бескрасочным воспроизведениям. Когда Курбе пишет обнаженную фигуру, он стремится прежде всего передать структуру тела, постепенное нарастание могучих объемов; все световые блики, положенные им, служат этой задаче (229). В своей картине на сходную тему Ренуар (241) располагает мазки так, что они утрируют известную еще древним грекам естественную склонность человеческого глаза воспринимать прямую линию как дугу, и поэтому у него сильнее выявлен ритм круглящихся контуров и взаимоотношение цветовых пятен. Само собой разумеется, что это еще нагляднее сказывается при передаче цвета. Подобно тому как ухо человека в раковине слышит шум, глаз после цветового раздражения видит дополнительный цвет даже на белой плоскости. Импрессионисты знали, какие именно цвета требует сетчатка, и нередко характеристику отдельных образов приноравливали к ее потребностям. В цветовой инструментовке холста импрессионисты достигли большой изощренности. С этими поисками колорита связаны и другие живописные приемы импрессионистов: нарушение традиционной уравновешенности, непривычные точки зрения, фрагментарность, незаконченность, пристрастие к этюдам с натуры, которые в конце концов вытеснили выполненные в мастерской на основании этюдов картины.

В ряде своих живописных приемов импрессионисты имели предшественников. Еще Делакруа внимательно всматривался в цветовые соотношения пятен, в действие солнечных лучей на цвет и разлагал цвет на холсте на его слагаемые. Его сверстник романтик Гис почти как Дега стремился передать свободным штрихом мимолетность Своих впечатлений из жизни парижского полусвета. Передача солнечного освещения занимала Тернера и Констебла. Живопись мелким, дробным мазком встречается у Вермеера и Шардена. Леонардо говорил о голубых тенях, арабы называют своих серых коней синими, потому что они выглядят синими под южным небом среди желтых песков. Византийские мозаисты рассчитывали на слияние отдельных цветных кубиков в зрительном восприятии. В японских ксилографиях подчеркнута их фрагментарность и впечатление мимолетности.

42. Ренуар. Девушка с веером. 1881 г. Ленинград, Эрмитаж.

Все эти примеры показывают, что отдельные живописные приемы импрессионистов применялись за много веков до них. Но импрессионизм как живописное направление был порождением XIX века. Импрессионисты пытались подкрепить свои искания авторитетом науки: они ссылались на труды Шеврейля и Гельмгольца, в которых находили научное обоснование своего живописного метода, после того как применили его в искусстве. По мере того, как у поздних импрессионистов интерес к личным впечатлениям вытеснял понимание объективной действительности, они все больше приближались к философским позициям эмпириокритицизма. В этом сказались признаки того оскудения буржуазного искусства, которое наступило в конце XIX века в связи с его отходом от реализма.

Импрессионизм был далеко не единственным направлением в искусстве конца XIX века. Салоны продолжали быть оплотами официального искусства, нередко изысканного по своему мастерству, но неспособного к творческим дерзаниям. Здесь продолжали царить фальшивая красивость, внешняя эффектность в портретах и занимательная повествовательность в жанре. Из этого лагеря велась ожесточенная борьба против новаторства в искусстве. Наоборот, Золя горячо вступался в защиту импрессионистов.

Во многих европейских странах отдельные художники, то опережая французских импрессионистов, то выступая одновременно с ними, трудились над решением сходных задач. В Англии это был замечательный мастер цветовых гармоний Уистлер и более поверхностный портретист Сарджент, в Италии — Сегантини, в Германии — Либерман, Коринт и Слефогт, в России — Коровин, в Швеции — Цорн, в Голландии — Ионгкинд, в Бельгии — ван Риссельберг. Все они говорили живописным языком импрессионистов. Конечно, этим не исключалось, что каждая из школ, откликнувшихся на это направление, имела свой самостоятельный облик, следовала своим традициям: в английских портретах больше представительности и сдержанности, в немецких — мимолетной экспрессии, в русских — выражения характера человека.

Импрессионисты намеревались расширить рамки своего искусства, уделяя много внимания картинам природы, пейзажу, но другие жанры постепенно стали отмирать, образ человека потерял то почетное место, которое он искони занимал в европейском искусстве. Недаром еще современный импрессионистам критик Бюргер-Торе упрекал Мане в пантеизме, в том, что его одинаково занимает букет цветов или выражение лица. Самая чуткость импрессионистов ко всему случайному и неуловимому таила в себе опасность безмерного развития субъективизма в искусстве, у эпигонов импрессионизма она приводила к настоящей подмене самого предмета впечатлением от него. В связи с этим стоит то, что в живописи конца XIX века постепенно утрачивается интерес к человеческой жизни, протекающей в картине, интерес, которым жили предшествующие поколения художников Западной Европы. Это вело к тому, что сначала отмерла историческая живопись, потом стала отмирать бытовая живопись, утратилось понимание композиции, постепенно терялась нравственная, идейная основа искусства, которая искони питала художественное творчество. Особенно крупной потерей было то, что импрессионисты утратили интерес к картине, как к синтетическому образу мира, и ограничивались писанием этюдов с натуры.

