Как-то так получалось, что Януш попадал в Париж весной или летом, изредка зимой. Но никогда не приходилось ему бывать там осенью. И когда он прибыл туда в октябре, его поразило и теплое гниловатое дыхание Сены, и голубоватый цвет туманов, которые вздымались над мостами. Когда он с моста Сен-Мишель, который неизвестно почему называл «наш мост», смотрел по течению реки, то видел в отдалении уже не высокие башни Трокадеро, а небольшое, казавшееся непропорционально низким здание дворца Шайо, светлые стены которого белели за опояской тумана, точно кости на пепелище.
Хотелось убедиться, что его собственное пепелище — это одновременно пепелище города, страны, Европы. Повсюду искал он следы распада — в обществе, в торговле, в литературе. Но он ходил и видел: Париж как Париж.
Те же синие перспективы, те же площади, те же седые, почернелые, точно осмоленные, колонны и те же постылые башни, видневшиеся с террасы дворца Шайо. Вдруг ему показалось, что башни Сен-Сюльпис сравнялись, что теперь они гармонично одинаковы и уже не бросается в глаза их невыносимая диспропорция, которая всегда его так раздражала. Но тут же заметил, что более низкая башня окружена венцом лесов, там, по-видимому, идет ремонт, а он-то пришел было в восторг от смелости и решительности отцов города. Рядом торчал купол Пантеона, неизменно совершенный, и идиотские башни ложноготической святой Клотильды. И вся эта архитектура с присущей ей размахом и щедрым использованием пространства, как всегда, поражала.
Остановившись перед зданием парламента, он оглядывал законченно симметричную голубеющую площадь Согласия с двумя до того похожими зданиями по обе стороны, что одно из них пришлось отметить национальным флагом. И в глубине за ними столь же законченно симметричный и застывший в цвете фасад церкви Мадлен. А вдали над всем этим виднелись прелестно несимметричные, слегка подавшиеся назад купола Сакр-Кер. Они-то никогда не бывают застывшими, одинаковыми: то отливают розовым, то белым, а теперь светятся октябрьской лазурью.
Елисейские поля были испакощены и недоступны из-за автомобильного салона. Чудесную улицу украсили провинциальной иллюминацией, наставили арок, в которые понатыкали лампочек. Все это выглядело бы весьма жалко, не будь сама улица такой величественной. Каштаны на Рон Пуан побурели и ссохлись, кое-где ветви уже обнажились, даже великолепные фонтаны не скрашивали это грустное зрелище. Зато листва платанов пожелтела очень красиво и осыпалась, спокойно кружась, словно в самом обычном лесу. Но Януш бежал отсюда, до того не нравилась ему кричащая реклама новых автомобильных марок, огромные полотняные афиши над входом в роскошные кинотеатры и вся эта провинциально-ярмарочная толчея, неприятная и дешевая, как обычно и бывает на автомобильных выставках. С иронией поглядывал он на синие и кремовые машины, вспоминая свою астматическую «Минерву», на которой ездил из Коморова в Варшаву. Даже Шушкевич говаривал ему: «Уж вы, пан граф, могли бы себе позволить колымагу получше», — и сокрушался из-за того, что Януш так мало заботится о престиже своего рода.
Отсюда он бежал к Сене.
Непреодолимое желание побывать там, где он уже бывал когда-то, заставляло его бессмысленно скитаться по всей Европе. Не так давно он посетил Гейдельберг и в ужасе убрался оттуда как можно скорее. Живописный городок был охвачен каким-то безумием, красавцы бурши встречали друг друга гитлеровским приветствием, в «Schloss Hotel» его даже не захотели принять, и пришлось поселиться в «Zum Roten Hahn», а по спокойной Филозофенвег разгуливали наглые молодчики в коричневых рубашках. Несмотря на все старания, он никак не мог встретиться ни с Хорстом, ни с Шельтингом и наконец догадался, что те просто не хотят или не могут с ним повидаться. Правда, один из знакомых профессоров принял его, но видно было, что этот визит ему в тягость.
В Париже — чем особенно приятен этот город — никто не обращал на него внимания и никого он не обременял.
Он непременно хотел отыскать то место, где стояла «баржа» Гданского. Тогда территория выставки занимала улицы, прилегающие к мосту Александра, и почти все прибрежные эспланады. Теперь даже представить нельзя было, как это выглядело и где находились павильоны, променады и Луна-парк. Или то кафе, где пел Неволин.
Вместо того чтобы сказать себе: «Не думать, не думать!» — он, наоборот, твердил: «Где же она была? Где я думал о ней? Когда мне впервые пришла мысль о Зосе?» — и все кружил возле берега.
Как-то вечером было теплее обычного. Возле самой Сены поставили не то ресторан, не то дансинг, откуда доносилась граммофонная музыка, усиленная громкоговорителем. А может быть, это заведение открыли временно, в связи с автомобильной выставкой. Было очень тепло. Огромные платаны склоняли свои толстые стволы над водой, скидывая ненужную листву. Где-то далеко, за третьим отсюда мостом, велись учения речной пожарной охраны и красная барка посылала вверх огромные, мощные струи воды, опадающие каскадами. Граммофон играл оперные арии — значит, это не дансинг. А вода в Сене была темно-синяя, с сиреневым отливом, словно густое-густое вещество. На фиолетовых волнах дробились отражения желтых фонарей. Всходила луна.
И тут Янушу показалось, что он нашел то место на Сене, где стояла тогда баржа. Но ведь нельзя найти этого места, как нельзя найти свою молодость. Значит, он обманывается.
По ступенькам он спустился на облицованную кромку берега. Здесь выбирали песок, складывали трубы, здесь же находилось и это заведение с музыкой, наверно, для рыболовов, и внизу, у воды, под самой стеной набережной, стояли скамьи. Януш сел на одну из скамей и стал спокойно смотреть на темнеющую воду. Двое мальчишек с удочками крутились на самом берегу — вряд ли ради скудного улова. Из ресторанчика, откуда доносились мелодии Верди, вышла молодая пара. Пожилой толстяк с удочкой прошел мимо Януша.
Януш не заметил, как на его скамью, на другой конец ее, уселся солидный господин. Только тогда и увидел, когда тот уже сидел там. На глазах у него были большие черные очки — и все же Януш, несмотря на то, что прошло много лет, сразу узнал его.
Это был Марре Шуар.
Недавно Януш прочел в газете, что французский ученый потерял жену, скончавшуюся от болезни, вызванной опытами над радиоактивными элементами. Янушу показалось, что Марре Шуар очень изменился; лицо его трудно было разглядеть в темноте, но вся фигура не то как-то осела, не то съежилась. И тем не менее это был, несомненно, он. Марре Шуар, с характерным его обликом, появился из небытия и возник перед Янушем так, словно они минуту назад расстались в Гейдельберге.
«Der heidelberger Teufel»[5], — усмехнулся Януш.
И тут же усмешка исчезла, растворилась в размышлении. Вот перед ним расстилается зелено-фиолетовая узкая река, а вот они — два вдовца, такие чужие друг другу, мимолетно знакомые, сидят на двух концах скамьи и, вероятно, думают об одном и том же.
На гладь реки перед ними, как из-за кулис, выполз маленький черный буксирчик, тянущий широкую баржу, нагруженную до краев и прикрытую брезентом. Последние отблески октябрьского вечера слабо отражались на просмоленных бортах баржи, на золотистом брезенте и на карминной полосе на носу пароходика. Буксирчик пронзительно свистнул, выпустив белый плюмаж, и тут же труба его легла, словно он кланялся надвигающемуся мосту. Януш вздрогнул. Этот высокий свист, как всегда, вызвал в нем трепет и какие-то далекие ассоциации. Когда он вздрогнул, профессор повернулся и внимательно посмотрел на него.
