К книге
Радуга. Цыган и девственница. КрестиныРАДУГА. II Первая любовь
11%
РАДУГА. II Первая любовь
2

Урсула росла, постепенно превращаясь во взрослую девушку, и чувствовала в себе все более возрастающее чувство ответственности. Она начинала осознавать себя отдельной неповторимой личностью и понимала, что ей надо куда-то стремиться, кем-то сделаться. Это вносило в ее душу страх и смятение. Ах, неужели надо было вырасти только для того, чтобы ощутить эту тяжелую, давящую ответственность за свое невыполненное назначение! Из этой темноты и пустоты, в какой находилась собственная душа, надо суметь сделать что-нибудь. Но как? Куда устремить свой путь в этом мраке? Какие шаги предпринять? А оставаться на месте нельзя. Эта ответственность за свой жизненный путь причиняла ей жестокие мучения.

Сказания из области религии получили для нее другую окраску. Теперь они были вымыслом, мифом, отнюдь не историческими фактами, как это утверждали некоторые, — в них не было правдоподобия. Девушка пришла к той точке зрения, что истинным можно считать только то, что доказывается обычным жизненным опытом.

Таким образом, прежняя двойственность жизни: разделение на будничный мир с его суматохой, заботами, делами, и воскресный мир абсолютной истины и животворящей таинственности, исчезла совсем. Будничный мир восторжествовал над воскресным. Последний оказался нереальным, лишенным всякого действия. А жизнь находит свое проявление в действии.

Таким образом, только будничный мир мог иметь свое значение. Это уже ее, Урсулы Бренгуэн, дело, как воспринимать эту будничную жизнь, найти в ней, что нужно для тела, и придать живую ценность душе. Надо уметь выбрать путь для своей деятельности, надо знать, к чему ее приложить. Каждый держит ответ за свою жизнь и свои поступки перед всем миром.

Но кроме этой ответственности перед миром, перед людьми, существовала еще более серьезная ответственность перед собой. Тут начиналось мучение. Воскресный мир не ушел целиком из ее души, его отголоски раздавались в отдаленных уголках ее сердца и настойчиво жаждали оказаться связанными с ее новым миром. Как можно найти связь с тем, что она отрицает? И она себе ставила задачу — углубиться с головой в изучение окружающей обыденности.

Весь вопрос сводился к тому, как действовать. Что выбрать, и кем стать? Это было необычайно трудно решить в ее теперешнем неопределенном, смутном состоянии, когда ее как будто в бурю носило из стороны в сторону ветром жизни.

Ей приходили на память различные евангельские тексты. Не связывая с ними никаких таинственных, отвлеченных представлений, она попыталась вложить в них обыденный, жизненный смысл.

— Продай все твое имение и раздай деньги бедным, — услышала она в церкви в одно воскресное утро. Это было достаточно ясно и просто. И в понедельник утром, шагая вниз с горы к станции, она решила поразмыслить над этим изречением. Желала ли она поступить так? Продать свою щетку в перламутровой оправе, зеркало, серебряный подсвечник, серьги, маленькое ожерелье и ходить в лохмотьях, как Веррисы, эти противные, растрепанные Веррисы, олицетворяющие для нее «бедных»?

Нет, этого она не хотела.

В этот понедельник она чувствовала себя совсем несчастной, потому что она желала сделать так, чтобы все было правильно, но не имела ни малейшего стремления поступить по евангелию. Она совсем не хотела быть бедной, не иметь ничего на самом деле. Одна мысль жить как Веррисы, быть такой же безобразной, как они, и перспектива всецело зависеть от чужого милосердия, приводила ее в ужас.

— Продай все твое имение и раздай деньги бедным.

Нет, она не могла осуществить этого в действительной жизни. Какое безнадежное отчаяние охватило ее!

Не могла она также подставить обидчику другую щеку. Раз Тереза дала ей пощечину, Урсула в порыве христианского смирения повернулась к ней другой щекой. Разъяренная Тереза, нисколько не усомнившись, ударила ее и по этой; с гневным сердцем, но смиренным видом Урсула отошла прочь.

Тем не менее обида и глубокий, мучительный стыд не давали ей покоя до тех пор, пока однажды, поссорившись с Терезой, она чуть не оторвала ей голову.

— Будешь теперь знать! — добавила она яростно, и отошла с нехристианской, но успокоенной душой.

В смирении христианина ей чудилось что-то унизительное и нечистое. Она ударилась в другую крайность.

«Я ненавижу Веррисов, — размышляла она, — и я хочу, чтобы они умерли. Зачем отец оставляет нас здесь в таком положении, незначительными людьми, без состояния? Почему он не добился иного, более высокого положения? Если бы отец был тем, чем ему следует, он назывался бы граф Уильям Бренгуэн, а я была бы леди Урсула. Почему я должна быть бедной, пресмыкаясь, как червь на дорожке? Если бы я занимала положение, я могла бы разъезжать верхом на лошади в зеленом верховом костюме в сопровождении грума. Я останавливалась бы у ворот коттеджей и спрашивала у женщины, выходившей мне навстречу с ребенком на руках, как здоровье ее мужа, повредившего себе ногу. Я гладила бы ребенка, с удивлением разглядывавшего мою лошадь, по льняным волосам и давала бы матери из своего кошелька шиллинг. А приехав домой, приказала бы послать из замка в коттедж всякой еды и одежды.

Такими мечтами тешила она свою гордость. Иногда картины менялись: то она бросалась в огонь, чтобы вытащить оттуда забытое дитя; то ныряла в шлюзы канала спасать мальчика, которого схватила судорога, то выхватывала из-под ног мчавшейся лошади маленького ребенка, еле начинающего ходить. Воображение делало ей доступным все.

И все-таки, в конце концов, тоска по воскресному миру вспыхнула в ней с новой силой. Она почувствовала сильнейшее тяготение к Христу, чтобы под его охраной приютиться и согреться. Но как это объединить с деловой, будничной жизнью и что значит, что Христос прижмет ее к своей груди, как мать младенца? О, как хорошо крепко прижаться к его груди и найти там успокоение! Какое это блаженство! От страстного желания она вся задрожала. Если бы на самом деле она могла пойти к нему, положить свою голову ему на плечо, почувствовать, что ее ласкают, как ребенка, и испытать настоящее успокоение!

Она бродила вся охваченная пылом своих религиозных стремлений. Ей хотелось почувствовать на себе нежную любовь Иисуса, выразить ему свои чувства и получить такой же ответ. Целыми неделями она ходила восторженная.

Но в глубине души она не могла не ощущать, что это ложь, и что страсть к Иисусу служит ей просто чувственным удовлетворением. Но как освободиться от этого? Она понимала, что совсем запуталась.

Она возненавидела себя, ей хотелось растоптать, раздавить себя, уничтожить окончательно. Это религия ввела ее в такое заблуждение, и все чувство ненависти устремилось на религию. Всё и все были виноваты в ее положении; она стремилась стать безразличной, суровой, жестокой ко всему, за исключением того, в чем она нуждалась, что могло дать ей немедленное удовлетворение. Она поняла, что в ее чувстве к Иисусу кроется сентиментальность, и возненавидела ее со всей горечью осознанной ею беспомощности.

В этот период у них появился молодой Скребенский. Ей было около шестнадцати лет. Она была гибкая, еще очень юная девушка, глубоко скрытная, но время от времени впадавшая в безудержную откровенность, когда она, казалось, изливала свою душу целиком, но на самом деле давала о ней чисто внешнее, ложное представление. До крайности чувствительная ко всему, она держала себя преувеличенно безразличной и равнодушной, чтобы этим самым скрыть муки своего самолюбия.

Она жестоко изводила окружающих своей страстной порывистостью и тягостными сомнениями. Казалось, что она искренне стремится подойти к другим с открытой душой, но это была только видимость, так как в глубине души таились неиссякаемое недоверие и враждебность, проявившиеся еще в детстве. Она думала, что верит каждому и любит его. Но не чувствуя ни любви, ни веры в себя, она относилась с глубоким недоверием ко всем, напоминая этим пойманную птицу или змею. Ее поступками гораздо чаще руководили взрывы ненависти и отвращения, нежели любовь.

Так бродила она ощупью, во тьме, полная душевного смятения, не чувствуя под ногами никакой почвы, никакой опоры, неоформленная и неопределившаяся.

Раз, сидя вечером в гостиной над книгами, опершись головой на руки, она уловила чьи-то новые голоса в кухне. Апатия покинула ее мгновенно и она стала внимательно прислушиваться. Ею овладело острое желание остаться здесь незамеченной. Слышно было два мужских голоса. Один звучал мягко и искренно, с определенным оттенком прямоты, другой отличался подвижностью и стремительностью. Урсула, позабыв о своих занятиях, напряженно вслушивалась в звук голосов, с трудом улавливая слова.

Первый голос принадлежал дяде Тому. Она знала наивную искренность его интонаций, прикрывающую скорбь и безумное страдание его души. Но кто был другой собеседник? Кому принадлежал этот уверенный, возбужденный голос? Казалось, он торопил куда-то, неотступно побуждал двигаться вперед.

— Я помню вас, — говорил этот голос. — Я запомнил с первого раза ваше красивое лицо и темные глаза.

Миссис Бренгуэн, смущенная и довольная, засмеялась.

— Вы были тогда маленьким мальчиком с короткими вьющимися волосами, — сказала она.

— Да? Правда, так было. Они ведь очень гордились тем, что мои волосы вьются.

Несколько мгновений все помолчали.

— Я помню, — послышался голос отца, — что вы были очень благовоспитанным мальчиком.

— О, да! Я не просил вас остаться переночевать? Обычно я ко всем обращался с таким предложением. Конечно, этому меня научила мама.

Послышался общий смех. Урсула встала, она решила пойти к ним.

При скрипе двери все обернулись. На минуту девушка замялась, страшно сконфуженная. Ей так хотелось войти с достоинством, а теперь она невольно остановилась, не зная куда девать свои руки. Ее темные волосы были заколоты сзади, карие с желтизной глаза светились, устремленные вперед, в пространство. Позади нее в гостиной виднелся мягкий свет лампы над открытыми книгами.

Она направилась к дяде Тому, который тепло встретил ее, поцеловал и как будто бы очень внимательно отнесся к ней, но под этим чувствовалась его полная, глубокая отчужденность.

Ей хотелось подойти скорее к незнакомцу. Он стоял немного отступив назад и дожидаясь. Это был молодой человек, с ясными, светло-серыми глазами, вспыхивавшими и оживлявшимися при обращении к нему.

В этом самоуверенном ожидании было что-то затронувшее ее, и давая ему руку, она рассмеялась смущенным красивым смехом, и задержала на секунду свое дыхание, как взволнованный ребенок. Он захватил ее ладонь всей своей рукой и пожал, с поклоном. Его глаза внимательно разглядывали ее. Она почувствовала прилив гордости, и сердце ее затрепетало.

— Ты знаешь, Урсула, это мистер Скребенский, — сказал дядя Том своим задушевным голосом.