Импрессионисты не могли создать большого, монументального искусства, хотя Мане к нему неустанно стремился. У великих мастеров XVII века можно найти «куски живописи», вроде букетов или натюрмортов в портретах Веласкеса, выполненные почти как картины Мане и Ренуара. Но то, что было в классических картинах частью большого целого, выдавалось импрессионистами за картину. Импрессионисты гордились прежде всего своими чисто живописными красочными достижениями. Но отказ от классической системы живописи и победа письма «a la prima» (красками, положенными в один слой) вели к огрубению художественного языка. Картины лучших импрессионистов с их высветленными красками в сравнении с картинами XVII века выглядят, как пышные и яркие садовые цветы в сравнении с более скромными естественными по краскам полевыми цветами.

Импрессионизм зародился в живописи. Но на выставках импрессионистов появлялись скульптурные произведения Родена (1840–1917). Его объединяло с ними отвращение к холодному, фальшивому, официальному искусству Франции, к Салонам. Ему приходилось особенно трудно отстаивать свою самостоятельность и художественную самобытность, потому что в скульптуре XIX века почти не было независимых. Даже такой одаренный скульптор, как Карпо, которого с лучшей стороны характеризуют его портреты и небольшие статуи, при исполнении декоративных рельефов для Парижской оперы (1869), особенно эффектного горельефа «Танец», отдает дань вкусам Салонов и обнаруживает забвенье пластической формы. Роден долго и упорно пробивал себе путь. Прежде чем стать скульптором, он чувствовал себя поэтом, художником. Его вдохновляли Данге, Бодлер, Делакруа. Он учился скульптуре у древних, Микельанджело, Гуд она, Рюда.

В скульптуре по самому ее характеру всегда главное внимание привлекал к себе человек. Это помогло и Родену отдать все свои творческие усилия теме, которая в живописи конца XIX века отступала на второй план. Роден посвящает себя образу, который, начиная с древности, привлекал великих мастеров скульптуры, образу человека-героя. Правда, его искусство не могло стать таким же полнокровным и цельным, каким было искусство великих ваятелей древности. В художественном языке Родена много нервности, взволнованности, преувеличений. Но все же Роден свидетельствует о тех гуманитарных началах, которые не умирали в искусстве Западной Европы XIX века.

Ранние произведения Родена поражали своей неприкрашенной правдой. «Человек со сломанным носом» (1864) и «Бронзовый век» (1877) после лощеных статуй академических скульпторов казались современникам грубыми слепками с натуры. «Человек со сломанным носом» Родена открывает собой серию его замечательных портретов: Лоранса и Пювис де Шаванна, Бальзака и Гюго (43). Его занимают люди внутренне значительные, со следами переживаний и страстей, с лицами, изборожденными морщинами, отмеченными печатью раздумий. В портрете Виктора Гюго все черты лица содействуют сильной характеристике модели: наклоненная, словно под бременем глубоких раздумий, голова, высокий и открытый лоб, беспорядочно брошенные пряди волос, нахмуренные брови, настойчивый взгляд человека, увлеченного одной идеей, плотно сжатые губы, усы и борода, передающие скорбную мимику губ, могучие мускулы на груди. Нужно сравнить этот образ с «Вольтером» Гу дона (ср. 185), чтобы понять, что в каждой из этих двух голов отразилось целое столетие. В противовес образу насмешливого скептика XVIII века Роден создает образ поэта-мыслителя, пророка, страдальца. В портрете Родена Бальзак (1889–1894) с его толстой шеей, торчащими усами, пухлыми губами похож на сладострастного силена, но искра вдохновения озаряет его взгляд и претворяет его безобразие в выражение трагической греческой маски.

Фигурой юноши с закинутой головой и рукой — «Бронзовый век» — открывается ряд статуй, в которых Роден стремится вернуть человеческому телу в скульптуре его жизнь и одухотворенность. За «Бронзовым веком» последовал огромный, широко шагающий, как египетские статуи, «Иоанн Креститель», согбенный «Мыслитель», скрывающая лицо со скорбной стыдливостью «Ева», наконец группа «Граждане Кале» (1895).

В этих произведениях сложился тип человека, который неизменно проглядывает во всем творчестве Родена. Ему не дано было создать счастливые, спокойные и радостные образы; люди Родена — это не столько люди действия, естественных порывов, сколько люди переживаний, томлений. Словно движимые высшей силой, они живут в вечной тревоге, всегда чего-то ждут, о чем-то вопрошают, исполнены мучительных раздумий. Им знакомы сильные страсти, большие чувства. Таких людей почти не знало ни французское искусство, ни литература XIX века. Только у знаменитого норвежского драматурга Ибсена можно найти такие же сильно очерченные образы, такие же героические личности, такое же высокое чувство трагизма.