— Добрый вечер, — сказал Януш, не двигаясь, однако, со своего места и не протягивая руки, — добрый вечер, господин профессор. Вы меня не узнаете? Я Мышинский, приятель Гани Доус, последний раз мы виделись с вами в Гейдельберге.
Марре Шуар тоже не поднялся со скамьи. Казалось, он внимательно смотрит на черную баржу, исчезающую под мостом, и уже не кинул на Януша взгляд. Встреча оставила его совершенно равнодушным.
— Добрый вечер, сударь. Мадам Доус недавно говорила мне о вас, — сказал он тихо. — Она сейчас в Париже, живет в отеле «Риц». Навестите ее, она ведь очень несчастна.
— Как обычно, — улыбнулся Януш.
— Elle joue toujours une grande amoureuse…[6]— сказал с усмешкой Марре Шуар и тут же повернулся к Янушу.
— Это правда, что вы овдовели?
— Да, правда, вот уже два года.
— А моя жена скончалась два месяца назад.
— Говорят, она пала жертвой своих научных опытов?
— Точно не установлено, но все указывает на то, что это так.
— Очень грустно, что столь важные для человечества научные исследования приводят к таким последствиям, — несколько сентенциозно сказал Януш.
— О, это неизвестно, абсолютно неизвестно, — резко воскликнул вдруг Марре Шуар, и, поднявшись со своего места, подсел к Янушу. — Никогда не обвиняйте науку. Ведь мы же почти ничего не знаем, мы находимся у самого подножия огромной горы. А вы обвиняете науку в смерти, чуть ли не в убийстве. Это не оправданно.
— А защищаетесь вы, профессор, с жаром. Даже с чрезмерным. Я же считаю — и впервые высказываю это, так как до сих пор просто не смел в этом сам себе признаться, — так вот, я считаю, что подобное положение ненормально. Вы там исследуете, изучаете, расщепляете, синтезируете, открываете радиоактивные элементы, более того, вызываете искусственное излучение — ну и что? А средства от смерти найти не можете. И человек, нормальный человек, такой вот, как вы и я, только еще моложе, умирает. Умер — и все. Для меня всегда самое ужасное — это невозможность сделать что-либо, как только наступает смерть. Выходит из комнаты врач и говорит: «Ваша жена умерла». Как так? Умерла — так надо же что-то сделать, что-то впрыснуть, что-то там взрезать. А то изволите — умерла, и все. И ребенок так же. Не может жить, потому что нарушено кровообращение, порок сердца — и не будет жить. Как это не будет жить? А зачем тогда наука? Неужели она не может наладить это самое кровообращение? Глупость какая-то. Зато в таблице элементов открыты недостающие, и открыты только на основе… на основе чего там, господин профессор?
— Наука даже насморк не может вылечить. А вы сразу хотите… смерть!
— Так какая от нее польза? И что тогда значит наука? Человек должен жить. А жена должна жить, потому что муж ее… любит. Ребенок должен жить, потому что человеку нужны дети. У вас есть дети, профессор?
— Нет.
Потянулась вторая баржа, гладко-серая, увлекаемая маленькой черной осой. На этот раз оса засвистела низко, голосом сирены, и Януш не ощутил дрожи. Свист этот не напомнил ему давние поездки в былые детские годы жизни в Маньковке. Но все время, пока баржа проплывала перед ним, он молчал, выпрямившись, будто принимал парад. Из прибрежного ресторанчика доносились звуки марша из «Аиды».
— Этот Верди становится популярен, — произнес наконец Марре Шуар.
— Я понимаю, — продолжал Януш, распаляясь все больше и больше, — я понимаю вас, профессор, вы уклоняетесь от ответа.
Вся обстановка этого разговора была настолько необычной, что Януш утратил ощущение реальной действительности. И сиреневые блики на Сене, и проплывающие корабли, похожие на декорации, были какими-то условными. И эта нереальность окружающего облегчала ему разговор. Точно во сне, он был свободен от всех пут, его вдруг просто охватило отчаяние человека, который сокрушается над своей жизнью.
И все-таки буксирчик свистнул пронзительно.
— О, я помню наши беседы в Гейдельберге, — быстро отозвался, словно уступая в этом споре, Марре Шуар. — И все же вы обвиняете науку несправедливо. Предоставьте мне судить, где и за что ее можно обвинять. Вы философствуете, как Гегель и все эти немецкие… как бишь они там называются… Альфред Вебер? Что, не правда? Здесь нужно мыслить несколько точнее.
— Но вы же сами мыслите сейчас иначе, профессор. И подозреваю, что вы вдруг соскучились… даже не по Гегелю, а по Платону и по его бессмертному вознице, правящему тройкой коней.
— Вот уж нет, — запротестовал ученый.
— Но вы же сами сказали, что мы не знаем объема того, что изучаем. Не знаем, каковы пределы науки и всех ее возможностей, которые множатся с каждым днем с быстротой бактерий. И мы просто-напросто — вы уж признайте это — подобны ученикам чародея, которые не могут загнать обратно вызванных ими духов.
— Довольно примитивное и избитое сравнение, — уже спокойнее сказал Марре Шуар. Весь их разговор с разных концов скамьи, потому что они находились на разных концах скамьи, хотя и сидели почти рядом, выглядел каким-то двойным монологом. Каждый произносил этот монолог так, словно внезапно почувствовал себя свободным от долгого и тяжкого запрета.
— Согласен. Но мне это так представляется, — вздохнул Януш.
— Необходимо стараться быть более объективным.
— Не могу.
— Вы еще молоды.
— Нашей молодости грозят старые авантюры.
— Что вы хотите этим сказать?
— Что наша жизнь еще не кончена. И что мы еще будем вынуждены ответить на некоторые вопросы.
— Только перед угрозой светопреставления.
— Или же перед нашим собственным концом. Я считаю, что смерть мужчины всегда ответ на какой-то великий вопрос фаустовского плана. Но смерть женщины — это отнюдь не ответ. А уж смерть ребенка — это и вовсе что-то бессмысленное.
— Навестите мадам Доус. Может быть, вы остановите ее на самом рубеже. Она очень близка к концу…
— Почему?
— Почему? Да именно потому, что вы сказали минуту назад. Потому, что смерть женщины не является ответом ни на какой вопрос.
— Хорошо, но скажите мне правду, профессор, удалось ли вам ответить в жизни хоть на один вопрос?
— Разумеется, нет, — после минутной паузы отозвался Марре Шуар. — Разумеется, ни на один вопрос я не ответил. Но вы и понятия не имеете, какие я вопросы ставлю. Вы разбираетесь в проблемах современной науки? — спросил он уже другим тоном.
— Ну что вы, я же не ученый.
— Значит, не можете и представить, какого уровня она сейчас достигла. И каковы были мои вопросы. Ну а теперь мне пора.
— Нет, нет, профессор, не уходите так сразу.
Несмотря на свое намерение, Марре Шуар не двинулся с места, на него словно нашло какое-то оцепенение. Из ресторанчика вновь донеслась музыка. Владелец его определенно был поклонником Верди. Дверь кабачка, видимо, не закрыли, потому что пение доносилось теперь очень отчетливо. Это был, дуэт из второго акта «Травиаты»{17}. Безупречное сопрано выпевало сложные колоратуры на слове «sacrifizio»[7], а красивый, чистый баритон успокаивал несчастную Виолетту, с каким-то самодовольством уговаривая ее. «Piangi, piangi»[8], — восклицал баритон то шепотом, то мелодраматическим mezza voce[9]. «Piangi, piangi». Плачь же, плачь, женщина, говорил он, плачь над своей судьбой, и чем больше ты будешь плакать, тем больше я буду тебя утешать.
Марре Шуар встрепенулся.