Невольно вспыхнув, она повернулась к незнакомцу, как бы для того, чтобы подтвердить, что она его знает, и снова засмеялась дрожащим, взволнованным смехом.

В его глазах мелькнули огоньки, полурассеянное внимание обратилось в сосредоточенное. Он был в возрасте двадцати одного года, с гибкой фигурой и темными волосами, зачесанными назад.

— Вы надолго сюда? — спросила она.

— У меня месяц отпуска, — сказал он, поглядывая на Тома Бренгуэна. — Но мне надо посетить различные места и успеть побывать повсюду.

От его слов на нее повеяло внешним миром. Как будто бы она сидела на вершине горы, а у ее ног простирались смутные очертания всего света.

— У вас месяц отпуска? Где же вы служите? — спросила она.

— Я инженер в армии.

— А! — воскликнула она радостно.

— Мы оторвали тебя от занятий, — заметил дядя Том.

— О, нет, — живо возразила девушка.

— Она не стала дожидаться, пока ее оторвут, — добавил отец.

Это была сказано так неуместно. Она сама может сказать за себя.

— Вы не любите заниматься? — спросил Скребенский, поворачиваясь к ней и ставя вопрос по-своему.

— Некоторыми предметами я занимаюсь охотно, — ответила Урсула. — Я люблю французский, латынь и грамматику.

Он пристально наблюдал ее, сосредоточив все свое внимание, затем покачал головой.

— Я не охотник до этого, — сказал он. — Все говорят, что инженеры — мозг армии. А я полагаю, что я потому и поступил в инженеры, чтобы воспользоваться силой чужого ума.

Его слова звучали одновременно легкой насмешкой и печалью. Это тронуло и заинтересовало ее. Умен, или нет, он во всяком случае был интересен.

Ее привлекала его прямота и независимость. Она чувствовала, что линии их жизни начинают сближаться.

— Дело не в уме, — сказала она.

— А в чем же? — послышался ласковый, полунасмешливый голос дяди Тома.

Она повернулась.

— Дело в том, чтобы люди обладали мужеством, — ответила она.

— Мужеством для чего? — продолжал дядя.

— Для всего.

Том Бренгуэн криво усмехнулся. Отец с матерью сидели молча, внимательно прислушиваясь. Скребенский ждал; Урсула говорила для него.

— Все — это значит ничего, — со смехом заявил дядя.

В эту минуту он был ей противен.

— Она не применяет на деле того, что проповедует, — заметил отец, проводя рукой по волосам и заложив ногу за ногу, — у нее самой мало на что хватает мужества.

Урсула не стала отвечать. Скребенский сидел молча с выжидательным видом. У него было неправильное, почти некрасивое, довольно плоское лицо, с толстым носом. Но глаза были прозрачными и ясными, темные густые волосы были мягки, как шелк, усы мало заметны. При великолепной фигуре движения отличались легкостью, а кожа была тонкой и смуглой. Рядом с ним отец казался неуклюжим, а дядя Том надутым. Но все-таки он очень напоминал отца, только в более изящном варианте и еще он был таким блестящим, несмотря на свое некрасивое лицо.

Он был доволен своим существом в таком виде, каким оно было, как будто не могло быть и вопроса о каких-либо переменах. Он был именно самим собою. В нем таилось какое-то чувство предопределенности, производившее на девушку неотразимое впечатление. Он не стремился прилагать каких-либо усилий, чтобы показать себя лучше в глазах других, считая, что его надо принимать таким, как он есть, безо всяких извинений или разъяснений.

До такой степени его характер казался законченным и сложившимся, что как будто не было никакой необходимости в предварительных представлениях о нем — до знакомства с ним.

Это очень нравилось Урсуле. Люди, окружавшие ее, страдали такой неуверенностью и несамостоятельностью, что под чужим влиянием их личность совершенно менялась. Ее дядя Том ужасно менялся под воздействием других, то принижаясь, то возвышаясь, и она никогда не знала его действительной сущности. Она знала только его вечную неудовлетворенность собой, принимавшую различные внешние формы.

Но Скребенский, чтобы ни делал, как бы ни раскрывался, всегда оставался определенной личностью, твердо уверенной в себе и своих действиях. Относительно себя он не допускал никаких сомнений, он был непоколебим в своей обособленности и завершенности.

Это делало его в глазах Урсулы чудесным. Ей нравилось его красивое сложение, изысканность обращения, сдержанность, но больше всего то, что он не нуждался ни в чьем покровительстве. Он казался ей истинным джентльменом, аристократом по натуре.

Он сделался предметом ее мечтаний. В нем не было вечных исканий, постоянной неудовлетворенности. Он был доволен собой и своим существованием, оно целиком удовлетворяло его само в себе, и никто другой не мог в нем ничего ни прибавить, ни убавить. Он был независим и как будто в стороне от всех.

На другой день Урсула пошла, по приглашению, на ферму. Оба гостя еще не приезжали. Став у окна, она глядела в ожидании. Когда повозка подъехала, Скребенский, не дожидаясь остановки, соскочил на землю. Она видела, как он приподнялся, подобрался и прыгнул, потом со смехом сказал несколько слов и побежал к дому. В этих немногих движениях он вылился весь целиком, он был таким свободным, таким неотразимым. Его всегда окружала своеобразная ясная и тонкая атмосфера, казалось, он совершенно спокойно ждал своей судьбы, и это ожидание придавало ему характер некоторой беспечности, он был несколько медлителен и не делал лишних движений.

Он не спеша уселся в свободной позе.

— Мы немного опоздали, — заметил он.

— Где вы были?

— Мы ездили в Дерби повидать одного друга моего отца.

— Кого?

Для нее было большой радостью, что она могла задавать ему прямые вопросы и получать на них простые ответы. С ним это было возможно.

— Он священник, один из моих наставников, духовное лицо.

Урсула знала, что Скребенский был сиротой.

— Где теперь ваш настоящий дом? — спросила она.

— Мой дом? Право, не знаю. Я очень люблю своего полкового командира, полковника Хепберна, затем своих тетушек, но настоящим домом для меня, я думаю, является армия.

— Вам нравится такое существование?

Его ясные зеленовато-серые глаза остановились на ней, но не видели ее. Он задумался.

— Я думаю так, — начал он, — вы видели моего отца и знаете, что он никогда не мог освоиться здесь вполне. Ему чего-то не хватало, чего — не знаю, но он чувствовал себя несвободно. Что касается матери, то она очень любила меня. Я помню, что она слишком была добра ко мне. Потом меня рано отдали в школу. И я должен сказать, что скорее внешний мир казался мне домом, нежели викариат, почему — я не знаю.

— Вы не чувствуете себя бесприютной, одинокой птицей? — спросила она, употребив слышанное где-то выражение.

— О, нет, нисколько! Я довольствуюсь в меру всем, что мне попадается по пути.

От него веяло все более широким, просторным миром, большими, необъятными пространствами и бесчисленными людьми, населяющими их. Ей вспомнилась пчела, приносящая с полей аромат цветов. Это почему-то задело ее.

Было лето и она одевалась просто. Когда они увиделись в третий раз, на ней было легкое платье в белую и голубую полоску с белым воротником и белая шляпа с широкими полями. Это очень шло к ее золотистым волосам и к мягкой фигуре, дышавшей теплотой.

— В этом платье вы мне нравитесь больше, — сказал он, слегка склонив голову набок и внимательно оглядывая ее с чувством одобрения.

Она вся ожила и затрепетала. В первый раз она была довольна собой, и ей показалось, что она видит в его глазах маленькое, красивое отражение своей фигуры. Она должна ответить на это; она хочет быть и будет прекрасной. Все ее мысли обратились на костюмы и красивую внешность. Дома все были поражены внезапным превращением Урсулы. Она стала элегантной в своих платьях, которые она сама переделывала и украшала, и в шляпах, которым она придавала различные фасоны. Вдохновение ее было неиссякаемо.

Он сидел в бабушкиной качалке, лениво покачиваясь взад и вперед, и разговаривал с Урсулой.

— Вы не бедны, нет? — спросила она.

— Беден деньгами? У меня полтораста фунтов стерлингов собственного дохода, так то вы можете считать меня, глядя по усмотрению, и бедным и богатым. Но в действительности я достаточно беден.

— Но ведь вы будете зарабатывать?

— У меня будет жалованье — оно у меня есть и сейчас. Я получил должность, и это дает мне другие полтораста фунтов.

— Вы хотели бы получать больше?

— В течение ближайших десяти лет я не буду получать больше двухсот фунтов, и всегда буду беден, если придется жить на жалованье.

— Как вы к этому относитесь?

— К бедности? Пока не задумываюсь над этим, вернее, думаю об этом мало. Что будет дальше — не знаю. Окружающие, то есть офицеры, достаточно добры ко мне. Полковник Хепберн питает ко мне особую привязанность, а он, кажется, богатый человек.

Урсулу его слова кольнули. Неужели он склонен продаваться таким путем?

— Полковник Хепберн женат?

— Да, у него две дочери.

Гордость помешала ей спросить, склонны ли дочери полковника выйти за него замуж.

Наступило молчание. Он знал, что Урсула следит за ним и ждет его, и это действовало на него возбуждающе. Он готов был идти на ее зов.

Однажды он повез ее в Дерби, — он хорошо правил, сказалась выучка в конной части саперов. Там они позавтракали в гостинице, и пошли бродить по рынку, радуясь всему, что попадалось. Маленькая ярмарка была в полном разгаре.

— Отец часто катал меня на качелях, — сказала она.

— Вам нравится? — спросил он.

— О, это так хорошо!

— Хотите сейчас?

— С удовольствием, — ответила она, хотя и почувствовала легкий испуг. Но ее страшно привлекала представившаяся возможность необычного, возбуждающего поступка.

Он пошел к кассе, заплатил, и помог ей сесть в лодочку. В нем была удивительная черта отдавать все свое внимание тому, что он делал в эту минуту. Мнение других было для него абсолютно безразлично. Она охотно бы отказалась, но стыд отступить перед ним был гораздо сильнее, чем боязнь показать себя толпе и нарушить принятые приличия, рискнув качаться. Его глаза смеялись, вскочив в лодку, он резкими порывистыми движениями стал ее раскачивать. Она больше не боялась, трепет пробегал по всему ее телу. Его лицо раскраснелось, возбужденные глаза светились особым светом, и она глядела навстречу ему, красивая и влекущая, как цветок, раскрывающийся под лучами солнца. Они шумно рассекали воздух, стремительно взлетали к небу, как выпущенный снаряд, и ужасающе быстро падали обратно. Ей нравилось это. Движение жгло их кровь огнем, и, радостные, они смеялись этому огню.

После качелей они направились к каруселям и он торжественно уселся верхом на деревянной лошадке впереди нее, держа себя легко и свободно, не переставая радоваться. Казалось, он решил пренебречь сегодня всеми условностями. Скользя по кругу под надоедливую, однообразную музыку, они испытывали ощущение, что оба они беспечно проезжают по лицам окружающих зевак, двигаясь красиво, гордо и легко, и чувствуя себя неизмеримо выше этой презренной толпы.