«Граждане Кале» Родена — одно из значительных произведений монументальной скульптуры конца XIX века. В памятнике увековечена группа патриотов, которые ради родного города жертвуют собой и направляются заложниками к врагу. Одно и то же переживание, как рок, тяготеющий над людьми, проглядывает сквозь темперамент отдельных людей. Старик выражает спокойную готовность человека, покончившего все счеты с жизнью. Безбородый мужчина с ключом в руках с выражением дантова Фаринаты как бы с презрением взирает на предстоящие испытания. Третий с протянутой рукой с горьким сомнением обращается к спутнику, словно вопрошает о смысле происходящего. Последний обнял руками голову — на грани полного отчаяния. В руках Родена скульптура, которая стала в XIX веке изнеженной и бесхарактерной, заговорила величавым языком Данте и Микельанджело.

Впрочем, в отличие от великих мастеров Возрождения, Роден всегда склонен к некоторому преувеличению. Современники говорили, что это и в жизни накладывало на Родена отпечаток некоторой напыщенности и ложного пафоса. Он редко мог ограничиться просто образом женщины: его влечет к себе тема «вечной женственности». Если в скульптуре представлено, как мужчина целует молодую женщину, то это воплощение «вечной любви». Даже в «Гражданах Кале» чувствуется тщетное усилие придать исторической трагедии характер извечной непримиримости человека с миром. Соответственно этому замысел многих скульптурных произведений Родена носит отвлеченно-символический характер, как «Любовь», «Призыв», «Стыд», «Страдание», «Отчаяние» (242). Роден не может изображать человека, не сопрягая его непременно с представлением о вечности, не ставя его на краю бездны, не вкладывая в него чувств и раздумий всего человечества. В этом сказалось воздействие на Родена пережитков романтической риторики Виктора Гюго. Эта риторичность портит многие замыслы Родена. В ряде его произведений заметны усилия сказать больше, чем можно сказать средствами искусства.

Огромной заслугой Родена было возрождение скульптуры. Родену помог в этом пример великих скульпторов прошлого, как импрессионистам помогал опыт колористов XVII века. Правда, он полностью так и не овладел пониманием скульптурного материала: он лепил свои статуи из глины, предоставляя мастерам-каменотесам высекать их в мраморе. Мрамор, который сам по себе обладает большой сопротивляемостью, выглядит у Родена податливым, как воск, порой мягким, как вата. Пользуясь белизной мрамора, Роден создает вокруг фигур как бы светящееся облако, сияние; в этом ощущении воздушной среды как чего-то окутывающего фигуры Роден соприкасается с импрессионистами и отличается от античных мастеров. Это сделало его неспособным включить скульптуру в архитектуру и предопределило неудачу его монументального замысла «Врат ада» (1380–1917), для которых им был выполнен ряд превосходных отдельных статуй. Между тем, несмотря на шероховатость поверхности и порой мягкость форм статуй Родена, в них стихийно проявляется могучая, как в античной скульптуре, лепка, мышцы вздуваются, планы ритмично следуют друг за другом, контуры фигур полны живого трепета (242), совсем как контуры в его изумительно свободно выполненных рисунках. Роден в числе немногих скульпторов после Микельанджело строил круглую статую с расчетом на то, чтобы она вырисовывалась с разных точек зрения во всем богатстве и многообразии своего движения. Всеми этими чертами Роден заслуживает быть причисленным к великим художникам правды.

Превосходный живописец, рисовальщик и литограф Тулуз Лотрек (1864–1902) в своих картинах из жизни парижской богемы и театра идет по стопам Дега. Но в отличие от сдержанного и внутренне уравновешенного Дега Тулуз Лотрек вносит в свое искусство больше возбуждения — то безмерной веселости, то усталости, тоски, горечи, опустошенности. В изображении мужчины в котелке, сидящего в кабачке за столиком рядом с отвернувшейся от него и скучающей падшей женщиной («Со своей милой», Париж, частное собрание, 1891), с захватывающей искренностью обрисована трагедия буржуазной каждодневности. И в живописи и особенно в графике Тулуза Лотрека подчеркнуты нервно-выразительные, беспокойные линии.

43. Роден. Портрет Виктора Гюго. Бронза. 1887. Париж, Музей Родена.

В другом направлении развивается творчество Сейра (1859–1891). Беря обычные жанровые сюжеты («Воскресенье на пляже Гранд Жатт», Чикаго), он стремился претворить мимолетные этюды в строгую классическую композицию, одновременно с этим разлагая каждое цветовое пятно на его составные части. Еще более последовательным был в этом Синьяк, живопись которого, как мозаика, или, точнее, как цветные репродукции, распадается на множество разноцветных, но однородных по форме точек (отсюда название этого направления «пуантелизм»), которые лишь в восприятии зрителя должны сливаться воедино. Внося педантическую систему в живописное письмо, Синьяк изгоняет из своих картин свободное вдохновение, которым дышат лучшие пейзажи импрессионистов.