— Вы слышите? Это «Травиата», или «Дама с камелиями». Квинтэссенция девятнадцатого века. Этот баритон уговаривает кокотку, чтобы она бросила его сына Альфреда. И она бросает Альфреда. А почему? Потому что иначе сестра Альфреда не может сделать удачную партию — выйти за маркиза. А маркиз не женится на ней потому, что ее брат живет с кокоткой, с этой самой Виолеттой. Все это очень сложно и вместе с тем далеко не так сложно, как может показаться. Двое молодых, любящих друг друга людей расстаются только потому, что некая девица хочет выйти замуж за маркиза — ради денег, разумеется. Вот они, проблемы девятнадцатого века.
— У нас несколько иные проблемы.
— Вы и не представляете, насколько иные…
— Вы сегодня приписываете мне полнейшее незнание окружающего мира.
— Да ведь этого никто не представляет. Вы понимаете? Никто. Одни мы еще что-то такое знаем, да и то…
— Что? — глуповато спросил Януш.
— Взять хотя бы эту самую «Травиату». Каждая вещь на свете что-то значит. Вот и «Травиата» в свое время что-то значила. Мы — общество спокойное, следуем намеченным путем. Дорогой прогресса. Прогресса социального, экономического, мы богатеем, созреваем… Сестра Альфреда должна выйти за своего маркиза, и дорога перед ними прямая и ясная. Без всяких осложнений. Там, правда, тоже будут какие-то войны, только войны вроде той, что вел Наполеон Третий в Италии{18}. И великие идеи будут торжествовать. К примеру, что может быть более великого, чем идея объединения Италии? Как все прекрасно, благородно, цельно. И какое спокойствие, словно на парижской выставке. Правда, война с пруссаками была немножко иная, этакая тревожащая… И тут еще эта Коммуна, гм-гм… Зато уж потом никакой войны.
— Как это никакой войны? — удивился Януш.
— Я имею в виду то время, когда пели «Травиату». «Piangi, piangi!» — с яростью передразнил он пение баритона.
В этот момент дверь, видимо, захлопнули — пение стихло.
— Но война-то все-таки разразилась! — воскликнул Януш.
— Это не имеет никакого значения или, скажем, лишь весьма относительное. Но вот то, что сюда приехала из Варшавы эта ваша…
— Кто? — спросил Януш.
Марре Шуар встал перед сидящим Янушем, вытянув руку, а другою снимая очки. Януш разглядел в сумерках, что с глазами у него что-то не в порядке. Но он не посмел спросить об этом.
— Вы хотели бы еще поговорить со мной? — спросил профессор. — Дело в том, что мне сейчас действительно некогда.
— Очень бы хотел, — искренне сказал Мышинский.
— Ну, тогда мы можем встретиться послезавтра в четыре.
И он назвал ему небольшую чайную недалеко от бульвара Сен-Мишель.
Итак, Януш узнал, что Ганя живет в отеле «Риц». Отправился он туда после полудня. Роскошный холл с массой светлых ковров и позолоты был словно из плохого фильма. Позолота и хрусталь так и сверкали. За такой же сверкающей стойкой сидел знаменитый портье.
— Bonjour, monsieur le comte[10]… — приветствовал он Януша, хотя тот впервые появился в этом храме.
— Est-ce que madame Daws n’a pas changé de nom?[11] — вежливо спросил Януш.
— Pas pour le moment, — предупредительно ответил мосье Жак. — L’appartement non plus. Elle habite au premier…[12]
Януш попросил передать мадам Доус, что внизу ее ждет Мышинский. Мосье Жак тут же соединился с Ганиным номером.
— Madame, monsieur le comte Myszynski est en bas… Non, madame, le comte… ne me corrigez pas, madame, ce n’est pas le prince Myszecki, c’est le comté Myszynski…[13]
Януш подсказал ему свое имя, мосье Жак повторил его безошибочно:
— Oui, madame, monsieur Janusz… ah, je suis bien content.
— Madame dit qu’elle sera hereuse de vous recevoir[14], — обратился он к Янушу.
Януш потащился по лестнице на второй этаж. Толщина устилавшего лестницу ковра раздражала его, а тут еще повсюду этот кремово-розовый цвет. На площадках стояли розовые кресла и торшеры с огромными абажурами, с которых, точно слезы, свисали бусины.
Он постучал в огромную лакированную белую сверкающую дверь, на которой виднелся маленький золотой номер.
— Come in[15], — послышалось у самой двери.
Открыв дверь, он чуть не налетел на Ганю.
Она бросилась ему на шею, болтая что-то бессвязное на всех языках сразу, зацепилась бриллиантовой брошью и никак не могла отцепить ее от его лацкана, то и дело закидывала на него огромные розовые, свисающие рукава своего атласного «домашнего платья». А он так и не мог ее разглядеть.
— Какой ужасный номер, — воскликнула она, отступив на несколько шагов, — тут все розовое — и мне тоже приходится одеваться в розовое! А розовое мне не к лицу, я просто не выношу этот цвет.
Действительно, «апартамент» был ужасен. Огромные высокие комнаты и белая лакированная мебель, обитая розовой материей, затканной белыми птицами; Януш разглядывал кресла, абажуры с бахромой и плотные «роскошные» гардины, боясь взглянуть на Ганю.
— Почему ты не живешь у себя, на улице Любек? — задал он первый вопрос.
— На улице Любек? В этой громадине? А что мне там одной делать?
— А мисс Зилберстайн?
— Вспомнил «мисс Зилберстайн» — это же древние времена, с той поры я уже переменила пятнадцать секретарш и с десяток аккомпаниаторш…
— А сейчас?
— А сейчас у меня никого. Обеднела.
— Ну да?
— Уверяю тебя. Ты и не представляешь, сколько я за последнее время потеряла. Не говоря уже о кризисе. После кризиса было наладилось. И снова акции ужасно упали.
— Что ты говоришь? А я думал, что они пошли в гору…
— Только оружейные.
— А у тебя их нет, оружейных? Не держишь?
— Было несколько Крезо-Шнейдер{19}, но как только я узнала, что он во время войны продавал пушки и тем и этим… так сразу же избавилась от них.
— Странно ты изъясняешься, — Януш присел на розовое кресло, все еще разглядывая розовые бархатные портьеры, — об акционерном обществе говоришь «он»…
— А потому, что я всегда представляю себе этакого старого Крезо… ну, такого вот переодетого кота в очках, в семимильных сапогах, сидит он в огромной несгораемой кассе и держит в руках все акции. И лично вручает их. Так лучше представлять себе эти страшные вещи. И думать, что все эти пушки находятся там прямо в банках и что они их видят. Потому что когда пушками торгуют заочно, то это просто ужасно.
Януш поднял глаза на Ганю. Полная развалина. Две глубокие морщины от носа к уголкам рта, а самое главное — дряблая, увядшая кожа на шее.
«Сколько ей может быть лет? — подумал он. — Она совсем еще не старая женщина. — И быстро прикинул в уме: — В Одессе ей было лет двадцать, значит, теперь около сорока. Сорель выглядела моложе и в восемьдесят. Польки всегда быстро стареют», — подумал он.
Ведь он видел Ганю еще не так давно, на том последнем концерте в филармонии, когда пела Эльжбета. Три-четыре года назад. Миссис Доус выглядела тогда просто прекрасно.
— Поешь? — небрежно спросил Януш.
Ганя стояла посреди огромного салона, в некотором отдалении от Януша.
«О нет, — подумал он, — она еще очень хороша».
Ганя уже не казалась маленькой и хрупкой, теперь это была пышная, великолепная женщина, розовый атлас выгодно оттенял ее, и, конечно, это были только слова, будто розовый цвет ей не к лицу. «Риц» мог обивать свою мебель как угодно (хотя этот розовый цвет был рассчитан на пожилых женщин при вечернем освещении), Ганя отнюдь не стала бы одеваться в персиковый атлас, если бы он ей не шел. Присмотревшись к ней, Януш понял, что одряхление таилось не в морщинах лица и шеи. Нет, оно было в глазах Гани. Из больших и выразительных они стали маленькими, а может быть, так только казалось, потому что они померкли и в них затаилось беспокойство. Это была не наружная, телесная дряхлость, а внутренняя — одряхление всей жизни человеческой.