Когда пришло время слезать и уходить, она почувствовала себя глубоко несчастной, как великан, неожиданно ставший одного роста со всеми остальными, и оказавшийся во власти черни.

С ярмарки они пошли к своей повозке. Проходя мимо большой церкви, Урсула пожелала заглянуть в нее. Все внутри было загромождено подмостками, на полу возвышались груды битого кирпича и мусора, под ногами хрустели куски штукатурки, а вверху гулко отдавались голоса рабочих и удары молотков.

Урсула вошла в церковь, чтобы погрузиться во мрак и тишину. Ее тянуло успокоиться здесь после дерзкой, отважной езды по лицам толпы на ярмарке. Сознание собственной гордости и высокомерия всегда мучили ее сильнее всего, и теперь она жаждала найти успокоение и утешение в тишине и одиночестве.

Вместо этого она услышала стук обломков штукатурки, увидела разлетающуюся от них пыль, почувствовала запах старой извести; кругом были нагромождены подмостки, виднелись кучи мусора, а над алтарем стояло облако пыли.

— Присядем на минутку, — сказала она.

Они сели незамеченными на заднюю скамейку, и она несколько минут наблюдала за грязной, беспорядочной работой каменщиков и штукатуров.

Скребенский сидел вплотную к ней. Все казалось ей прекрасным, но вместе с тем она боялась. Как будто мир рушился в развалинах, а они выкарабкивались из-под них невредимыми, самым беззаконным, самым непозволительным образом. Он сидел так близко, что касался ее, и она чувствовала, что поддается его обаянию. Это радовало ее. Его прикосновения волновали и возбуждали ее, вызывая в ней какие-то смутные стремления.

На обратном пути домой они сидели совсем близко друг к другу. От движения повозки он качался, неизменно задевая ее, и его движения были неспешны и полны истомы; всякий раз, касаясь ее, он задерживался и медлил принять прежнее положение. Молча взял он ее руку под плащом и с невидящим лицом, обращенным к дороге, но сосредоточив все свое внимание на ее руке, медленно начал расстегивать одной рукой пуговицы ее перчатки и осторожно снимать ее с руки, постепенно заботливо обнажая ее. Эти тонкие, сосредоточенные прикосновения его пальцев к ее руке наполняли ее безумным чувственным наслаждением. Его рука казалась ей прекрасным, живым, сосредоточенным существом, искусно и ловко работающим в каком-то мрачном подземельи, снимая перчатку и обнажая ее ладонь и пальцы. Потом она почувствовала свою руку целиком охваченной его рукой, так крепко прильнувшей к ее руке, что, казалось, они составляли одно. Все это время он не переставал наблюдать за дорогой и за лошадью, а она сидела около, безмолвная, восхищенная, разгоревшаяся и ослепленная открывшимся ей новым светом. Оба молчали. Со стороны они казались безразличными друг другу, но их тела чувствовали глубокую взаимную близость, передававшуюся тесным прикосновением их рук.

Наконец, странным голосом, преднамеренно небрежным и беспечным, он сказал ей:

— Сидя там, в церкви, я вспомнил об Ингреме.

— Кто такой Ингрем? — спросила она.

Она тоже пыталась выразить спокойствие и безразличие. Но она хорошо знала, что сейчас услышит нечто запретное.

— Это один из тех, что живут со мной в Чатхеме, субалтерн, на год старше меня.

— А почему вы вспомнили о нем в церкви?

— Дело в том, что у него в Рочестере была подружка, и они для свидания всегда выбирали один из уголков собора.

— Вот славно-то! — вырвалось у нее непроизвольно.

Они плохо поняли друг друга.

— Ну, это имеет свои плохие стороны. Служитель собора поднял большой шум из-за этого.

— Какой стыд! А почему им нельзя было сидеть в соборе?

— По-моему, все находят это богохульством, кроме вас, Ингрема и его подруги.

— Я совсем не считаю это богохульством, я нахожу в порядке вещей ухаживание в соборе.

Она сказала это вызывающе, хотя в душе у нее шевелилось совершенно противоположное чувство.

Он промолчал.

— А она хорошенькая?

— Кто? Эмилия? Пожалуй, да. Она была модисткой и ей было неудобно показываться на улице с Ингремом. Но это кончилось печально, потому что служитель подсмотрел за ними, узнал их имена и устроил целый скандал. Об этом после было много разговоров.

— Что же она делала дальше?

— Она уехала в Лондон и стала работать в большом магазине. Ингрем часто видится с ней.

— Любит он ее?

— Вот уже полтора года, как он с ней.

— Какова она из себя?

— Эмилия? Маленькая застенчивая девушка, напоминающая фиалку, с красивыми ресницами.

Урсула задумалась. Ей казалось это настоящим романом из внешнего мира.

— У всех мужчин есть любовницы? — спросила она, испуганная собственной смелостью. Ее рука продолжала оставаться крепко зажатой в его руке, а его лицо сохраняло все то же непоколебимое выражение внешнего спокойствия.

— Обычно они указывают на каких-нибудь удивительно красивых и интересных женщин, и, бывая пьяными, принимаются рассказывать о них. Некоторые из них устремляются в Лондон при первом удобном случае.

— Для чего?

— Повидаться с той или иной интересной и красивой женщиной.

— Что же это за женщины?

— Различные. Их имена меняются достаточно часто. Один из моих приятелей в этом отношении настоящий маньяк. Его чемодан всегда наготове, и как только он урвет свободную минутку, он мчится с ним на станцию и садится в поезд. А там, не обращая никакого внимания на пассажиров, сидящих с ним в одном вагоне, он сбрасывает свой плащ и в одну минуту меняет верхнюю часть туалета.

Урсула вздрогнула и удивилась.

— К чему же такая спешка? — спросила она.

— Я думаю, что у него на уме всегда какая-нибудь женщина.

Она притихла и застыла. И все-таки этот мир страсти и беззакония очаровывал и привлекал ее. Ей казалось, что он полон какой-то удивительной отваги и беспечности. Она чувствовала, что сама начинает свои настоящие приключения. Как это великолепно!

В этот день она оставалась на ферме до самого вечера и Скребенский провожал ее домой. Весь вечер она не отходила от него и все ждала чего-то большего.

Вечерний воздух дышал теплотой, деревья отбрасывали легкую тень.

Она ждала какой-то перемены.

Он шел рядом, и молча, также определенно и сознательно, обнял ее рукою за талию, и тихо, нежно привлек к себе, постепенно прижимая все ближе и крепче. Ей казалось, что она плывет по воздуху, чуть касаясь ногами земли, опираясь на его упругое, подвижное тело, почти лежа на его боку и бедре, плавно качаясь в такт его шагам. А пока она так двигалась, словно плыла над землей, он наклонял свое лицо к ней все ближе и ближе. Она прислонилась головой к его плечу и чувствовала на своем лице его теплое дыхание.

Потом мягко и нежно, — о, так нежно, что она едва ощутила, — он коснулся губами ее щеки, и на нее нахлынула волна тепла, затмившая ее сознание.

Обессилевшая, полная смятения, как спящая красавица в сказке, она ждала, что будет дальше. Она была полна ожидания, и вот его лицо повернулось к ней, его теплые губы приблизились к ее лицу, шаги их замедлились, и они тихо стали под деревьями; его губы ждали ее лица, ждали тихо, как бабочка, не осмеливающаяся коснуться цветка. Она тихонько прижалась грудью к нему, он встрепенулся, обвил ее обеими руками и крепко прижал к себе.

И тогда, в тени деревьев он тихо протянул свои губы к ее губам и нежно прильнул к ним. Испуганная, она тихо лежала у него на руках, ощущая их влажную тяжесть, и беспомощно приняла их. Он медленно захватывал ее своим открытым ртом, впиваясь все крепче и крепче; горячая волна поднялась внутри нее, толкнула открыть в ответ свои губы; увлекаемая тревожным, мучительным водоворотом, она сливалась с ним все теснее, допуская его углубляться все дальше, захватывать ее все глубже, заливая ее горячей волной все сильней и сильней, все выше и выше, пока с внезапным острым криком она не оторвалась. Она слышала рядом с собой его тяжелое, незнакомое ей, прерывистое дыхание. Это новое и неизвестное в нем казалось ей чем-то чудесным и страшным. Но сама она слегка замкнулась. В нерешительности они тронулись дальше, как трепетные тени, под теми самыми ясеневыми деревьями на вершине холма, где ее дедушка шел делать предложение с нарциссами в руках, где ее мать шла, прильнув к своему молодому мужу, и вот теперь шла Урсула, прижимаясь к Скребенскому.

Урсула ясно видела раскинувшиеся темные ветви деревьев, покрытые листвой, и сквозь их тонкую резьбу великолепное небо летней ночи.

Их тела гармонично сливались в своем движении. Он крепко держал ее за руку, и они шли в обход большой дорогой, чтобы пройти подольше.

Все время ей казалось, что она идет по воздуху и что ее движения легки, как предрассветный ветерок.

Он хотел поцеловать ее еще, — нет, сегодня вечером она не могла больше выдержать такого глубокого, захватывающего поцелуя. Теперь она очень хорошо знала, что такое настоящий поцелуй, и потому ей было трудно возобновить его снова.

В постель она легла с ощущением особой теплоты во всем теле, как наэлектризованная; ей казалось, что кругом нее разлилась новая заря.

Теперь он часто приходил в Кессей, так как мать очень благоволила к нему. В обществе Скребенского Анна Бренгуэн становилась чем-то вроде важной леди и вела себя спокойно, с достоинством, принимая его обращение как должное.

— Дети еще не легли? — стремительно спрашивала Урсула, входя с молодым человеком.

— Они лягут через полчаса, — отвечала мать.

— Значит, не будет никакого покоя, — восклицала Урсула.

— Дети должны пользоваться жизнью, Урсула, — возражала ей мать.

Скребенский казался несогласным с Урсулой. Почему она так требовательна? Но позже Урсула поняла, что и сам он вовсе не был склонен переносить постоянную тиранию маленьких детей.

По отношению к матери он проявлял особую учтивость, на которую миссис Бренгуэн отвечала благосклонным гостеприимством. Девушке нравилось то положение, в которое поставила себя мать. Казалось, было невозможно унизить ее в смысле общественного положения по отношению к кому бы то ни было. Между Бренгуэном и Скребенским отсутствовало понимание. Только изредка они вели легкий разговор, но это никогда не было обменом мнений. Урсула радовалась, глядя, как ее отец отступает и замыкается перед молодым человеком.

Она гордилась присутствием Скребенского в доме. Его безразличное отношение, полное отсутствие интереса и нежелание принять участие в чем-либо, что делалось кругом, раздражало и вместе с тем притягивало ее. Она понимала, что это было одновременно проявлением любви и эгоизма, сочетавшегося с глубокой, молодой жизненной силой.

Испытывая смутное раздражение, она тем не менее бывала очень довольна, когда он праздно бродил по дому, выражая чрезвычайное внимание и учтивость по отношению к матери и к ней самой. Сознание его присутствия в комнате вызывало в ней ощущение особой радости, полноты жизни и какого-то богатства. Как будто она была положительным полюсом, а он током, стремящимся к ней.