Импрессионизм сложился как художественное направление в 70-х годах XIX века. В эти годы были созданы лучшие произведения Клода Моне, Ренуара и ряда других мастеров. Однако в течение последующих десятилетий под влиянием усиливающегося кризиса буржуазной культуры в импрессионизме становятся все более заметными признаки вырождения. В эти годы на первое место выдвигаются чисто декоративные задачи и на второй план отступает изобразительная, образная природа станковой живописи. Ослабляется зоркость художников к окружающему миру, усиливается роль зыбких, неуловимых и субъективных переживаний и состояний художника, и это приводит к сближению с символизмом. Этот отход от первоначальных задач ясно замечается в творчестве ряда мастеров, выступивших еще в 70—80-х годах, но развившихся лишь в последние годы XIX века. Среди этих художников самостоятельными путями пошли ван Гог и Гоген.

Ван Гог (1853–1890) был в жизни человеком неуравновешенным, не знавшим меры, сумасбродом вроде талантливого и рано исчерпавшего себя поэта Артюра Рембо. В общении с людьми он был невыносим своей подозрительностью, по внешности отталкивающе невзрачен, но он обладал страстной душой и глубокой искренностью. Он болел за всех страдальцев, один из немногих среди художников конца XIX века не забывал об общественном неравенстве и помнил заветы французской революции. В противоположность Родену, он был очень скромного мнения о себе, всегда чувствовал себя маленьким, приниженным человеком; он был глубоко несчастен в жизни и умер, рассорившись с другом, потеряв душевное равновесие.

Всю жизнь ван Гог горел страстной любовью к искусству. Его переписка с братом — это настоящая исповедь художника. Только один Делакруа говорил об искусстве с таким же волнением, с такой же настойчивостью стремясь проникнуть в сокровенные вопросы художественного творчества. Ван Гог был тесно связан с французской школой, но, голландец по происхождению и воспитанию, он постоянно нарушал то строгое чувство меры, которое давно стало национальной традицией французского искусства.

Как живописец ван Гог не сразу нашел свой язык. Вначале он следует голландским жанристам XIX века; его занимают картины труда, жизнь бедняков. Милле был в числе его любимых мастеров. Он был многим обязан народным картинам с их наивной наглядностью образов. Знакомство с японскими ксилографиями, особенно встреча с импрессионистами в Париже пробудили колористическое дарование ван Гога; он быстро выработал свей живописный почерк. Его самостоятельное творчество длилось всего несколько лет. Лучшие среди его многочисленных холстов были написаны летом 1888 г. во время пребывания на юге Франции, в Арле.

Картины ван Гога с первого взгляда легко отличить от картин его современников: каждый штрих его, каждое красочное пятно исполнены особенной выразительности и силы, несут печать его индивидуальности. Он писал все, что его окружало: улицу города, тускло освещенные газовой лампой кабаки, окрестные поля, маленькие домики с черепичными кровлями, свою комнату с деревянной кроватью и развешанными по стене картинками, простой соломенный стул или грубые стоптанные башмаки. Он писал своих друзей и соседей. Попавши в психиатрическую больницу, он запечатлел ее садик, ее обитателей и доктора. Все, что он видит и изображает, неизменно исполняется болезненно-исступленной взволнованности.

В картине ван Гога «После дождя» (Москва) представлены далеко раскинувшиеся поля с их полосками грядок, залитая водой дорога, несколько домов с красными кровлями, вдали пыхтящий паровоз и множество вагонов. В сравнении с любым импрессионистом ван Гог оставляет неизмеримо более беспокойное впечатление. Он видит природу словно из окна быстрого экспресса: борозды полей, как морские волны несутся навстречу зрителю, расходятся веером, складываются вместе, почва то поднимается, то опускается; в природе нет решительно ничего, что не участвовало бы в этой беспокойной жизни целого; облака, клубы дыма, ветвистые деревья, даже плоские крыши — все включается в это движение. Только у одного Греко можно встретить подобное болезненно-страстное внедрение человеческого «я» в образы мира.