— Поешь? — повторил Януш.
— И думать об этом забыла, — махнула рукой Ганя. — Выпьешь чего-нибудь? — И тут же позвонила лакею. По одному этому жесту Януш понял, что она и в самом деле не думает о пении.
— Эта мерзавка Эльжбета Шиллер… — начала она, пододвигая столик к Янушу. И по тому, как она суетилась, передвигала мебель и крутилась по комнате, сразу становилось ясно, что Ганя никогда и не была светской дамой, так и вела себя, словно находилась в дворницкой или, пожалуй, даже в деревенской хате, низкой и закопченной, и даже странно было, что она не вытирает пододвинутого столика передником и передника на ней нет.
— Эта мерзавка Эльжбета Шиллер, — повторила она, — столько лет водила меня за нос, таскала по всей Европе и Америке взад-вперед, только чтобы я была свидетельницей ее триумфов и чтобы платила ей за занятия по пятьдесят долларов за час. За час?.. Да она и четверти часа со мной не занималась. Она же великолепно знала, что из этого ничего не получится, но ей было выгодно иметь меня в своей свите. А платья, какие платья она велела мне надевать на раутах, чтобы ее появление выглядело эффектнее. Редкая подлость!
— А что она сейчас поделывает? Я давно уже не слышал о ней.
— Сидит в Лондоне со своим гнусным Рубинштейном. Тоже мне удовольствие. А впрочем, все на свете имеет свой конец — придет конец и ее голосу. Да, да, придет… — с торжеством произнесла Ганя, продолжая метаться по комнате. — Хоть и говорят, что она получила ангажемент на будущий год в Метрополитенопера. Впрочем, там теперь поют только бывшие знаменитости.
Нагловатый хорошенький юнец в белой куртке появился в комнате и многозначительно уставился на «мадам».
— Что ты будешь пить? — спросила Ганя.
— С удовольствием выпил бы чаю.
— Может, что-нибудь покрепче? Виски? Портвейн?
— Нет, нет.
— Ну, хорошо. А мне виски, — обратилась она к юнцу.
Смазливый щенок, небрежно кивнув, исчез.
— Ну, что ты скажешь? Видел, как он на меня смотрит? Нравлюсь ему.
Януш грустно усмехнулся.
— А вдруг ему просто на днях надо платить очередной взнос за мебель, потому что он женится?
— Ох, до чего ты ужасен, вечно все должен испортить своим цинизмом!
— Это не цинизм, Ганя, это знание жизни.
— И самое страшное, что ты прав. Он мне даже уже сказал, что женится.
— Ах, Ганя, Ганя…
На огромном серебряном подносе прибыл чай в маленьком чайничке и два миниатюрных тоста в салфетке. Красивый юнец налил виски в рюмку, а затем перелил в высокий стакан, наполовину заполненный льдом.
— И до чего они тут скупые, — вздохнула Ганя. — В Америке за свои деньги имеешь все. А тут… — И она махнула рукой.
Красавчик независимо удалился.
— А почему ты, собственно, здесь сидишь? — спросил Януш.
— А где же мне еще сидеть? Нью-Йорк просто осточертел.
— А муж?
— Я развелась.
— Вот это чудесно, — обрадовался Януш.
— Ну и сижу, а что? — неожиданно взорвалась Ганя. — Приходится сидеть, потому что сужусь со своим компаньоном. Из-за денег. Ведь оказалось, что он меня страшно надувал.
— Кто он?
— Да Дюмарк. Мой компаньон. Мы же, как ты знаешь, основали тут небольшую парфюмерную фабрику. Он выпускал духи, отправлял в Нью-Йорк — частично контрабандой, иначе пошлина меня разорила бы, — а я продавала.
— Ради бога, Ганя! — воскликнул Януш, глядя на ее красивые руки. На них был чудесный серый жемчуг. — Изумруды ты уже не носишь? — спросил он, беря ее за руку.
— Продала! Представь себе, продала!
— Зачем?
— Ах, надоели. Да и деньги на процесс нужны. Нет, ты представь себе, этот самый Дюфур…
— Какой Дюфур?
— Ну, Дюмарк, вечно я путаю эти французские имена.
Януш заметил, что Ганя не только не избавилась от своего провинциального одесского акцента, из-за которого ее никак нельзя было принять за варшавянку, но стала говорить по-польски еще хуже, совсем уж с русским выговором.
— Ради бога, почему ты говоришь с таким акцентом?
— О господи, ну что ты меня все время перебиваешь всякими глупыми вопросами! Я тебе о таких важных вещах рассказываю, а ты про акцент. Верно, потому, что все эти княгини да графини так ко мне и лезут, просто отогнать не могу.
— И тянут из тебя деньги.
— Я стараюсь отделываться, только не всегда получается. Они ведь и в самом деле такие несчастные, боже мой, такие несчастные…
Януш пожал плечами.
— Так вот, представь себе, этот самый Дюфур или Дюмарк, как бишь его там, делал эти духи на мои деньги и часть присылал мне, а часть сбывал на сторону — либо здесь же, либо высылал в Вену, во Франкфурт. И как раз моя приятельница княгиня Шаховская его на этом накрыла…
Януш просто не узнавал Ганю. Выпив несколько глотков виски, от чего на лице у нее выступили пятна, она с таким жаром принялась рассказывать о проделках злополучного француза, точно от этого зависели, по крайней мере, судьбы мира.
Януш остановил ее излияния.
— Дорогая, а тебе в самом деле нужна эта фабричка?
Ганя, осекшись на полуслове, резко встала и, приоткрыв рот и склонив голову, задумалась.
— А что мне делать, если ее не будет? Эти духи — сейчас вся моя жизнь. И вот негодяй Дюрок, нет, ты только представь, хочет на мне заработать, устраивает какие-то закулисные сделки и вырывает у меня прямо вот отсюда, — Ганя показала откуда, — прямо из сердца вырывает черт знает какие деньги!
Януш вновь положил ладонь на ее руку.
— Подумай сама, ведь ты же не можешь тягаться с известными парфюмерными фирмами, а значит, все это будет только торговлишкой или жалким гешефтмахерством. Да и что может сделать этот Дюрок, Дюфур или Дюколь? Ведь это же гроши, а на мировом рынке вечно будут царить только прославленные фирмы, те, что дают в «Vogue» рекламу на целую страницу.
— О, какая чудесная реклама была у нас! А знаешь, что мне пришло в голову? Надо бы снять этого мальчика, который приносил чай, в рубашке и в шляпе. Как ты думаешь, что ему больше пойдет: канотье или панама?
— Ну кто теперь носит панамы, Ганя!
— Ах, да, верно. А вот Каликст в Одессе в жаркие дни, когда одевался в цивильное, носил панамы, такие плетеные… тоненькие, тоненькие…
И Ганя вдруг замолчала, глядя куда-то в сторону. Верно, увидела там панаму, в которой ходил в Одессе Каликст.
— Помнишь, тогда были в моде ботинки с круглыми искривленными носками. На собак похожие. Они еще так забавно назывались…
Януш улыбнулся.
— Это гораздо раньше, когда я еще совсем мальчишкой был.
— Ты был хорошенький!
— О нет. Судя по фотографиям, сущий уродец. К тому же меня так жутко одевали.
Ганя еще немного помолчала.
— Вот мы и выпустим рекламу наших духов с его фотографией. Он за это дорого не возьмет, а реклама будет великолепная… Он так красив…
Заметив, что Януш не слушает ее, она снова задумалась.
— Хочешь чаю? — спросила она вдруг радушным и сердечным тоном.