Его вежливость и приветливость могли относиться к матери или отцу, но легкий ток, излучавшийся из его тела, должен был всецело принадлежать ей, и она отвечала ему тем же.

Иногда ей хотелось испробовать свою власть.

— Я хотела показать вам свою маленькую работу по резьбе, — говорила она.

— Я твердо уверен, что она не стоит того, — вставлял свое замечание отец.

— Вы хотите посмотреть? — спрашивала она, направляясь к двери.

И его тело поднималось с кресла за ней, хотя выражение лица его и поддерживало мнение родителей.

— Надо идти в мастерскую, — говорила она.

И он шел за ней следом, забывая о выражении своего лица.

В мастерской они начали играть в поцелуи, действительно играть. Это была восхитительная игра, переворачивающая всю душу. Она повернулась к нему смеющимся лицом, точно с вызовом, и он сразу принял его. Погрузив свою руку в ее густые волосы, он тихонько, нежно стал привлекать ее лицо к себе. Затаив дыхание, она вся сосредоточилась в своей зовущей улыбке, а его глаза отвечали ей сверкающими огоньками, полные дерзкой радости. И он целовал ее, упиваясь своей властью над ней, а она отвечала ему поцелуями, выражающими открытое наслаждение близостью с ним. Смелой, дерзкой, опасной была их игра в поцелуи, и они знали это; они чувствовали, что играют не с любовью, а с огнем.

Для нее как будто все на свете исчезло — осталось одно, — желание целовать его бесконечно. А в нем вспыхнула отчаянная смелость, доходящая почти до цинизма, разгоравшаяся с каждым новым достижением.

Она была так прекрасна, вся сияющая, с широко раскрытыми глазами, трепетная, доступная, дерзкая, отчаянно идущая на риск. Он чувствовал, что совсем теряет голову. Как колеблющийся цветок под лучами солнца, она влекла и манила его к себе, и он отвечал на ее зов, чувствуя, что что-то крепнет в нем все сильнее. Но за улыбкой, за ее отчаянной отвагой трепетали и искрились слезы. Это возбуждало в нем безумное мучительное желание безраздельно овладеть ее телом.

Они вернулись назад в кухню к родителям, потрясенные и смущенные, всячески пытаясь скрыть свое волнение. Но трудно было скрыть ту перемену, которая произошла в них. Их чувства стали богаче, интенсивнее, все их существо приобрело особую яркость и силу. И под всем этим крылось сознание какой-то неустойчивости и переменчивости. Это было великолепным самоутверждением обоих. Он видел в ней подтверждение своего мужского начала, своей неоспоримой мощи и власти, которой она не в силах была противостоять, она видела в нем подтверждение своего женского начала, своей желанности, и это давало ей сознание своей особой значимости.

Но при всем том, что могла дать им такая страсть, кроме наибольшего ощущения своего Я, выделенного и противопоставленного остальному миру? С этим ощущением связано что-то печальное и ограниченное, так как душа человеческая в зените своего проявления нуждается в ощущении бесконечного, вечного и безграничного.

На следующий день, увидев, что он идет к ним, она пошла навстречу ему к церкви. Отец озабоченно поглядел на него, мать с опасением следила своим взглядом за ней. Но оба они оставались очень сдержанными и ничем не стремились им мешать.

Урсула и Скребенский, встретившись, направились прямо в церковь, им хотелось побыть одним. По сравнению с яркими лучами полуденного солнца, все залившего снаружи, сумрак, царивший в церкви, казался еще гуще и тусклее, оттеняя с особой силой голубые и красные переливы раскрашенных окон.

— Какое великолепное место для свиданий, — сказал он сдержанным голосом, оглядевшись вокруг.

Она поглядела на хорошо знакомую ей обстановку. Сумрак и тишина вызывали в ней чувство холода. Но глаза ее вспыхнули и загорелись. Здесь она могла проявить себя целиком в своем неукротимом женском существе, раскрыться огненным цветком среди этого сумрака, дышавшего большей страстностью, нежели свет.

Минуту они постояли отдельно, затем одновременно устремились друг к другу, объятые неудержимым влечением к близости. Она обняла его своими руками и прильнула к нему; она всем существом ощущала на себе его молодое, упругое тело. Это ощущение было так прекрасно и мучительно, оно подчиняло ее целиком своей власти и отнимало последнюю волю. Она дотянулась до его рта и, прильнув к нему губами, упивалась его поцелуем, вбирая его в себя все глубже и глубже.

Это было так хорошо, так невыразимо прекрасно! Ей казалось, что она вся полна этим поцелуем, что она поглотила в себя могучие, пылающие лучи солнца. И дойдя до ее сердца, они зажгли всю ее ярким пламенем, и пронизали светом — всю. Она откинулась и не отрываясь глядела на него, радостная, сияющая, разгоревшаяся, трепещущая переливами внутреннего огня, как легкое прозрачное облачко, пронизанное лучами солнца.

Для него было нестерпимо горько смотреть на ее радость и лучезарность. Ничего не подозревая, она улыбалась ему, исполненная восхищения, уверенная, что и он полон такого же счастья и радости. Как светлый ангел, вышла она под руку с ним из церкви, и ей казалось, что она как поток лучей разливается по цветам, устилающим ее путь.

Он шел рядом с ней, чувствуя тоску в сердце и неудовлетворенность в теле. Неужели она думает так легко достичь над ним победы? Не восторг владел его душой, а только страдание и смутный гнев.

Была середина лета, и сенокос был во всем разгаре. В субботу должны были покончить с уборкой сена, и в субботу же Скребенский должен был уехать. Он не мог больше оставаться здесь.

Приняв решение уехать, он стал с ней чрезвычайно ласковым и целовал ее особенно нежно; его близость приобрела такой мягкий и вкрадчивый оттенок, что они оба были опьянены ею.

Накануне своего отъезда он встретил ее по окончании занятий в школе, и они направились в город пить чай. Потом он взял автомобиль, чтобы отвезти ее домой.

От одной мысли о поездке в автомобиле она пришла в сильнейшее возбуждение. Он сам гордился этой последней затеей. Урсула, услышав от него об этой поездке, вся вспыхнула и загорелась, находя в этом особую романтичность. Сидя с гордо поднятой головой, она напоминала молодую, горячую лошадь, с диким восторгом вбирающую ноздрями воздух.

Автомобиль круто завернул за угол, и Урсула качнулась к Скребенскому. Это прикосновение дало ей особенно ясное ощущение его присутствия. Быстрым, бессознательным движением она отыскала его руку и ухватилась за нее так крепко и тесно, как хватаются маленькие дети.

Ветер дул ей в лицо, колеса быстро шуршали по грязи, отбрасывая брызги в сторону, кругом мелькали темно-зеленые луга, покрытые местами свежим серебристым сеном, и группы деревьев под небом, сверкающим золотом заката.

Взволнованная, она крепко сжимала его руку. Они ехали молча, с открытыми, сияющими лицами.

Время от времени толчки автомобиля наклоняли ее к нему, и они оба ждали этого движения, объединяющего их, продолжая молча глядеть по сторонам.

Знакомая местность быстро мелькала перед глазами. Теперь она ей представлялась какой-то волшебной страной. Вдали показался Хемлок-Стон на холме, заросшем травой. Странным и уединенным выглядел он в сумерках влажного летнего вечера, как будто он тоже находился под чьими-то чарами. Кругом между деревьями летали грачи.

О, если бы она могла выйти вместе со Скребенским и направиться в эту заколдованную страну, где нога человеческая еще не ступала! Там они сами превратились бы в зачарованных людей, сбросив свою тупую, обыденную оболочку. Как хорошо было бы идти там по тропинке под искристым, переливчатым небом, где пестрым дождем носились птицы. Как чудесно было ступать по влажным, свежескошенным рядам сена, вдыхая аромат раннего вечера, проходить лесом, где сладкий запах жимолости смешивается с резким холодком воздуха, и с задетой ветки потоком сыплются свежие, милые капли росы на лицо.

Но она сидела с ним здесь, в автомобиле, прижавшись к нему, и ветер пробегал по ее поднятому вверх взволнованному лицу, развевая пряди волос. Он повернулся и поглядел на нее, на ее чистое, точно изваянное лицо, на эти пряди, тихо шевелившиеся под дыханием ветра, на ее прекрасный, тонкий, приподнятый нос. Тонкие очертания ее неподвижной фигуры, нетронутость, сквозившая во всем ее существе, вызывали в нем чувство острого страдания. Он рад был бы убить себя и бросить труп к ее ногам. Еще мучительнее было для него сознавать, что его желание, замыкаясь в себе, толкает его на внутреннюю измену.

Она быстро взглянула на него. Казалось, он склонялся перед ней, тянулся к ней, трепетал от нетерпения, сжимая брови. Но при виде ее сияющего лица и блестящих глаз, лицо его переменилось и навстречу ей зазвучал прежний беспечный смех. В восхищении она сжала его руку, он не шевельнулся. Внезапно она наклонила голову и, поднеся его руку ко рту, поцеловала ее в красивом порыве уважения. Кровь загорелась в нем огнем. И все же он продолжал сидеть тихо, не ответив ни единым движением. Это ее удивило. Они уже подъезжали к Кёссей. Скребенский должен был оставить ее и уехать. Но сегодня все было таким волшебным, кубок ее был полон такого крепкого вина, и глаза ее беспрерывно продолжали светиться.

Он хлопнул шофера по плечу и сказал несколько слов. Автомобиль остановился под тисовыми деревьями. Она подала ему руку и попрощалась наивно, коротко и просто, как школьница.

Долго глядела она ему вслед с сияющими глазами. Его отъезд как таковой, не имел для нее сейчас никакого значения, до такой степени она была охвачена ярким восторгом. Она не чувствовала отсутствия Скребенского, потому что, будучи переполнена светом, исходившим от него, не могла этого чувствовать. Просветленная, радостная, как могла она сознавать, что его ей не хватает?

В спальне, изнемогая от полноты душевной, она подняла руки вверх. Она чувствовала себя преображенной, обновленной, переполненной до краев. Ей хотелось броситься в море яркой радости, разлитой во всем воздухе, чтобы слиться с ним в одно.

На следующий день она уже поняла, что его нет. Ее восторг тихо угас, но в памяти своей она сохранила всю красоту его образа. Он был слишком живым, чтобы исчезнуть совсем и оставил в ее душе желание найти его снова. Душа обогатилась и замкнулась в себе.

Она не допускала никого к этому. Гордясь этими днями, она вместе с тем была слишком чувствительна к своей новой жизни. Никто не имеет права касаться ее души. Оставаясь в одиночестве, она чувствовала себя лучше. Для нее было радостью бродить по тропинкам, не расставаясь ни на минуту со всем пережитым, и наслаждаться своим богатством вдали от посторонних глаз.

Наступили каникулы. Большей частью она проводила время одна, забившись в дальний уголок сада, или качаясь в гамаке среди кустов и слушая пение птиц. А в дождливую погоду убегала на ферму, и пряталась с книгой где-нибудь на сеновале.