В своих картинах ван Гог свободно, почти произвольно обращается с перспективой; усиливая сокращение линий, он пытается создать впечатление стремительного движения: полоски полей извиваются, волны курчавятся, словно гримасничают, кипарисы гнутся, подсолнечники с их желтыми лепестками трепещут, как окруженный лучами солнечный диск, самое небо и солнце свиваются в причудливый узор. В этом движении нашел себе выражение глубоко личный взгляд ван Гога на мир, его сопереживание ритма и дыхания всей природы, живущей одной нераздельной жизнью. Впрочем, в поисках этой одухотворенности ван Гог вкладывал в картины слишком много своего болезненного возбуждения, и поэтому «душа мира» оказывается в его истолковании проявлением его личной воли и его собственного волнения. Сам ван Гог признавался, что передать свое впечатление — это всего лишь первая задача художника; вторая и главная его задача — вложить в него свое чувство, и ради этого он допускает такие преувеличения, которые искажают действительность. Это разграничение отличает ван Гога от реалистов, для которых художественное воспроизведение действительности тождественно выражению своего чувства.

В своих портретах ван Гог, как и в пейзажах, стремится создать впечатление повышенной болезненно напряженной выразительности. Он настойчиво подчеркивает мимику лица., выделяет морщины, складки одежды извиваются в его портретах, как пенистые волны в его пейзажах. В ряде портретов и автопортретов ван Гога проглядывает та страстность, та трагическая правда, которая после него вовсе исчезает из портрета Западной Европы.

Образ мира ван Гога проявляется в неповторимости его живописного почерка: пишет ли он картину или делает зарисовку пером, он никогда не терпит спокойной, ясной плоскости; он должен разложить ее на пятна, пятна на линии и штрихи, они ложатся параллельно, бороздят всю поверхность картины, образуют причудливые завитки. В его картинах и рисунках штрихи находятся в состоянии вечной погони: одни линии настигают другие линии, перебивают их и наполняют плоскость напряженным движением.

Беспокойному линейному ритму отвечают и краски ван Гога. Он хорошо усвоил от импрессионистов разложение цвета и искусство пленэра, но, опираясь на японскую гравюру, широко использует чистые тона. Но чистые краски ван Гога не столько характеризуют самый цвет предметов, сколько выражают взволнованное состояние художника. В этом ван Гог примыкает к Рембо, который пытался сделать цвет языком своей поэзии: «Куски желтого золота, рассеянные среди агата, столбы из красного дерева, поддерживающие изумрудный купол, букеты из белого шелка и тонких рубиновых веток окружают водяную розу» («Цветы»). В картинах ван Гога тревожно-возбужденные черепичные крыши вспыхивают краснотой в контрасте с режущей зеленью полей; зеленое небо осеняет желтую дорогу; ослепительно красный костюм зуава придает его образу безудержную энергию; желтый свет газовой лампы в ночном кабачке в сочетании с яркозеленым биллиардным столом сообщает всей сцене настроение тревожной опустошенности. Сам художник советовал пользоваться чистым и ярким светом там, где глаз видит полутона и оттенки. Он нередко прямо выдавливает на холст краску из тюбика.

В сравнении с картинами импрессионистов живопись ван Гога с ее грубо очерченными предметами кажется примитивной. Но ван Гог подкупает своей впечатлительностью, своим страстным желанием сохранить и передать всю красочность природы. «Вчера вечером, — рассказывет он в одном письме, — я работал над слегка возвышенной лесной опушкой, покрытой сухими сгнившими буковыми листьями… Тут не придет на ум ни один ковер, так великолепен был в этот осенний вечер темный коричнево-красный цвет в солнечном пламени, слегка ослабленном деревьями. Из зелени тянутся юные побеги бука, с одной стороны они ловят солнечный свет, сверкают зеленью, с теневой стороны — темный, густой черно-зеленый цвет. За деревцами, за коричнево-красной землей — воздух нежнейшего теплого сине-серого цвета… Порой на фоне темной коричнево-красной земли блеснет белый чепец женщины, наклонившейся за сухим сучком… Фигуры, массивные, полные поэзии, кажутся среди темных, сумеречных теней огромными терракотами».

Жизнь Гогена (1848–1903) была так же неспокойна, как и жизнь его друга ван Гога. Будучи по матери креолом, он детство провел в Перу среди китайцев и негров, но получил воспитание во Франции. Он долгое время занимался живописью как любитель-коллекционер, подружился с импрессионистами, изучал Пювис де Шаванна, работал в Арле с ван Гогом. Потом по странной прихоти бросил все и отправился на остров Таити (1891), где нашел вторую отчизну, проникся духом его пышной, красочной природы, полюбил местное население, которое защищал от колонистов. За исключением недолгого пребывания в Париже, он провел остаток жизни на тихоокеанских островах. Он сам во взволнованном тоне рассказал о Таити в дневнике «Ноа-Ноа».