— Изволь.
Наливая чай, она подсела к нему, а наполнив чашку, отставила вдруг чайник и взяла Януша за руку.
— Ты прости меня, Януш, — мягко произнесла она, — у тебя жена умерла, а я тебе о своих духах.
Януш помрачнел.
«Только бы не это, только бы не это», — думал он, испугавшись, что она заговорит об этих страшных для него вещах. Только бы она не расчувствовалась, иначе он не выдержит.
— Дорогая, — сказал он, глядя на нее искоса, — давай не будем об этом. Уж лучше разговаривать о духах.
Ганя смущенно рассмеялась.
— Прости, — сказала она как-то очень тепло и просто.
И через минуту возобновила разговор, теперь уже иным тоном, без прежнего жара. Подробно, хотя уже не столь красочно, она поведала Янушу о всех махинациях, которые устраивал оный Дюмарк, и о том, какие свиньи сидят во французских судах и сколько ей нервов, здоровья и денег стоит сладить не только с прохвостом компаньоном, но и с адвокатами.
Януш слушал с самым вежливым видом, но, очевидно, не сумел скрыть скуки, потому что Ганя посмотрела на него грустно и растерянно и наконец умолкла, отступила на шаг и свела брови. И Янушу вспомнилось, что таким же испытующим взглядом Ганя окинула его несколько лет назад, когда исполнила ему арию из «Тоски». Недоставало только иронического взора мисс Зилберстайн.
Ганя приняла озабоченный вид.
— Ты не хочешь отправиться куда-нибудь вечером? Поужинать, выпить шампанского? Нет? Вообще-то я должна быть на обеде у Пегги Гугенхейм, но могу отговориться мигренью… Поедем на Монмартр…
Януш слабо улыбнулся.
— Нет, спасибо. Меня это теперь не веселит.
Ганя огорчилась.
— Не веселит… Боже мой! — произнесла она прочувственно, со всей добротой, которая таилась где-то в глубине. — Ну да… теперь…
И посмотрела на него искоса с опаской — уж не обидела ли она его?
Януш выдержал и это.
— Зачем же ты тогда приехал в Париж? — неожиданно громко, низким голосом и с невыносимым акцентом спросила она.
Януш беспомощно развел руками.
— Не знаю. Хотя сейчас, пожалуй, уже знаю. Чтобы увидеть тебя. Очень хотел встретиться с тобой.
Ганя широко раскрыла глаза.
— Вот видишь. Это хорошо, что приехал. Хотя ты должен был бы предупредить меня. Но это пустяки. А то ведь как в жизни бывает — бродит, бродит человек по свету — и одинокий-то он как перст, ну, буквально никого у него нет. И вдруг ни с того ни с сего… умирает.
Януш прислонился головой к спинке дивана и закрыл глаза.
— Вот именно, — повторил он, — ни с того ни с сего умирает.
— И сам не знает, когда умрет. Однажды между обедом и ужином.
— Между обедом и ужином, — повторил Януш.
Потом открыл глаза, поднял голову и отчетливо, хоть и с некоторым усилием сказал:
— Вот и Ариадна погибла. В Риме.
Ганя кивнула:
— Знаю, я читала. Это ужасно.
— Большое тебе спасибо за деньги, ты так быстро их прислала…
— А, деньги…
— Да. Это был широкий жест… Только они уже поздно пришли.
— То есть?
— Пригодились на похороны…
— В Риме?
— На протестантском кладбище. Ты знаешь это место?
— Самое красивое в Риме. Я бы хотела там лежать.
— К сожалению, не будешь. Ты же католичка.
— То-то и оно.
— А об Эдгаре знаешь?
— Нет.
— Он тяжело болен. Туберкулез горла. Один римский профессор установил…
— Это точно? В таких вещах можно и ошибиться.
— Не знаю. Так он сказал Ариадне.
— А чем, собственно, Эдгар сейчас занят? — спросила Ганя, как будто только сейчас вспомнив о существовании этого человека.
— Эдгар? Преподает в консерватории. Вдалбливает гармонию в разных оболтусов. Мицкевич в Ковно тоже просвещал{20} разную «жмудь тупоголовую».
— Как он, должно быть, ужасно чувствует себя в этой роли. Такой тонкий человек.
Януш улыбнулся.
— Ужасно и чувствует. Только я бы сказал: такой великий музыкант…
— Может быть, я могла бы ему помочь? Как ему удалось выбраться в Рим?
— Скопил немного денег. Вот и приехал…
— Его сейчас очень мало исполняют.
— Потому что он очень мало сочиняет. Ты могла бы его популяризировать. Возьмись-ка за это.
— А надо ли?
— Ты хочешь сказать, что настоящее искусство всегда пробьется? Не знаю… Ариадна говорила…
Он так и не закончил фразы.
— Ах, это так ужасно — история с Ариадной. А как она оказалась в Риме?
— Что-то там с монастырем было связано.
— И… сразу?
— Даже не мучилась. Смерть наступила мгновенно.
— А Зося? Мучилась?
— Очень. Не было доктора.
— А ребенок?
— Умер несколько месяцев спустя. Врожденный порок сердца.
Ганя вскочила и принялась расхаживать по комнате.
— Вот видишь, — остановилась она вдруг перед Янушем, — не надо было тебе уезжать из Гейдельберга. Я же говорила — останься.
— А я говорил: «Хочешь стать польской графиней с американскими долларами?»
Ганя махнула рукой.
— Ох уж эти доллары. Совсем на исходе. И что только со мной будет?
— А замуж выйти больше не можешь?
— Могу, но уже не за миллионы.
— Что ж, если нельзя иначе…
— Ну почему ты не остался? Я хотела тебя уберечь.
— От судьбы не убережешь. Банально? Но, понимаешь, это кроется в самом человеке, я сам всему причина. Не надо было мне жениться на Зосе.
— Ты не любил ее?
— Любил. Но как-то не так.
— Вот видишь. Раз уж не так — значит, не любил.
— Ну, мне пора. Тебе, верно, надо переодеться для этих Гугенхеймов.
— А черт с ними, с этими Гугенхеймами.
И она остановилась перед ним, красная, растерянная, старая и все-таки еще очень красивая. «Ах, какая же это была красавица», — подумал Януш.
И вдруг Ганя упала на колени перед креслом, закрыла лицо руками и, уткнувшись в подушки, судорожно, хотя и тихо, зарыдала. Януш сидел неподвижно и, наклонив голову, смотрел на плачущую женщину как на нечто страшно любопытное. Выждав, когда первый приступ пройдет, он взял ее за руку.
— Ну ладно. Не надо. Знаешь, как говорят по-русски: все образуется. А то приедешь к Гугенхеймам с красными глазами.
Ганя махнула рукой.
— А этот маленький лакей… смотри, не будет тебя пожирать глазами.
Ганя достала из рукава платочек и вытерла лицо.
— Не меня он пожирает глазами, а мой жемчуг.
— Тем более не стоит плакать, Ганна Вольская.
— И верно. Нечего плакать! Старая баба, дочка дворника, варшавская потаскуха — и плакать вздумала! Господин граф будет смеяться…
— Глупая, ну что ты выламываешься? Ты же сама знаешь, что ты знатная полька.
Он силой поднял ее с ковра и поцеловал в мокрые щеки. Потом стал прощаться.
— Будь здорова, Ганя. Завтра я еду в Варшаву.
Ганя еще раз всхлипнула.
— Вечно ты так: раз, два — и уезжаешь, а потом жалеешь.
— Я никогда ни о чем не жалею, — холодно сказал Януш. — Adieu.
И вышел, не оглянувшись.
Разумеется, никуда он не уезжал. Ведь он же уговорился встретиться завтра с Шуаром в чайной возле бульвара Сен-Мишель, а кроме того, подстрекаемый все той же манией посещения всех мест, где он бывал, хотел навестить и отель, где жил когда-то, и квартиру Ариадны (ужасную!) в Отей, и окрестности Сенполя, где жил когда-то Ян Вевюрский.