Все это время она грезила о нем, иногда в определенных образах, иногда в более радостном настроении, — как бы в тумане. Своим присутствием он окрашивал ее грезы в теплые тона, придавая им жизнь и яркость.

Если она чувствовала себя менее счастливой, то начинала вспоминать его внешность, костюм, пуговицы с полковым значком, отдельное изображение которого он дал ей на память. Иногда она пыталась представить себе его жизнь в бараках, или вообразить, какой она могла быть в его представлении.

Его день рождения был в августе и она не без некоторых усилий приготовила ему пирог: ей казалось дурным тоном послать ему какой-нибудь ценный подарок.

Они переписывались, но вся переписка выражалась в довольно редком обмене краткими открытками. Но тут она почувствовала, что необходимо написать письмо.

«Дорогой Антон! Мне кажется, что солнце вернулось нарочно к вашему дню рождения.

Я пекла пирог сама, и желаю Вам еще много раз счастливо встретить этот день. Вы его можете вовсе не есть, если он плох. Мама надеется, что Вы заглянете повидаться с нами, когда будете недалеко от нас. Ваш искренний друг Урсула Бренгуэн».

Ей неприятно было писать письмо даже ему. Слова, написанные на бумаге, не имели ничего общего ни с ней, ни с ним.

Стояла великолепная погода, уборка хлеба была во всем разгаре, по полям от утренней зари до заката стрекотала жнейка. До Урсулы долетели вести о Скребенском, он теперь служил в округе, в Салисбюри-Плэн, в качестве второго лейтенанта полевых войск. У него было несколько свободных дней и он намеревался приехать в Мерш на свадьбу: Фред Бренгуэн должен был жениться, по окончании уборки хлеба, на школьной учительнице из Илькстона.

Теплая осень, с ее сладким ароматом и золотисто-голубой окраской, продержалась до самого конца жатвы. Как будто мир расцвел самым лучшим, самым нежным и самым чистым цветком, напоминавшим своими красками и голубой цикорий и ярко-желтый луговой шафран. Небо было таким голубым и прозрачным, желтые листья на дорожках казались вольными странствующими цветами, их шелест и шорох звучал для ее сердца мучительно тревожной, почти непереносимой музыкой. Осенние ароматы совсем сводили ее с ума. От маленьких хризантем, пурпурно-красных и круглых, она убегала, как лесная дриада, а запах желтых пьянил ее так сильно, что ноги начинали шевелиться в безумном танце.

Дядя Том казался ей подлинным Вакхом, сошедшим с картины. Он жаждал устроить веселую свадьбу, соединив торжественное празднование уборки хлеба со свадебным пиром. Предполагалось разбить у самого дома большую палатку, пригласить оркестр для танцев и устроить большой пир на природе. Приготовления уже начались. У самого дома высилась палатка, были сделаны два костра. Музыканты были приглашены, угощение приготовлено.

Завтра должен был приехать Скребенский. Урсула приготовила себе новое белое платье из мягкого крепа и белую шляпу. Она с удовольствием носила белое, подчеркивающее ее темные волосы и золотистый оттенок кожи, так что она походила скорее на южанку или уроженку тропиков, вроде креолки. Других цветов она избегала. Одеваясь к свадебному шествию, она волновалась. Ей предстояло быть подружкой, венчание было в два часа, а Скребенский должен был приехать только к вечеру.

Когда свадебная процессия вернулась на ферму, Скребенский стоял в гостиной. Он увидел в окно Тома Бренгуэна, самого интересного из всех мужчин, элегантно одетого в сюртук, белый галстук, белые туфли и идущего по садовой дорожке со смеющейся Урсулой под руку. Она выглядела блестяще, и была вся полна своеобразного безмолвного оживления и легкого смущения, охватывавших ее в близком присутствии дяди Тома.

Но как только она заметила Скребенского, все остальное исчезло. Ее глаза видели только это гибкое молодое существо, непоколебимо отражающее ее, словно воплощая в себе ее судьбу. Он держался свободно и даже немного надменно и благодаря этому выглядел более мужественным, показался менее знакомым. Но лицо его было нежным, ласковым и отражало душевное волнение. Она пожала ему руку и голос ее зазвенел, напоминая птичку, щебечущую на заре.

— Не правда ли, как хорошо, — сказала она, — праздновать свадьбу?

Ее волосы были осыпаны мелкими разноцветными конфетти.

Он смутился, чувствуя, что почва уходит у него из-под ног, и что все принимает неопределенный, хаотический оттенок. А ему так хотелось быть ровным, надменным и мужественным. Он пошел за ней.

После чая, сервированного в саду, гости разбрелись. Главное торжество предназначалось на вечер.

Урсула прошла со Скребенским через гумно на поля, а оттуда к насыпи вдоль канала.

Они шли мимо больших, золотистых снопов хлеба, и вспугнули стадо белых гусей, отошедших в сторону с самодовольным гоготанием. Урсула чувствовала себя так легко, как летающий пушистый шар отцветшего одуванчика. Скребенский медленно двигался за ней с неопределенным чувством: он утратил свою прежнюю форму, и другое Я неопределенное, смутное, только развертывалось из своей почки. Они легко и быстро болтали.

Голубая лента канала мягко извивалась между изгородями, окрашенными по-осеннему, и устремляясь к зеленевшему вдали холму. По левую его сторону царила оживленная деятельность черных копей, железной дороги и огорода, возвышающегося на холме. Белый циферблат церковных часов был отчетливо виден в вечернем свете.

Урсула чувствовала, что это была дорога в Лондон — сквозь этот шум и ужас к манящему водовороту города. По другую сторону, на зеленые заливные луга, на старые ивы, неотступно следовавшие за всеми изгибами реки, на бледные полоски полей тихо опускался вечер. Все было залито мягким светом, и даже ветряная мельница крутилась совсем бесшумно.

Урсула и Антон Скребенский шли вдоль берега канала. На изгородях в листьях краснели зрелые плоды. Вечернее зарево, скрип мельничных крыльев и слабый крик птиц встречались с хриплым шумом копей, с мрачной дымностью города. А они шли вдоль голубых извилистых вод реки, отражающих в себе полоску неба.

Следы загара на лице и руках делали его в глазах Урсулы особенно красивым. Он рассказывал ей, как учился подковывать лошадей и отбирать скот для убоя.

— Вам нравится быть солдатом? — спросила она.

— Я, собственно, не солдат, — ответил он.

— Но вы занимаетесь только тем, что связано с войной, — сказала она.

— Да.

— Вам хотелось бы пойти на войну?

— Мне? Пожалуй, это было бы интересно. Да, если бы война, я охотно пошел бы.

Странное чувство овладело ею, — сознание чего-то, что может воплотиться в действительность.

— Почему вы хотели бы пойти?

— Я был бы занят чем-то действительным, настоящим делом. Сейчас же у меня, собственно говоря, игрушечная жизнь.

— А что бы вы сделали, если бы пошли на войну?

— Я бы строил железные дороги и мосты и работал бы, как негр.

— Но вы бы делали их только для того, чтобы они были разрушены после окончания войны. Разве это не выглядит настоящей игрой?

— Да, если войну вы можете назвать игрой.

— А что же это?

— Это же самое серьезное дело из всех — сражаться!

Она почувствовала резкую отчужденность.

— Почему сражаться или воевать вы считаете самым серьезным делом?

— Вы идете на то, чтобы убить или быть убитым, и я предполагаю, что убийство — достаточно серьезное дело.

— Но с вашей смертью все кончается, — сказала она.

Несколько мгновений он промолчал.

— Дело в том, что следует из нее. Важно, например, удастся ли нам выгнать Магди или нет.

— И вам и мне, какое нам дело до Хартума?

— Вам необходимо пространство, чтобы жить, и кто-то должен позаботиться об этой территории.

— Да, но я совсем не стремлюсь жить в Сахаре, так же, как и вы, — ответила она с враждебным смехом.

— Я не стремлюсь, но мы должны прогнать тех, кто проявляет подобное стремление.

— Почему именно?

— Если бы мы этого не делали, мы не были бы государством.

— Но не мы одни имеем право быть государством, есть много людей, составляющих другие государства.

— Они могут это говорить, но в действительности этого нет.

— Если мы все будем так рассуждать, то в государстве надобности не будет, а я все-таки буду существовать сама по себе, — закончила она блистательно.

— Но вы не могли бы существовать сама по себе, если бы не было государства.

— Почему?

— Потому что вы послужили бы добычей — всегда и всякому.

— Каким это образом?

— Они пришли бы и взяли у вас все, что вы имеете.

— Ну что ж! Меня это совершенно не тревожит. Я всегда предпочту быть обобранной разбойником, нежели получить от миллионера подарки, которые я могу купить себе сама.

— Это потому, что вы склонны к романтизму.

— Да, я люблю все романтичное и остро нуждаюсь в нем. Я питаю ненависть к домам, которые вечно неподвижны, и к людям, живущим в этих домах. Это так глупо и косно. Я ненавижу солдат, потому что все они какие-то деревянные и окостенелые. На самом деле, — за что вы сражаетесь?

— Я сражаюсь за нацию.

— Прежде всего вы не представляете собой нации; чего вы добиваетесь непосредственно для себя?

— Я принадлежу к нации и должен выполнять свои обязанности по отношению к ней.

— Но когда она не нуждается в ваших услугах непосредственно, то есть когда нет войны, тогда чем вы занимаетесь?

Он был раздражен.

— Я делаю то же, что делают все люди.

— То есть?

— Не делаю ничего в ожидании того момента, когда я понадоблюсь.

Он произнес эти слова с глубоким возмущением.

— Мне кажется, — сказала она, — что вы вообще представляете из себя ничто, и что там, где вы бываете, кругом образуется пустота. Разве вы есть кто-нибудь на самом деле? По крайней мере мне вы кажетесь ничем.

Они дошли до пристани, где стояла баржа. На ней слышались голоса играющих ребят, у дверей в каютку возилась с бельем женщина, а в стороне от нее сидел мужчина с маленьким ребенком на руках. Урсуле захотелось поболтать с ними и, перекинувшись несколькими приветствиями с хозяевами, она быстрыми и ловкими движениями перебралась к ним. Разговор длился недолго, но в ответах мужчины Урсуле чувствовалось глубокое преклонение его, как мужчины, перед женщиной, преклонение перед ее душою и телом, взятыми в целом. Чувствовалось, что он полон тяготения к недоступному ему существу, и отчетливо сознает эту недоступность, но одно сознание, что существуют на свете такие совершенные женщины, и что есть возможность иметь с ними минутное общение, наполняет его глубокой радостью. На прощание Урсула подарила девочке свое ожерелье из топазов, аметистов и хрусталя, и ребенок ухватился за него обеими ручонками, сверкая глазами. Скребенский отнесся к порыву Урсулы с неодобрением. Поцеловав девочку, очутившуюся на руках у матери, она с помощью отца спустилась по принесенной им лесенке и быстро догнала Скребенского. Мужчина молча провожал их своим внимательным, преданным взглядом.