Мир рисуется Гогену как многоцветный восточный ковер с пахучими ядовитыми цветами. Эту одуряющую, как опиум, красочность Гоген искал еще в Арле, но вполне обрел среди пышной природы Таити. В его пейзажах с их огромными пестрыми деревьями, важно разгуливающими птицами, животными и страшными идолами есть влекущая, но жестокая красота, и человек чувствует себя среди них потерянным. Пейзажи Гогена то пробуждают сладкую негу, то внушают безотчетный страх. В картинах Гогена редко что-нибудь происходит. Художник признавался, что хотел всего лишь передать «согласие жизни человеческой с жизнью животной и растительной» и «предоставить большое место голосу земли». Действительно, люди и животные, деревья и травы стелются по его холстам, все они в равной мере ведут чисто растительное существование. Гоген располагает предметы в нескольких планах, передает отдельные фигуры в ракурсе, но избегает пересечений, поднимает горизонт, и потому картины его носят плоскостной ковровый характер. В отличие от ван Гога, который раздроблял плоскость мелкими мазками, Гоген предпочитает широкие гладкие пятна, и только контуры этих пятен, мягко изгибаясь, сплетаются в своеобразный узор.

Краски Гогена вспыхивают не так ярко, как у ван Гога; они скорее тлеют, словно разливая сладкий ядовитый аромат. Импрессионисты придавали листве деревьев оранжевый оттенок, так как она казалась оранжевой при вечернем освещении. У Гогена преходящие красочные оттенки вещей превращаются в их постоянные признаки: у него можно видеть оранжевую собаку, розовый песок, зеленых коней. Краски Гогена оправданы не потребностью глаза в дополнительных тонах, как у импрессионистов, они выражают смутный строй переживаний художника. Он сам говорит об одном из своих замыслов: «Простыня из материи должна быть желтой, потому что этот цвет возбуждает в зрителе предчувствие чего-то неожиданного и создает впечатление света лампы… Нужен несколько пугающий фон, и для этого вполне подходит фиолетовый цвет».

Влечение к первобытной жизни испытывали многие европейцы еще до Гогена. Это влечение было продиктовано жаждой вернуть культуре ее утраченную чистоту. Но Гогена привлекает вместе с тем и самая дикость и неразвитость таитян; он поддается их суеверию, их страху, их чувству тайны. Недаром еще до поездки на Восток его вдохновляла романская скульптура в ее наиболее примитивном выражении. На Таити он не только изображал природу и людей этих краев, но и сам пытался говорить языком таитянского первобытного искусства, проникнуться мировосприятием дикаря. Неудовлетворенный средствами живописи, он прибегает к помощи длинных пояснительных надписей.

В произведениях ван Гога с их болезненной обостренностью форм и в картинах Гогена, отмеченных печатью экзотики, ясно выступают черты того оскудения буржуазного искусства, которое стало усиливаться по мере того, как оно сходило с путей реализма.

В 80-х годах импрессионисты завоевали себе широкое признание, но именно в эти годы большинство из них стало отходить от первоначальных своих задач, и их творчество стало утрачивать былую жизненную основу. В то время во Франции, почти никому неведомый, трудился один художник, который первоначально был близок к импрессионистам, но затем пошел своим, особым направлением. Сезанн (1837–1906) был сверстником старших импрессионистов. Молодой Сезанн начинал свой жизненный путь вместе с Золя. Некоторое время он работал и выставлялся вместе с импрессионистами, потом покинул Париж и поселился у себя на родине, в Эксе, на юге Франции. Имя его было скоро забыто, хотя он чуть ли не каждый год посылал в Салоны свои картины, которые неизменно отклоняло жюри. Ему перевалило за пятьдесят, когда на него обратили внимание.

Его творчество было многотрудным, мучительным. Сезанн ставил себе в качестве одной из главных задач найти метод, который позволил бы из зрительнокрасочных впечатлений извлечь внутреннюю структуру вещей. Он не был художником, который, как Мане, на лету ловил свои впечатления. Он постепенно внедрялся в предметы путем аналитического разграничения важного от случайного. В живописи это должно было выразиться в соотношении объема и цвета. Поиски объема, переданного при помощи цветовых сочетаний, поглощали все усилия Сезанна. Он бился над этой задачей, как над квадратурой круга.

Его натюрморты складываются из элементарных форм: отвесные линии скатерти, горизонталь стола, шаровидные плоды в виде крупных объемов; на фоне повторяются эти основные линии. В ряде своих натюрмортов Сезанн выделяет цветовые. контрасты, настойчиво обнажает структуру предметов. Сходным образом он строит свои пейзажи на противопоставлении планов, горизонталей и вертикалей.