Жил Януш теперь в небольшой гостиничке на улице Мосье де Пренс, так что ему не составило труда отыскать небольшую чайную, о которой ему говорил Марре Шуар. Она находилась на развилке двух выходящих к бульвару улиц и вся была застеклена, точно фонарь. Заполнена она была студентами и студентками, шумом и толкотней. Пирожные ели прямо у стойки, а за столиками пили отличный чай. Ради чая приходили сюда англичане и китайцы. Иногда забегал за хлебом какой-нибудь студент, устраивающий импровизированный прием в одной из мансард неподалеку. Влетал и тут же выскакивал, размахивая огромным батоном в одной руке и прозрачным мешочком с апельсинами и бананами — в другой.
Януш немного удивился, что Марре Шуар выбрал для встречи столь оживленное место, но раздумывать было некогда, так как, войдя в чайную, он сразу же увидел в глубине съежившуюся на красном диванчике фигурку профессора в черных очках. Было еще совсем светло, и при дневном свете, проникающем с улицы, Януш мог убедиться, каким невзрачным выглядел сейчас великий ученый. Никаких следов величия не было — перед ним сидел маленький потрепанный человечек. Поздоровался он довольно сердечно, хотя и несколько рассеянно. На его столике лежали какие-то книги и бумаги.
— Признаюсь вам, — сказал он Янушу, когда чай был заказан, — что я очень рад нашей встрече. В Париже так редко можно с кем-нибудь поболтать.
Януш рассмеялся.
— Это, по-моему, забавный парадокс.
— Уверяю вас, что это так, — возразил профессор. — Вы только представьте, как тут все заняты. Кто же станет слушать в кафе разглагольствования старого профессора? В лекционном зале, в аудитории, разумеется, слушают, и даже очень внимательно. Но должен вам сказать, что в кафе меня тянет поговорить совсем не о том, о чем я говорю на лекциях.
— Что же это за двойная бухгалтерия?
Януш был в приподнятом и даже хорошем настроении. Во всяком случае, здесь он чувствовал себя совсем иначе, нежели вчера в розовой раковине отеля «Риц». Марре Шуар с минуту смотрел на Януша, словно заново узнавал его, потом покачал головой, как бы говоря: «Погоди, погоди, так ли ты еще заговоришь!»
— Vous avez très bonne mine[16], — сказал он, как будто с разочарованием или с сожалением констатируя, что человек, которого он встретил вчера возле Сены, не выглядит как утопленник.
Януш был удивлен этим замечанием, до того оно показалось ему неуместным. Разумеется, физически он чувствовал себя превосходно.
— Вы только не поймите буквально то, на чем мы вчера прервали наш разговор, — сказал Шуар. — Все это не так прямолинейно… Ну, не она, так Пьер один сделал бы это или она там у вас, в Варшаве. Это все равно было неизбежно, наука вплотную подошла уже к самой двери — достаточно оказалось легкого прикосновения, и дверь распахнулась.
Наклонив голову, Януш размешивал ложечкой сахар. Он не очень хорошо понимал, о чем говорит ученый. Кроме того — Януш сам себе в этом признался, — он был еще занят вчерашней встречей с Ганей, еще так бурно клубились в нем мысли, которые не могло успокоить утро, проведенное в Лувре, что он не воспринимал того, что говорит Марре Шуар. Впрочем, так же бывало и в Гейдельберге: стоило профессору заговорить о сложных вопросах, как ему сразу же хотелось думать о женщинах. «Что мне до всей этой науки!» — подумал Януш и натянуто улыбнулся.
— Вы что, хотите, чтобы я поделился с этой молодежью тем, что я на самом деле думаю? — продолжал Марре Шуар. — Вот взгляните, ведь в аудитории они точно такие же, как в этой чайной. Потому-то мне и нравится сюда приходить. Понимаете? Точно такие же. Учтивые, вежливые, пьют чай. Разумеется, есть и другие… но те не ходят ни на мои лекции, ни в эту чайную. Они ходят на собрания «Croix de Feu»{21}. А там уже отнюдь не так приятно.
— А почему вы не можете быть с ними искренним? — наивно спросил Януш.
Марре пожал плечами.
— Вчера мы говорили о науке. Вы же понимаете, что такой человек, как я, видимо, знает слишком много…
— Слишком? В области науки?
— О границах науки трудно судить. Наука замкнутая, кабинетная, наука для науки ныне не существует.
— Но ведь… наука должна служить человеку…
Марре Шуар захихикал и схватил Януша за руку.
— Человеку, для человека!.. Ты знаешь, чего они от меня хотели там, в Гейдельберге? Десять лет назад? В этом чудесном, живописном Гейдельберге, среди каштановых рощ? Ты знаешь?..
Янушу отнюдь не показалось странным, что Марре Шуар обращается к нему на «ты». Профессор считал его своим учеником. Впрочем, Януш и сам считал себя чем-то вроде последователя великого ученого.
— Я уже тогда догадывался, — сказал Януш. — Мы еще смеялись с Хорстом, что они вытянут из вас все секреты.
— С Хорстом? Да ведь именно Хорста они и использовали. Только мне нечего было им сказать. У меня и сегодня нет никаких секретов, и я не смог бы выдать Гитлеру какие-нибудь формулы или продать какие-нибудь планы, потому что я их не знаю, у меня их просто нет. Я мог бы выдать только один секрет. Но им его не понять. Как тот иезуит, который проиграл в карты величайшую церковную тайну, что чистилища нет. Вот так и я мог бы выдать величайшую научную тайну, о которой не могу читать в Сорбонне и о которой могу говорить только здесь, в этой шумной чайной. Потому что здесь мне все равно никто не поверит. Даже вы!
— Какой же это секрет? — спросил Януш. Вопрос этот должен был прозвучать иронически, но, к своему удивлению, Януш заметил, что голос его дрогнул. — Какой секрет? — повторил он, так как Марре молчал, глядя в свой стакан, как ворожея на кофейную гущу.
— Очень простой, — произнес наконец профессор, — самый простой, какой только может быть. Но неопровержимый, а именно: человечество пошло по пагубному пути.
— Не понимаю, — сказал Януш, хотя слова Марре изумили и поразили его. — Пошло по пагубному пути? Когда?
— Ба! — закричал Марре Шуар так пронзительно, что даже соседи обернулись. — Да если бы я сам знал! Когда? Может быть, со времен Ренессанса с его Леонардо? Может быть, позднее — в восемнадцатом веке, в эпоху рационализма? Или только вот теперь! Но уж наверняка с той минуты, когда Резерфорд расщепил атом. Будь я верующим, я бы сказал, что человек вторгся в тайну творения. А это не остается без возмездия.
— Как вы это понимаете? — решился спросить Януш. Он произнес эти слова, лишь бы что-то произнести. Все, что он слышал сейчас, вызывало дрожь. И одновременно он злился на себя за то, что мысли его все время уносятся к чему-то иному.
— Обо мне говорят, что это научный пессимизм. Довольно неумное определение. Это отнюдь не пессимизм. Это не элемент моей мысли, который посягает на жизнь, выступает против научных исследований, нет. Это просто убеждение, глубочайшее убеждение, что направляющая усилий человеческого разума, — в том числе и моих усилий, — что направляющая всех этих усилий обращена в пагубном направлении.
— А что значит пагубное направление?
— Ну, опасное для человека направление.
— Это что, с моральной точки зрения?
— Ну что вы, с материальной, с самой что ни на есть материальной. В направлении, угрожающем жизни человека на земле.
— Жизни?
— Все усилия человеческого разума направлены на самоубийство.
— О, профессор!
— Сейчас я все объясню, — сказал Марре Шуар, спокойно допивая свой чай.