— Как они мне понравились, — сказала Урсула Скребенскому оживленным голосом. — Он был так мил, а ребенок такой славный!

— Мил? — произнес странным голосом Скребенский.

Урсула, оживленная и обрадованная этой встречей, шла быстрыми шагами. В обращении с ней случайного этого человека она почувствовала теплоту, и это дало ей сознание внутреннего богатства своего существа. Скребенский же всегда создавал кругом нее какую-то пустоту и бесплодие, как будто бы весь мир лежал во прахе.

Они почти не говорили на обратном пути, спеша поспеть к парадному ужину. Он шел, завидуя этому мужчине и его чувствам. Почему сам он не испытывал такого отношения к женщине? Почему никогда не жаждал он иметь женщину целиком, быть близким ее душе так же, как и телу? Почему никогда не испытывал он к ней глубокой любви и поклонения, ощущая только одно желание обладать ее телом.

Но он так страстно желал ее тела, что на остальное он махнул рукой. В этот вечер вся атмосфера в Мерше была пропитана острым пламенем желания. Этому способствовала свадьба Фреда, застенчивого, принужденно державшегося фермера с красивой, полуобразованной девушкой. Том Бренгуэн своей таинственной властью всячески раздувал это тлевшее разгорающееся пламя.

В конце ужина за десертом начала играть музыка. В оркестре были скрипки и флейты. У всех разгорелись лица, возбуждение достигло крайнего предела. Когда закончились приветственные речи, желающие были приглашены пить кофе на природе.

Был теплый вечер. На небе сверкали яркие звезды, но месяц еще не взошел. И при свете звезд красными огнями пылали костры, а кругом висели фонари и лампы; рядом с костром стояла палатка, освещенная изнутри.

Молодежь потянулась в эту таинственную обстановку. Слышались обрывки речи, звуки голосов, смех, а кругом все напоено было ароматом кофе. Сзади, на некотором расстоянии, виднелись постройки фермы, кругом мелькали темные и светлые фигуры, красноватый отблеск огня скользил по белым платьям и шелковым юбкам, фонари бросали лучи на появлявшиеся там и сям головы свадебных гостей.

Урсуле все казалось чудесным и сверхъестественным. Она как бы превратилась в новое существо. Окружающая тьма тяжело дышала, как затаившийся громадный зверь, а стога сена, выступавшие позади смутными очертаниями, казались его уютным, теплым логовищем. Душа плавала в безумном восхищении. Она жаждала идти. Ей хотелось подняться до сияющих звезд, ей хотелось мчаться за пределы земли. Ей безумно хотелось пуститься бежать. У нее было ощущение, точно она гончая на привязи, готовая броситься за неизвестной добычей во тьму. Она была одновременно и этой гончей и этой дичью. Тьма дышала страстью; ее дыхание было необъятным и тяжелым. Тьма ждала ее, готовая вступить с нею в бой. Как могла она стоять на месте, как могла она двинуться? Ей надо было погрузиться из известного в неведомое. Руки и ноги дрожали, грудь порывисто поднималась и опускалась.

Снова началась музыка и закружились пары. Том Бренгуэн танцевал с невестой, живой, подвижный, точно составленный из каких-то других элементов, недоступный, как пловец в воде. Певучая музыка продолжалась. Пара за парой уносились в плавных движениях танца.

— Давайте, — сказала Урсула Скребенскому, кладя на плечо ему руку.

При одном этом прикосновении сознание его испарилось. Он взял ее в свои руки, точно окружая тонкой, уверенной властной волей, и они слились в движении, в двойном движении по скользкой траве. Это движение было бесконечно, оно могло длиться целую вечность. Его воля и ее воля сливались в восторге движения, но никогда не уступали друг другу и не растворялись друг в друге. Это был крутящийся восхитительный, переливчатый поток, и в этом потоке — состязание его воли и ее воли.

Оба они погрузились в глубокое молчание, увлекаемые мощным потоком звуков, придававшим им особый подъем. Все другие танцоры, так же переплетаясь, плыли в этом потоке музыки. Перед костром мелькали их неясные тени, и плавными движениями продвигались в поглощавшую их тьму. Казалось, они были видениями, выплывавшими из подземного мира, и влекомыми течением могучего потока. Как будто бы сама тьма качалась таинственными движениями. Казалось, весь ночной мрак медлительно-тягуче колебался вместе с музыкой, слегка скользящей по нему, и подергивался чудесной, своеобразной зыбью танца на поверхности глубокого, могучего вала, медленно катящегося от грани небытия к грани вечности, с замиранием сердца поднимающегося вверх и, достигнув крайнего предела, отступающего назад, чтобы нести свои волны обратно к другому пределу.

В тяжелых, мерных колебаниях танца Урсула ощутила на себе чей-то странный взгляд; кто-то могущественный, сверкающий скользил по ней своим взглядом, обнимал её, охватывая все ее существо. Чья-то непреодолимая, мощная сила наблюдала за ней из далекого пространства. Объятая этим влиянием, ощущая его всем своим телом, она продолжала плавно качаться в танце со Скребенским.

— Месяц взошел, — сказал Антон, когда музыка кончилась и они внезапно почувствовали себя обломками после кораблекрушения, выброшенными на берег.

Она повернулась и увидела большой, светлый, сияющий месяц, глядевший на нее с вершины холма. Ее сердце раскрылось навстречу ему, и она всем телом ощутила прозрачные переливы его света, ласкавшие ее с ног до головы. Но Скребенский обнял ее и увел. Он надел на нее большой, тяжелый плащ и сел, держа ее за руку, а луна заливала своим светом все сильнее, заставляя огни костров блекнуть под ее лучами.

Терпеливо сидела Урсула под плащом, чувствуя на своей руке руку Скребенского. Но душа ее была далеко. Ее томило собственное бездействие, ей хотелось сбросить свое платье и умчаться прочь от этой беспорядочной тьмы, от этого хаоса людей, туда, на холм, к месяцу. Но люди стояли кругом каменными глыбами и мешали ей воплотить свое стремление. Скребенский давил на неё свинцовым грузом, и тяжесть его присутствия лишала ее свободы. Она испытывала на себе всю его слепую, настойчивую неподвижную тяжесть. Он был бездействен и тяготил ее. Она тяжело вздохнула. О, как она жаждала быть предоставленной самой себе, ощутить свежесть свободы, действовать по своей воле. Ее тянуло уйти прочь. Она чувствовала себя, как блестящий ясный металл, увлекаемый нечистым, мрачным притяжением. И он, и все окружающее казалось ей ничтожеством, мусорным шлаком.

— Вы не любите меня сегодня? — послышался сзади тихий его голос, голос тени за ее плечами.

Орошенная лунным потоком, она стиснула руки с безумным выражением лица.

— Вы не любите меня сегодня? — повторил мягкий голос. Она чувствовала, что умрет, если только обернется. Странное бешенство наполнило ее, неудержимое стремление рвать и метать все вокруг. Ее руки горели страстью разрушения.

— Оставьте меня одну, — сказала она.

Но смутное упорство приковывало его к месту, держа в каком-то оцепенении. Он продолжал сидеть около нее. Она сбросила плащ и пошла навстречу месяцу, вся серебристая, белая, как и он. Скребенский последовал за нею.

Послышались звуки музыки и возобновились танцы. Он завладел ею снова. Ее сердце было полно гордой, холодной страсти, но он все-таки привлек ее к себе, и они стали танцевать. Она ощущала все его тело, устремляющееся на нее своею тяжестью, тянущееся захватить ее, подчинить себе ее жизнь, ее энергию, обезволить, сделать бездейственной; она чувствовала, как его руки прижимают ее, овладевают ею. Но ее тело оставалось холодным, неукротимым, недоступным. Она танцевала охотно, эти движения вызывали в ней чувство свободы и вольности, приводили ее в восхищение. Ему она не препятствовала и допускала излить на нее всю свою волю, если только он сумеет побороть ее и подчинить своей власти. Она согласна была принять всю силу его воли. Ей даже хотелось, чтобы он одолел ее, но сама она оставалась холодна и неподвижна, как соляной столп.

И вся его воля была напряжена и сосредоточена в одном усилии зачаровать ее. Если бы только ему удалось это! Временами он чувствовал, что может и сам подвергнуться уничтожению. Она была холодна, сурова и блестяща, как месяц, она была так близка, и так же далека, как лунный свет, которого он не мог ни захватить, ни познать. Если бы только он мог начертить вокруг нее волшебную черту и взять ее силой!

Так танцевали они несколько танцев в тесной сплоченности своих тел. Его воля становилась все напряженней, тело все гибче, маня и завлекая ее. Но она не поддавалась, оставаясь такою же яркой, суровой и неотзывчивой. Он хотел излиться вокруг нее волнами, чтобы, охватив, увлечь ее в сеть мрака, где, пойманная, она еще ярче сияла бы своим блеском в этих тенетах. Тогда она была бы в его власти, и он насладился бы ею. Какое наслаждение познал бы он, владея ею — пойманной!

Когда танец кончился, она не захотела сидеть и пошла гулять. Он обвил ее своею рукой, поддерживая — в такт движению. Она как будто и соглашалась, но продолжала излучать такой же металлический блеск, и, сжимая ее, он как бы ощущал твердость и остроту металла. Что бы ни было, хотя бы и самая смерть, — его неудержимо тянуло схватить ее в свои объятия.

Они снова пошли на гумно. Почти с ужасом увидел он перед собой большие скирды свежего хлеба, совершенно преобразившиеся, сияющие серебристым светом; величественно возвышались они непостижимыми громадами под темно-голубым ночным небом, отбрасывая вокруг густые, мрачные тени. Среди них она казалась сверкающей паутинкой, вспыхивающей на фоне их холодного, пламени, подымающегося в серебряно-голубом воздухе. Все было так непостижимо, все переливалось холодным, блестящим, как стальное лезвие, белеющим огнем. Он был испуган этим лунным пожаром. Сердце его сжалось, кровь отхлынула. Он знал, что его ждет смерть, окруженная беспредельным сиянием месяца. Она сама была лучом сверкающей силы, и это превращение пугало ее самое. Этот человек казался ей нереальной, трепетной тенью, и она почувствовала страстное желание захватить и истребить, уничтожить его. Руки и пальцы окрепли, наливаясь силой и мощью, стали упругими и гибкими, как лезвие клинка. Он был для нее призрачной тенью, которую она жаждала разрушить, растворить, как лунный свет растворяет в себе тьму, изгоняя и разрушая ее. Она окинула его взглядом и глаза ее вдохновенно сверкнули. Она звала его. Какое-то чувство толкнуло его обнять ее и увлечь с собою в тень. Она покорилась; пусть он сделает, что может. Пусть испробует свои силы. Держа ее в руках, он прислонился к скирде. Тысячи холодных, острых игл пронизали его тело. Он упорно держал ее в своих руках.