Сезанн много писал портреты. Модели жаловались на то, что он мучил их бесконечными сеансами. Говорили, что он обращался с ними, как с плодами, из которых составлял свои натюрморты. Действительно, метод Сезанна делал невозможным то выражение непосредственной живости и свободы, которыми привлекает Мане. Образ человека должен был быть очищенным от мимолетной естественной мимики. Портреты Сезанна написаны сочными, красочными мазками, но краска наложена так, что не чувствуется свободного движения, жеста в штрихах. Сезанн сознательно подавлял в себе творческое волнение: «pas d’emportement», говорил он обычно. Голова в его портретах лепится в виде ясного объема; Сезанну были чужды поиски душевной жизни, которые занимали ван Гога. «Я люблю, — говорил он, — внешний вид людей…» Выполняя свои картины широкими мазками, Сезанн придавал предметам как бы граненый характер. Каждый мазок должен участвовать в сложении основного объема. Сезанн мечтал о монументальной живописи. Он оставил несколько небольших холстов, задуманных как эскизы к большим панно или фрескам («Купальщицы»),

В поисках метода «реализации» в искусстве Сезанн приходит к тому, что самые предметы, изображаемые им, теряют свою вещественность, все искусство его — живую художественную плоть. Усиленная разработка проблемы формы за счет идейного содержания искусства вела к утрате целостного художественного мироощущения, которым обладали более ранние и здоровые эпохи, и, отрывая искусство от жизни, привела его на враждебный реализму путь формализма.

В то время как во Франции импрессионизм сменяется родственными и враждебными ему течениями и в искусстве начинают проглядывать первые признаки того равнодушия к действительности, которое в начале XX века приведет к его настоящему оскудению, б ряде других стран Западной Европы продолжает развиваться искусство, окрашенное в национальные краски и восходящее к исконным местным традициям. Некоторые его представители учились в мировых художественных столицах и сами приобрели мировую известность, другие оставались мало известны за пределами своей родины, но в творчестве своем были тесно связаны с потребностями народной жизни.

Среди испанских мастеров еще в середине XIX века выделяется Фортуни, блестящий колорист, автор картин из жизни Востока, во второй половине века характерные сцены и типы испанской народной жизни писал Сулоага. В Швейцарии Годлер создает свои монументальные панно на темы отечественной истории и народной легенды. В Польше в исторической живописи прославился Матейка. Исторические и жанровые картины писал венгерский мастер Мункачи. В Дании выделяется Гаммерсгей своими поэтическими интерьерами, в Швеции — Цорн, прекрасный портретист и автор ярких картин из крестьянской жизни, в Норвегии — Мунх, болезненно неуравновешенный, как ван Гог, но уступающий ему силою своего живописного дарования. Среди этих представителей национальных школ Западной Европы в начале XX века выступает выдающийся сербский скульптор Мештрович, мастер смелых монументальных замыслов, сумевший овладеть лучшими традициями античности и Возрождения и сохранить в своем искусстве печать самобытной народности, душевной бодрости и здоровья.

Многие национальные школы Западной Европы не получили на протяжении XIX и начала XX века полного развития. Но сила их заключалась в том, что их искусство было тесно связано с родной, народной жизнью.

В начале XX века судьба искусства Западной Европы и Америки определяется сложением того этапа в развитии капитализма, который носит название империализма. «Всемирный капитализм, — пишет Ленин (Собр. сочин. т. XX, стр. 301), — дошел в настоящее время — приблизительно с начала XX в. — до ступени империализма». Предельное сосредоточение капиталов в руках монополистов кладет конец свободной конкуренции и содействует застою и загниванию. Безмерному обогащению людей, живущих на доходы от накоплений, противостоит обнищание людей труда и обострение общественных противоречий. Стремление к экономическому разделу мира создает предпосылки для империалистических войн, порождающих разорение и одичание. В условиях господства империализма понижается интерес к дальнейшему повышению производства, к техническим изобретениям и к духовному прогрессу. Все это подготовило почву для наступившего в начале XX века разложения того здорового реалистического искусства, которое восходит своими корнями к эпохе Возрождения и основы которого сохранялись и развивались вплоть до XIX века.

Упадок буржуазного искусства ясно сказался в ряде формалистических течений, которые в начале XX века возникли прежде всего во Франции. Так называемая «парижская школа» имела своим средоточием Монмартр с его художественной богемой и отсюда она благодаря шумной рекламе распространилась и вошла в моду в ряде стран Западной Европы и Америки. На протяжении нескольких десятилетий в Париже сменили друг друга ряд направлений, которые носили название фовизма, кубизма, пуризма, дадаизма, сюрреализма. При всех их различиях и разногласиях все они были порождением кризиса, порождением эпохи империализма.