Януш вздохнул.
— Так вот, сейчас, в данный момент, это пока лишь мое личное впечатление, но это не значит, что оно не отвечает объективной действительности. Я и ощущаю и просто очень хорошо знаю, что сейчас мы входим в область результатов, к которым привела эта направляющая, определившаяся несколько веков назад. Пожалуй, все-таки в период Ренессанса и гуманистов, в период Леонардо… Леонардо — это величайший перелом в истории человечества, — заметил он как бы между прочим. — Так вот, вся прекрасная, а также далеко не прекрасная история развития человеческой мысли может привести к гибели. Да, да, я имею в виду это мощное крещендо… достижения Ренессанса, восемнадцатого столетия, ведущие к открытиям девятнадцатого столетия и к последующему развитию их в двадцатом.
— Вы так говорите об истории науки, — прервал его Януш, — как будто это что-то обособленное. А ведь достижения науки тесно связаны с промышленным развитием, колониализмом, капитализмом, с политикой… с революциями…
Марре Шуар буквально подскочил на своем месте и взглянул на своего собеседника точно птица, собирающаяся клюнуть.
— Ну что вы мне рассказываете? Это каждый ребенок знает… Но куда важнее опыт, опыт… практическая жизнь в ее повседневности. И ты не можешь не признать, что опыт, накопленный нами за последние двадцать, тридцать, а то и сорок лет, — это уже нечто… Но мы стоим на пороге новых событий — и это будет уже явным разоблачением удивительно гнусных вещей… Ведь не ради моих красивых глаз они там в Гейдельберге хотели что-то разузнать. Ты знаешь, чего они хотят?
— Догадываюсь, но не совсем.
— И не только немцы. Наши тоже. Они бы хотели узнать, как одним ударом… раз-два… уничтожать города, народы, цивилизацию…
— Но если они уничтожат все, то как же будут жить?
— Вот в том-то и вопрос. А науке уже кое-что известно… в этом плане…
— Газы?
— Газы? Да, разумеется, и газы. Я думаю, что Гитлер применит их в ближайшей войне.
— Вы верите в войну?
— Человече, да где ты живешь? Неужели в Польше все такие наивные, как ты?
Януш обиделся.
— Вы называете это наивностью…
— А как же еще? Война неизбежна.
— Почему?
— А ты взгляни, как мы его вооружили…
— Кого?
— Да Гитлера… Ведь это же мы его вооружили, и все мы в этом виноваты, — я, ты, Лаваль, Даладье и прочие, как бишь их там, наших полишинелей… Чемберлен… Рузвельт… Все мы вооружили его благодаря своему попустительству.
— И у него большая сила?
— У него вера и ни малейших сомнений или угрызений. Это очень много. Весьма вероятно, что он применит газы. Но газы — это идиллия по сравнению с некоторыми другими вещами. Я уже сказал тебе, что это все ваша соотечественница, которая приехала сюда из Варшавы. Ты же слышал об урановой руде… Помнишь? Ведь они в своем сарае перерабатывали целые вагоны ее… Зачем? Они сами не ведали, что творят. Впрочем, это не имеет непосредственного отношения… Но вот уран.
Марре Шуар задумался и вновь уставился в уже пустой стакан, будто разглядывая какой-то сложный, точный прибор.
— Так вот, вся тайна может заключаться в уране.
— Почему?
— Мы-то уже знаем, что она заключается в уране, — вздохнул ученый, — только не знаем, как это сделать. И именно это они хотели бы узнать от меня. Нет, они еще не знали, что дело в уране. Десять лет назад… Но теперь уже знают. И вот сейчас-то и начнется гонка…
— Какая гонка? — Януша стало раздражать, что роль его в этом разговоре сводилась к тому, что он вставлял в монолог ученого француза нелепые вопросы. Если уж на то пошло, то он никак не верил в значительность того, о чем говорил Шуар, и относился ко всем этим проблемам весьма равнодушно. Формулировал Януш свою точку зрения очень просто: у него слишком болит палец, чтобы расстраиваться из-за града, выбивающего поля. Разумеется, человечество казалось ему достойным сострадания, но одновременно и обреченным на мучения. «Значит, и на уничтожение?» — спросил он себя неожиданно в тот момент, когда равнодушно произносил слова: «Какая гонка?» И вдруг его снова охватила дрожь. Как-то глубже в него проникли слова Шуара: «Все мы вооружили Гитлера благодаря своему попустительству». И не ожидая ответа собеседника, он добавил, словно успокаивая самого себя:
— Но ведь войны не будет. Прошлая война — это было что-то страшное. Я видел ее…
— А я говорю тебе, что это была идиллия, — снова сорвался с диванчика седой низенький человечек. Он резко скинул очки, и Януш увидел перед собой его зрачки в оправе красных век, которые выглядели так, будто были изъедены чем-то, как будто крохотные червячки обгрызли ресницы и проточили в веках тысячи мелких белых дырочек.
— Ты помнишь, что я вам говорил в Гейдельберге? Тебе и Гане, а может быть, и Хорсту… Между прочим, ты был у Гани?
— Был.
— Ну и что?
— Сказала, что ищет мужа.
— Ты злоречив. Не надо. Она очень несчастный человек.
Ты должен сходить к ней еще раз.
— Не могу.
Марре надел очки и, поудобнее устроившись на диванчике, взглянул на Януша, как будто увидел его впервые.
Это что же, — спросил он, — мы настолько эгоистичны?
Януш пожал плечами.
— Да. Я ужасный эгоист. Но знаете, профессор, человек не может перестать быть таким, какой он есть.
— Ну да? Элементы изменяются, а человек не может? Разумеется, может.
— А мне кажется, что нет. Во всяком случае, я не собираюсь менять свою сущность.
— А твоя сущность — эгоизм?
— Видимо, да.
— Ты сделал из этого культ? Как Баррес? Le culte du mois?[17]
— Нет, культа я не делал. Но к миссис Доус больше не пойду.
— Ну хорошо, хорошо. Так ты помнишь, что я вам говорил в Гейдельберге?
— Вы столько всего говорили!
— Правильно. Но я говорил вам об одной важной вещи. Я привел вам слова Пьера Кюри. Разумеется, не совсем точно, НО примерно его словами: некоторые научные факты, попав в дурные руки… могут быть использованы во вред человечеству…
— Это и есть тот пагубный путь?
— Но я скажу больше. Ученый должен быть осторожным в формулировке своих выводов. И Кюри был осторожен. Он сказал «во вред». Я так же осторожен. И формулирую мое определение с величайшей осторожностью. Не только в аудитории Сорбонны, но и здесь. В разговоре с тобой, мой молодой друг…
Молодой, — иронически повторил Януш.
— Так вот, я обязан сказать: могут быть использованы для уничтожения человечества…
— Должно же человечество когда-то кончиться.
— Да! И теперь мы знаем как! Когда-то говорили об остывании солнца, о высыхании морей, бог весть какие только бредни, то есть я хотел сказать — гипотезы… — одернул сам себя Марре Шуар. — А теперь мы знаем: как в Священном писании, как в Апокалипсисе. В сплошном пламени, в распаде всего сущего на атомы и в распылении атомов. Ты понимаешь — атомов!
— Более или менее понимаю.
— Теперь ты понимаешь, каким преступлением было расщепление атома? Наука должна была это совершить. К этому она шла. Она должна была это совершить, как тот студент из «Преступления и наказания» должен был убить свою старушонку. К этому она шла, начиная с того наивного философа, который дал название: а-то-мос — то, что не может быть разделено, неделимое. А мы разделили… И с этой минуты стало известно, как погибнет мир.
— Может, это и лучше.
— Как это лучше? Ведь неизвестно, когда он погибнет. Неизвестно, в какой момент какому-то безумцу придет в голову бросить ее…
— Что? — с внезапным страхом спросил Януш.