Смело, дерзко захватывали его руки это сверкающее холодным огнем тело. Как насладился бы он ею, получив ее в свою власть! Если бы он мог завлечь это тело, холодное, сверкающее блеском соли, в расплавленное железо своих рук, завлечь, захватить, держать целиком в своей власти; о, какое безумное наслаждение испытал бы он! Всем существом, всей энергией, в него вложенной, он тянулся тонко, осторожно захватить ее, объять, подчинить себе. Но она оставалась такою же неживой, сверкающей холодным соляным блеском.

Пламя жгло его тело, едкий смертельный яд мучительным огнем разливался по всем его жилам, но он упорно, неотступно, стремился овладеть ею, преодолеть ее. В своем безумии он потянулся ртом к ее губам, он отыскал их, чувствуя, что его ждет смертельная опасность. Она уступила, и он, теряя сознание, прижимался к ней, стремясь слиться; и только глухими стонами душа его молила:

— Пустите меня, пустите меня!

Она приняла его в поцелуе и охватила его своим ответным поцелуем, гордым, суровым и губительным, как лунный свет. Казалось, она стремилась разрушить его. Собирая все свои силы, чтобы подчинить ее своим поцелуем, чтобы удержаться самому в нем, он почувствовал, что все колеблется вокруг него. Но она надвинулась на него своею суровостью и надменностью, холодная, как месяц, блестящая, как соль. Его горячая мягкость уступала, уступала, а она оставалась такою же недоступной, губительной, упивающейся его разрушением, оседая, как едкая, жесткая соль вокруг последних остатков его существа, уничтожая его, разрушая его до основания своим поцелуем. И ее душа выкристаллизовалась в торжестве, а его душа растворилась в страдании и уничтоженности. Она держала его, как жертву сокрушенную и превращенную в ничто. Она могла торжествовать: его больше не было.

Постепенно она стала приходить в себя. К ней вернулось обычное сознание. Ночь показалась такой знакомой, милой действительностью. Она была так же хороша и доступна чувствам, как и все другие ночи. Та великая, жгучая, сверхъестественная ночь исчезла, на самом деле ее и не было. Ее охватило чувство ужаса. Где она? Какое ничтожество и пустоту ощущает она около себя? То был Скребенский. Действительно ли он здесь? Что он такое? Он молчал, он отсутствовал. Что случилось? Она сошла с ума, какое безумие толкнуло ее на это? Она была переполнена жестоким ужасом перед самою собою, непреодолимым желанием, чтобы этого не было, чтобы она не знала в себе этого сверкающего едкого Я. Ее охватило безумное желание никогда не вспоминать того, что произошло, никогда не думать об этом, никогда не допускать возможности повторения этого кошмара. Всеми силами своего существа она жаждала отречься от него. И ей это удалось. Она снова была добра, она любила Скребенского. Ее сердце было полно тепла, она вся была мягкой и нежной. Она ласково положила руку на плечо Антона.

— Как хорошо, не правда ли? — спросила она мягким, нежным, ласкающим голосом. И она начала осыпать его ласками, стараясь вернуть к жизни, так как он продолжал быть мертвым. Она стремилась к тому, чтобы он никогда не знал, никогда не сохранял бы отчетливого представления о том, что случилось. Она желала вернуть его назад к жизни, уничтожив малейший след воспоминания о понесенном им поражении и уничтожении.

Она согревала его своей внутренней теплотой, она нежно касалась его, она покрывала его мельчайшими ласками. Он стал приходить в себя. Ее мягкость, ее ласковость, ее глубокое, тонкое внимание еще усилились, она превратилась в его служанку, в рабу, поклоняющуюся ему. Ей удалось восстановить его оболочку, он вернул свой внешний облик, но ядро погибло. В нем вспыхнула гордость, загорелась кровь, но сущность уже угасла и рассеялась; как особь другого пола, он не имел уже в себе ни ядра, ни сердцевины. Его торжествующая, надменная, пылкая сущность истинного самца была навсегда сломана. Он мог подняться, мог отвечать взаимностью, но никогда не мог проявить себя неукротимым существом с пылающей, неугасимой сердцевиной. Она потушила этот огонь, она сломала его.

Ласки ее не прекращались. Она жаждала изгладить из его памяти все происшедшее.

— Поцелуйте меня, поцелуйте меня, Антон! — просила она.

Он поцеловал ее, но она чувствовала, что он не смеет коснуться ее. Его руки обнимали ее, но они не владели ею. Она чувствовала на себе его губы, но они нисколько не захватывали ее.

— Поцелуйте меня, — шептала она, остро тоскуя, — поцелуйте меня!

Он целовал, исполняя ее просьбу, но душа его была пуста.

И она принимала эти поцелуи чисто внешне, душа ее тоже была исчерпана и опустошена.

Она была гордой, но теперь она хочет быть кроткой, ласковой девушкой. Она тосковала по доброте и привязанности. Она сама жаждала быть ласковой и доброй.

На обратном пути домой ночь казалась бледной, но сияющей, полной света и тени. Она отчетливо различала на кустах изгороди цветы и видела, как тонкие, засохшие листья белеют среди колючего кустарника.

Как прекрасно было все кругом! С горечью думала она, как безумно счастлива была сегодня ночью, пока он не поцеловал ее. И, чувствуя его руку на своей талии, она повернулась к торжественной, величественной ночи, отдаваясь ей, к прекрасному, доброму месяцу, чистому и невинному, как жених, заливающему цветы серебристым сиянием и изгоняющему отовсюду тьму.

Под тисовыми деревьями у дома он снова поцеловал ее, и она осталась одна. Не дожидаясь прихода родителей, она быстро вбежала наверх в спальню и в восторге протянула свои руки туда, в лунную страну, целиком отдаваясь ласковой, мягкой, доброй ночи.

Но нанесенная рана болела; уничтожая его, она разбила что-то и в себе, и от этой боли она страдала. Она прикрыла обе груди руками, прижимая их к себе и, обняв себя крепко, съежилась в постели и заснула.

Утром она проснулась при ярком солнечном свете, чувствуя себя веселой и бодрой, и принялась танцевать. Скребенский был еще на ферме, он хотел прийти сегодня в церковь. Как хороша, как чудесна жизнь! В саду веяло свежестью, все было расцвечено желтыми и красными тонами осени, сжатые поля казались особенно бледными, в воздухе летала паутина, от земли поднимался осенний аромат. Все кругом было полно глубокой сосредоточенной тишины воскресного утра.

Он пришел, когда церковные колокола уже начали звонить. Она встретила его внимательным ожидающим взглядом. Он выглядел взволнованным, его гордость была больно задета. В этот день он был одет изысканнее обычного.

— Правда, как хорошо было вчера ночью? — ласковым шепотом спросила она его.

— Да, — ответил он, не меняясь в лице.

И церковная служба, и пение прошли для нее в этот раз незамеченными. Она пристально разглядывала цветные стекла окон и фигуры молящихся. Только раз она скользнула взглядом по Книге Бытия — любимые страницы из Библии.

Скребенский сидел около нее, прислушиваясь к проповеди, вещающей законность и порядок. «Ибо каждый волос на голове вашей сосчитан». Он не придавал этим словам никакого значения. Можно было верить только тому, что находится в полном вашем распоряжении. Со своими собственными вещами вы можете делать все, что вам угодно, если при этом вы не мешаете другим.

Урсула ласкала его и всячески ухаживала за ним. Тем не менее, он угадывал чутьем, что она была не с ним, а против него, что инстинктивно она стремилась подчинить его себе, чтобы уничтожить. Но ее ласковое отношение и открытое преклонение перед ним дали ему чувство большого удовлетворения.

Она расшевелила его, и они ухаживали друг за другом самым романтическим образом, вкладывая в это всю свою юную фантазию. Он подарил ей колечко; они положили его в стакан рейнвейна и стали отпивать вино по очереди, глоток за глотком, пока колечко не оказалось на дне стакана. Тогда она его вынула, продела в него нитку и повесила на шею, чтобы носить постоянно.

Собираясь уезжать, он попросил у нее фотографию. Глубоко взволнованная, она отправилась к фотографу с пятью шиллингами. В результате получился маленький безобразный снимок с кривым ртом. В ней он вызвал удивление и восхищение.

Но ему эта фотография причинила лишь страдание. Он взял ее, всегда помнил о ней, но с трудом мог выносить ее вид. Это чистое, бесстрастное лицо, задумавшееся над чем-то, вызывало в душе его боль. Он знал, что ее думы были чужды ему.

Была объявлена война с бурами в Южной Африке, всюду царило возбуждение. Он написал ей, что очень хотел бы уехать, и прислал коробку конфет.

Она слегка опечалилась при мысли о его отъезде на войну, не зная, как отнестись к этому. В воображении это казалось ей достаточно романтичным, но на деле она не могла разобраться в себе. Под напыщенными мыслями скрывались горечь и осадок глубокого разочарования.

Тем не менее, она спрятала конфеты к себе под подушку и съела их понемногу одна, ложась в постель и просыпаясь по утрам. Все время она чувствовала себя очень виноватой и пристыженной, но ей просто не хотелось делиться ими ни с кем.

Эта коробка конфет надолго осталась у нее в памяти. Почему она утаила ее ото всех и съела в одиночку? Почему?

В сущности, никакой вины она за собой не чувствовала — она только понимала, что должна была бы чувствовать ее. И она никак не могла понять, в чем тут дело. Теперь, когда эта коробка была уже пуста, она постоянно попадалась ей на глаза, и не давала ей покоя. Почему она не могла отделаться от воспоминаний о ней?

Мысль о войне была очень неприятна. Когда люди начинали воевать между собой, ей всегда казалось, что сталкиваются полюсы вселенной, и все может обвалиться в бездонную пропасть. Это вызывало в ней чувство безграничного страха. А между тем в войне полагалось видеть что-то романтическое, почетное и освещенное религией. Она совсем терялась.

Скребенский был так занят, что не мог приехать повидаться. Она не просила у него никаких уверений и успокоений. То, что между ними произошло, то было, и не могло быть изменено никакими устными признаниями. Это она очень хорошо понимала внутренним чутьем, и вполне доверялась реальной действительности.

Она страдала от своей беспомощности, чувствуя, что не в силах была воспрепятствовать чему бы то ни было. Смутно она сознавала, что гигантские мрачные мировые силы катятся друг на друга и с ужасным грохотом сталкиваются так неуклюже, глупо, и вместе с тем с таким напряжением, что одна из них обращается в прах. Какой беспомощной, жестоко беспомощной чувствовала она себя, — пылинкой по сравнению с ними! И все-таки она испытывала острое чувство возмущения и гнева, неудержимое стремление бороться. Какими средствами? Могла ли она сражаться с мировым ликом, могла ли она сдвинуть с места неподвижные горы? Но она жаждала сражаться, ее тянуло вступить в борьбу со всем миром, хотя никакого другого оружия, кроме двух слабых рук, у нее не было.

Проходили недели, наступило Рождество, а с ним и подснежники. В лесу близ Кёссей была маленькая ложбинка, где они всегда зацветали. Она послала ему несколько цветочков в коробке, и он ответил ей краткими, спешно набросанными словами благодарности, как ему казалось, достаточно ласковыми и признательными, но ее они опечалили, и взгляд ее стал по-детски недоумевающим. Чувство грусти и безнадежности овладевало ею все сильнее, будущее беспокоило ее.