В XIX веке передовые художники видели в искусстве выражение общественной борьбы за передовые идеалы, могучее воспитательное средство, и соответственно этому художник рассматривался как глашатай правды. В буржуазном искусстве эпохи империализма общественные вопросы, высокие нравственные идеалы оказались вне поля зрения художников. Все они сосредоточили свое внимание на выражении в искусстве «субъективного мира» индивида, отвлеченно-произвольных построений его рассудка, его беспочвенных фантазий, порой болезненных галлюцинаций. В период общественного подъема искусство Западной Европы развивалось в сторону расширения своих рамок, оно стремилось к все более глубокому художественному познанию действительности. Сосредоточив все свое внимание на личности художника, на его формальных средствах выражения, «парижская школа» предельно сузила круг своих тем: многие художники стали ограничиваться в своих картинах убогой бутафорией одних лишь неодушевленных предметов, при этом внешний вид их подвергался такой произвольной деформации, что зрителю почти невозможно догадаться, что хотел изобразить художник. Картины формалистов нередко выглядят как неразрешимые головоломки. Тенденция к непосредственному, порой недоговоренному выражению своего замысла в искусстве возникла еще значительно раньше. В эпоху империализма она приобрела катастрофические размеры. Грубо намеченный эскиз или подмалевок стал рассматриваться как законченное произведение, без того чтобы художник давал себе труд разработать свой замысел, обогатить его образами реальной действительности. Все это привело к огрубению живописной техники и к забвению заветов мастеров классической живописи. Многие картины современных формалистов похожи на детские рисунки.

Пренебрежение лучшими национальными традициями отдельных художественных школ Западной Европы выдается защитниками формализма за новаторство. Художники-формалисты изощряют всю свою изобретательность лишь в одном том, чтобы поразить зрителя необычностью, небывалостью своих созданий, при этом пренебрегают естественной потребностью людей в гармоническом и красивом, которой удовлетворяло классическое искусство. Творческое оскудение заметно сказалось в эпоху империализма и в архитектуре. Несмотря на открывшиеся в XX веке новые строительно-технические возможности и новые материалы архитектура оказалась не в состоянии разрешить коренные градостроительные задачи, обеспечить благоустроенным жильем трудящихся, создать образы, выражающие передовые идеи эпохи.

Со времени утверждения империализма в западной Европе и в Америке упадок буржуазного искусства приобретает из года в год все более катастрофический характер. В период фашистской диктатуры в искусстве Германии и Италии выступили признаки подлинного одичания, проповедывался культ диких инстинктов, человеконенавистнический национализм. Но и в странах, не испытавших на себе фашистского гнета, искусство не сумело выйти из тупика. Ни первая, ни вторая мировая война не поправили положение вещей там, где общественный строй остался без существенных изменений. Стремления отдельных выдающихся художников служить передовым демократическим силам своим дарованием и мастерством не в состоянии положить конец распаду современного искусства на Западе и в Америке, так как он обусловлен упадком всей буржуазной культуры.

Искусство отвернулось от жизни и стало враждебно тому реализму, который на протяжении многих веков был передовой силой творчества. Отдельные попытки выбиться из колеи такого абстрактного искусства как кубизм приводят художников к другой крайности, к безыдейно-бездушному «списыванию» природы, к так называемому натурализму. В современном буржуазном искусстве, особенно в сюрреализме проявляет себя анархический бунт личности, порвавшей связи с народом, и хотя этот бунт ведется под флагом освобождения личности, он приводит искусство в тупик, к позициям, враждебным заветам подлинного гуманизма. Искусство утратило познавательное значение, которое в периоды его расцвета составляло его могучую силу. Художники мечутся между крайностями отвлеченного рационализма, убивающего живую образность, и слепого иррационализма, лишающего творчество всякого идейного содержания и человеческого смысла. Все это вместе привело к тому, что нотки пессимизма, которые и раньше звучали в буржуазном искусстве, приобрели такую силу, что в современном формализме господствует настроение мрачной безнадежности. Все это делает упадочное искусство чуждым и враждебным растущему революционно-демократическому движению.

В то время как искусство буржуазного Запада и Америки переживает упадок, в Советском Союзе художественная жизнь протекает в условиях, благоприятных для развития и процветания. В нашей стране исчезли основные противоречия, которые придают такой болезненный характер художественному творчеству за рубежом. Уничтожена капиталистическая эксплоатация и торжествует мирный творческий труд. Исчезла национальная рознь, царит содружество братских народов, входящих в семью Советского Союза. Искусство обращается не к ограниченному кругу «избранных», оно принадлежит народу, говорит понятным ему языком о предметах, живо волнующих его. Дело советского художника стало делом трудящихся. Искусство призвано правдиво отражать борьбу за новую жизнь и вести народ вперед к новым победам. На искусство легла почетная воспитательная обязанность: оно должно бороться с пережитками капитализма в сознании людей, укреплять национальную гордость и любовь к родине, формировать мораль человека социалистического общества.

После победоносного окончания войны с германским фашизмом авторитет Советского Союза необычайно возрос за рубежом. Освобожденные от фашизма страны народной демократии с их собственной национальной традицией приобрели возможность развивать свою культуру в тесном сотрудничестве со своим великим соседом, богатым революционным опытом русским народом. Советская художественная культура, ее борьба за торжество социалистического реализма приобретает все большее мировое значение. Выходу на мировую арену советской художественной культуры оказало содействие и русское художественное наследие. Но решающее значение имела та перестройка всей общественной жизни, в которой наша страна показала миру замечательный пример.

Предыдущая главаГлава 15 из 30Следующая глава