— Бомбу. Атомную бомбу. К этому стремится человечество, над этим работают лаборатории в Америке, в Германии, в Норвегии. Этого от меня хотели: бомбы, атомной бомбы. И какой-то безумец ее бросит…
— И что? Что тогда?
— Разве для этого мир существовал миллионы лет, то есть земля существовала… Прости, но я всегда выхожу из себя, говоря об этом, и перестаю мыслить четко. Перестаю взвешивать слова. Так вот, для того ли человечество существовало на земле столько миллионов лет, чтобы единственной целью, к которой оно идет, было самоуничтожение? Самое глупое самоубийство?
— Иногда самоубийство — единственное спасение.
— А, какая сентиментальная чепуха! Над всем человечеством висит дамоклов меч.
— Все, что вы говорите, профессор, меня страшно удивляет, — сказал Януш, совершенно успокоившись. — Ведь человечество все равно должно исчезнуть. И вы умрете, и я, и все эти студенты, которые так шумят вокруг, все они будут трупами. Так не все ли равно, если они превратятся в пепел, в дым…
— Но все сразу!
— Хотя бы и так. Смерть неизбежна.
— Вы даже не задумываетесь, — рявкнул Марре Шуар, точно отстраняя Януша этим «вы» от себя и от своих откровений, — что исчезнут не только люди, исчезнет все достояние человечества. Соборы, картины, книги…
— И сама наука, которая к этому привела, — усмехнулся Януш.
— Вы знаете, что сказал один из наших ученых? Новые средства, которые изыскивает наука, равно приближают как свершение того, чего общество ожидает от них, так и опасность того, чего от них не ожидают! Видите? Опасность. И хотя общество этого не ждет, есть, однако, силы, которые ждут… ждут, говорю тебе, ждут… величайшего случая!
— Иначе говоря, наука из силы утилитарной, служебной превращается в силу руководящую и господствующую. Тогда нечему же катастрофа? Ведь и Платон мечтал о том, чтобы государством управляли ученые.
— Какие ученые?
— Благородные ученые.
— О боже мой, — снова фальцетом выкрикнул Марре Шуар, — да ведь наука этически нейтральна! И она пойдет в любом направлении. Говорят, что ученые неподкупны, что их интересует только благо науки. Неправда, они пойдут в любом направлении в оставят в конце tabula rasa…[18]
— Человеческая деятельность, труд, творчество — это же все должно оставить свой след.
— Ничего, rien, — сказал Марре Шуар и всеотрицающим жестом бросил пустой стакан, который, к счастью, упал на диванчик.
Януш поставил стакан на стол.
— Вот видите, не разбился, — сказал он с улыбкой.
Но Марре пропустил мимо ушей этот намек.
— Человеческая деятельность! — иронически фыркнул он. — Человеческая деятельность! Тут никакая деятельность не поможет.
— Но ведь сознание этого просто ужасно! — запротестовал Януш. — Если оно проникнет глубже, в массы…
— То что? То они перестанут резать друг друга? Готовить оружие? Думать о власти, власти, власти?..
— Если сознание этого проникнет в разум молодого поколения, то ведь никакие усилия не помогут. Они бросят оружие…
— И ты считаешь, что не найдется ни одного безумца, который согласится бросить бомбу? Да хотя бы ради того, чтобы увидеть последствия. Теперь уже нельзя полагаться на здравый разум человечества. Мир обезумел, потому что получил возможность безумствовать…
— Вы меня поражаете, — равнодушным тоном заметил Януш. Разговор уже начинал надоедать ему, раздражало и то, что старик говорит так громко, — за соседними столиками прислушивались к его словам, и вся чайная посматривала в их сторону. Впрочем, его тут, видимо, хорошо знали.
— Человеческая деятельность! — все так же пренебрежительно фыркнул Марре. — Я считаю, что не вера в человеческие действия, а скорее уж видимость действия еще может быть паллиативом от этой основной болезни человечества…
— Вы считаете Гитлера этой видимостью действия?
— Нет, нет. Он один действует на самом деле. Он один еще считает, что существует.
— А мы уже не существуем? — с неожиданным любопытством спросил Януш.
— А ты что же думаешь? Ведь все, что мы сейчас делаем, это только «как будто», «вроде». Все равно, война ли это, мир, стихи, симфония. Это уже только как будто, simulacre[19] действия. Тень войны, мира, стиха, симфонии — тень, воспроизводимая на мировом экране. Танец перед зеркалом. Так что это уже ничего не значит.
— Зачем же об этом думать?
— Разумеется, это наилучший выход. Вот ты говоришь, что человеческая деятельность — творчество, которое оставляет живую борозду в материи вселенной. Так человек действовал веками, ища забытья или же разрешения проблемы своего личного небытия. И это личное небытие всегда носило характер стремления оставить след, хотя бы могилу на кладбище, придавленную прочным, по возможности самым прочным — чтобы был след — камнем. Смерть! Глядишь, что-то и осталось после смерти. Non omnis moriar[20]. А теперь — ты понимаешь, какая разница? — omnis, omnis moriar[21]. И если даже сейчас, в войне, которую готовит Гитлер, ничего этого не произойдет… то одна мысль, что подобная возможность существует, может перечеркнуть все, уничтожить всякое желание добиваться спасения для человечества, от которого все равно ничего не останется…
И неожиданно старый Марре Шуар ликующе улыбнулся и как-то игриво взглянул на Януша. А потом детским шепотом, точно нянька, усыпляющая своего ребенка, дважды подряд повторил одну и ту же строфу{22}:
Le vieux monde pleure encore
Il était si doux, si joli…
Que de choses données pour les antiquaires
Depuis
depuis la guerre.
Maintenant tout est énorme
Et il me semble que la paix
Sera aussi monstrueuse que la guerre —
O temps de la tyrannie
Démocratique
Beau temps où il faudra s’aimer les uns les autres
Et n’être aimé de personne…[22]
Януш молчал.
Это Аполлинер, — пояснил Шуар с многозначительной улыбкой, закончив свое монотонное заклинание, которое Мышинский слушал с замиранием сердца. — Я бы хотел, чтобы одно это уцелело… среди звезд. Но это невозможно, — грустно улыбнулся он, точно оправдываясь.
Потом положил ладонь на руку Януша.
— А что вам хотелось бы сберечь?
Януш сидел, опустив голову, насупившись, словно ребенок, глядя в одну точку и машинально вертя какую-то бумажку.
— Музыку, — сказал он.
— А! Это, может быть, и уцелеет. Музыка — это игра чисел, определенных пропорций, а эти пропорции могут уцелеть…
— А разве число существует объективно? Разве это не формула нашего несовершенного сознания?
— Ну что ты городишь! — пожал плечами Марре Шуар. — Число? Число, конечно же, существует помимо нас, помимо нашего мира… тут я могу тебе дать честное слово.
И, неожиданно поднявшись, попрощался.
Януш простился с ним молча. Ни о какой новой встрече они не условились. Януш даже не сказал, когда и куда уезжает. Оба неуверенно произнесли:
— Au revoir[23].
Выйдя из стеклянной чайной, Януш постоял на тротуаре. Шел дождь, и пахло жареными каштанами из стоявшей на углу жаровни. В туманной перспективе бульвара загорались неоновые огни. Вокруг бурлила жизнь. Напротив чайной виднелась вывеска гостиницы «Суэц».
«А тогда неона не было», — подумал Януш.
Спустившись по бульвару, он сел в метро и, приехав в Отей, вышел за Моэтт. Без труда отыскал большой, теперь уже не современный, а отдающий устарелым «модерном» дом, где когда-то жила Ариадна.
Постояв с полчаса под дождем перед этим домом, он вернулся на улицу Мосье де Пренс и, не ужиная, рано лег спать.
Снился ему Бургос и испанские пушки.