Он был очень занят своими служебными обязанностями, отдаваясь им целиком. Его «я», его душа, жаждавшая и надеявшаяся достигнуть своего проявления, лежала мертвой и неподвижной, тяготила его. Какое имел он право придавать такое значение своим личным связям? Что значит человек, как отдельная личность? Он только кирпич в громадной общественной фабрике, в нации, в современном человечестве. Его личные чувства так малы и незначительны, и находятся в такой громадной зависимости от всего остального! Какое может иметь значение личная близость? Надо заполнить подобающее место в целом, в громадной схеме утонченной человеческой цивилизации. Суть лежит в целом, — и единица, индивидуум не имеют значения сами по себе, они важны лишь как составные части целого.

И Скребенский оставил девушку и пошел своей дорогой, исполняя то, что он должен был исполнить, и перенося то, что он должен был переносить, без малейшего неудовольствия и ропота. Для своей действительной жизни он умер и не в силах был воскресить себя. Душа его лежала в могиле, а обыденная жизнь текла в полном согласии с установленным порядком вещей. Он владел своими пятью чувствами, и все они получали свое применение и удовлетворение.

Кроме того, им владела обширная, непоколебимая, слегка преувеличенная идея жизни, и в согласии с ней его существование имело смысл, и значительность его не подлежала никакому сомнению.

Весь этот смысл заключался в благополучии наибольшего числа людей. Все, что было наибольшим добром для всех, было наибольшим добром и для отдельного индивидуума.

Однако самое большое общественное благо не могло бы дать его душе полноты, и он это знал. Но с его точки зрения душа отдельного индивидуума имела мало значения; каждый человек был важен лишь как один из членов человеческого общества.

Он думал, что раз общество представляет собой миллион людей, то, следовательно, оно в миллион раз важнее, чем отдельный индивидуум, забывая при этом, что общество есть лишь отвлеченное представление о многих людях, но не сочетание этих людей, как живых личностей. Теперь, когда положение об отвлеченном благе для общества стало формулой средней интеллигенции, формулой, не заключающей в себе ни вдохновения, ни какой-либо ценности, теперь «общественное благо» стало настоящей заразой.

Высшим благом для большинства принято считать материальное благополучие всех классов. Скребенский никогда серьезно не заботился о собственном благополучии. Если бы он оказался неимущим, он принял бы это с легким сердцем. Как он мог находить свое высшее благо в том, чтобы жертвовать своей жизнью ради чьего бы то ни было материального благополучия, раз он считал его маловажной вещью для себя самого? Но то, что в его глазах имело чрезвычайно серьезное значение для него, как для индивидуума, то, конечно, он не считал возможным применять ко всему обществу. Нельзя рассматривать благо общества с этой точки зрения, ведь вы же знаете, конечно, в чем оно нуждается. Оно нуждается в более основательных вещах: в хорошем заработке, в хороших условиях жизни, в равных для всех возможностях пользоваться жизнью. Вот и все, в чем нуждается общество. Оно совсем не гонится за чем-нибудь более утонченным или сложным. Отсюда вытекает очень несложная обязанность — твердо помнить, что материальное благополучие есть спасительный маяк для всякого человека. Этого достаточно.

Таким путем Скребенский постепенно превращался в ничтожество, и это все более и более пугало Урсулу. Она чувствовала, что теряет всякую надежду, что на нее надвигается ужасное несчастье. День за днем это несчастье придвигалось все ближе. Она стала подавленной, боязливой, необыкновенно чувствительной. Она не могла без страха видеть грача, медленно взлетающего к облакам. Он ей казался дурным предзнаменованием. У нее были такие дурные и мрачные предчувствия, что они отняли у нее все силы. Чего, собственно, она так боится? Самым худшим могло быть только то, что он уедет. Чего она ждала, что так страшило ее? Она не знала. Но мрачные страхи постоянно владели ее душой. Вечером, ложась спать, она страшилась мерцания ярких звезд, днем она все время ждала какой-нибудь неприятности.

В марте он написал, что уезжает на время в Южную Африку, но до отъезда хочет заглянуть на один день в Мерш.

Она ждала его, полная нерешительности, подавленная, точно под властью тяжелого сна. Она не понимала, что все это значит, она не в силах была понять. Только одно она чувствовала, что все нити ее судьбы напряжены до крайности. Временами она плакала, бесцельно бродя и повторяя с тоской:

— Я так его люблю, я так его люблю!

Но вот он пришел. Зачем? Она глядела на него, ожидая чего-то. Ничего не было. Он даже не поцеловал ее. Все его посещение носило характер визита, сделанного приветливым хорошим знакомым. Она понимала, что это определенная внешняя форма, но что крылось под ней? Она ждала его, она жаждала от него какого-нибудь знака.

Весь день они бродили, избегая какого-либо соприкосновения. Наступил вечер. Смеясь он заявил, что уезжает на полгода и, вернувшись, поделится своими впечатлениями, и простился с матерью крепким рукопожатием.

Урсула пошла его проводить. Ночь была ветреная, тисовые деревья качались, гнулись, шумели. Ветер порывами налетал на трубы дома и церковную башню. Была полная тьма.

Ветер дул Урсуле в лицо, и платье путалось между ногами. Но это был волнующий живительный ветер. Ей вдруг показалось, что она потеряла Скребенского. Она никак не могла найти его в этой крепкой, бодрящей ночной тьме.

— Где вы? — спросила она.

— Здесь, — послышался беззвучный голос.

Ощупью она наткнулась на него. Прикосновение отдалось огнем в их телах.

— Антон? — сказала она.

— Я, — ответил он.

Она в темноте обняла его обеими руками и почувствовала его тело рядом с собой.

— Не покидайте меня, вернитесь ко мне! — сказала она.

— Хорошо, — ответил он, держа ее в своих объятиях. Но инстинкт самца был подавлен в нем отчетливым сознанием, что она не поддается ни его обаянию, ни его влиянию. Ему надо было уехать от нее. Он оставался спокоен, хорошо зная, что завтра он уедет, и что его реальная жизнь будет где-то вне этого. Она будет не здесь, о, не здесь! — центром его жизни было не то, к чему стремилась она. Она была отлична от него, между ними была пропасть. Они представляли два враждебных мира.

— Вы вернетесь? — настаивала она.

— Да, — ответил он. Он говорил это искренно, но для него это было простым обязательством, а не желанной целью.

На прощание она поцеловала его и вернулась домой растерянная. Близость с ней причинила ему страдание и связала его. Он пугался ее, он жаждал отойти от ее души. Она всегда казалась бы ему ангелом с мечом, грозно преграждающим ему путь и повергающим его в жестокое смятение.

На следующий день она пришла вместе с дядей Томом провожать его на станцию. Она глядела на него, она всем существом стремилась к нему, но он оставался таким чужим, и производил впечатление какой-то пустоты. Она думала, что, может быть, такое впечатление зависит от его сдержанного обращения. Странном пустым и бессодержательным казался он ей.

Урсула все время стояла возле него с немым, бледным лицом, вид которого ужасно действовал на него. В глубине души он чувствовал глубокий, холодный стыд перед ней.

Вдали показался поезд. Сердце Урсулы забилось, но лед, сковывавший его, был слишком крепок.

— Прощайте, — сказала она, подавая руку и смеясь обычным, странным, смущенным смехом. Она очень удивилась тому, что он наклонился, чтобы поцеловать ее. Он мог бы проститься обычным рукопожатием.

— Прощайте, — повторила она.

Он схватил багаж и пошел от нее прочь. Пассажиры суетились около поезда. Вот и его вагон. Он занял свое место. Том Бренгуэн открыл дверь, и оба мужчины обменялись рукопожатиями. Раздался свисток.

— Прощайте, желаю вам счастья, — сказал Бренгуэн.

— Благодарю вас, до свидания.

Поезд тронулся. Скребенский стоял у окна вагона и машинально махал платком в знак прощания, не глядя ни на девушку, ни на ее провожатого. Урсула тоже махала своим платком. Поезд, постепенно ускоряя свое движение, пошел полным ходом, делаясь все меньше и меньше. Белое пятно платка исчезло. Издали донесся последний свисток. Она все еще стояла на платформе, кругом все стало так пусто. Несмотря на все усилия, губы ее подергивались, но она не хотела плакать, на сердце у нее был смертельный холод.

— Хочешь каких-нибудь сластей? — спросил дядя Том.

Лицо ее было покрыто слезами, и чтобы овладеть собой, она делала самые жестокие, невероятные усилия. Слезы не облегчали сердца, там был холод и пустота.

— Каких тебе хочется? — продолжал настаивать дядя.

— Я бы хотела мятных лепешечек, — сказала она странным, спокойным голосом, противоречащим ее расстроенному лицу.

Через несколько мгновений она овладела собой вполне и имела спокойный, сдержанный вид.

— Поедем в город, — предложил он ей и усадил в поезд, шедший туда.

Там они пошли в кафе. Сидя за стаканом кофе, она равнодушно разглядывала прохожих на улице, а в душе у нее горела рана и царила непоколебимая холодность.

Она надолго осталась застывшей. Для нее все случившееся было горьким разочарованием, и теперь она относилась ко всему с холодным недоверием.

Она стала равнодушной и апатичной. Слишком она была молода, слишком сильно обманулась, и поэтому сама не понимала всей силы своих страданий.

Мучительная горечь не давала возможности смириться.

Иногда она жестоко страдала от тоски по нему, ей так не хватало его. С момента отъезда он стал в ее воображении совсем другим. Всю свою страсть, всю тоску юности и все свои муки она сосредоточила в мыслях о нем.

Она завела дневник, где записывала все непосредственные впечатления. Увидев на небе месяц, она чувствовала на сердце тоску, и, взбежав к себе, вписывала:

«Если бы я была месяцем, я знала бы куда упасть».

Для нее эта фраза имела так много смысла — в нее она вкладывала все страдание юности, и свою первую страсть, и смутное стремление куда-то и к чему-то. Где бы она ни была, она звала его всем сердцем. Ее тело трепетно тянулось навстречу ему, все силы ее души излучались к нему, стремясь отыскать, где он есть, такой, каким его создало ее воображение.

Но кто он был и где он существовал? — Он был плод ее фантазии, живший в ее воображении.

Она получила от Скребенского открытку и носила ее на груди. В действительности она не имела для Урсулы такого уж важного значения. На второй же день она ее потеряла, но заметила это только несколько дней спустя.

Потянулись долгие недели. О войне приходили плохие вести. Ей казалось, что все на свете было решительно против нее. Она стала еще холоднее и равнодушнее, апатия овладела ею целиком.

Жизнь в ней заглохла, она жила лишь наполовину. Некоторые стороны души забылись тяжелым, тревожным сном.

Она стала болезненно впечатлительна в чувственном отношении. Нервы ее были напряжены до крайности, и она резко реагировала на всякое прикосновение к душе и к телу.

Предыдущая главаГлава 2 из 19Следующая глава