К книге
Юдаизм. СахарнаСтраница 37
34%
Страница 37
37

Голубой воздух и солнце. И клубы дыма входили в лучи и отливали там. Все было прекрасно, но прекраснее всего звуки:

— Gloria! Gloria!

И еще, и еще. Я службы не понимал. Но это-то я понимал:

— Gloria! Gloria!..

Я поднял глаза: с немного старческим, безобразным и морщинистым лицом выводил звуки мужской сопрано. Я вспомнил, что у католиков готовят этих сопрано и оскопляют мальчиками. Содрогнулся и отвернулся. А на сердце падали и куда-то уносили эти восторженные, эти чудные, эти действительно мною не слыханные никогда прежде звуки:

— Gloria! Gloria...

«Gloria!» — прошептал я в сердце своем. О, зачем мы разделены с ними. Зачем вообще разделения, и тоска, и злоба. Не нужно. Не нужно, ничего не нужно, кроме любви, и вечных сияний, и поцелуев, и братства. О, люди... О, братья...

   —  Gloria! Gloria! — шумели Фивы... И в прозрачных туниках из бумажной ткани египтянки шли вслед избранного Аписа...

Щеки пылали у них и глаза горели... Он же шел медленно... Их дыхания и его дыхание смешивались. Он весь был черный, и горячие лучи хотя вечернего, но еще сильного солнца впитывались без отражения в его могучий крестец, где было изображение священного жука. И будто гипноз какой-то охватил и его, и он сознавал себя Господином идущих вслед...

Глаза его были разумны и все лицо мудро.

   —  Gloria! Gloria...

Он медленно покачивался, и идущим сзади видно было, как розовела кожа его, — человеческого, телесного цвета. С невыразимым умилением египтянки глядели на эту кожу, за которою были потоки Могущества, и Силы, и Жизни, ею же живет мир. И им казалось, что это не солнце отражается на коже, а Само Вечное Солнце пребывает там, и лучится оттуда, и дает жизнь и счастье в их лица...

   —  Им же живем мы!!.. Gloria! Gloria!..

Мягкие и нежные сопрано их разносились по всей равнине и катились через Нил и даже были слышны на том берегу. Они не могли оторвать глаз... Молодые, перебивая старых, и старые, перебивая молодых, все хотели приблизиться и не смели приблизиться и хотели коснуться и не смели коснуться...

   —  Gloria, gloria...

И крики, и шум, и фимиам, и смятение поднимались тем больше, чем ближе подходили они к храму, куда вступит он, Господин их, «ваали» их, — и за ним войдут они, его рабыни и служанки, и прах и грязь между раздвоенных копыт его...

И ему стало нежно, столь любимому, под их дыханием. Их волнение передалось ему, и показалось, как капля крови, Солнце, которое стало восходить. На небе Оно гасло, здесь показывалось.

-- Вечное Солнце, неумирающее Солнце.

* * *

Удивительно, упрекают меня в порнографии (и суд, и цензура), когда и капельки ее нет во мне и единственно оно сидит у цензоров, судей и литераторов. Конечно, я «это» все считаю священным: да как же иначе, если у меня есть дети? как же иначе, раз я имею отца и мать? Но послушайте же, что я вам скажу, и цензоры, и писатели (до судей не дойдет, — ничего не читают):

Разве мы бережем у детей так ум и душу, мысли и убеждения, как «это». «Книжки какие хочешь читай», — ну, с «выбором»; но все же и чтение, и книжки могут быть разные, мы можем в них колебаться, изменять их. Тогда как никаких не может быть колебаний, чтобы 1) «сюда» самому не дотронуться, 2) ни единому человеку (до возраста) не дать дотронуться и 3) сохранить «это» в необыкновенной чистоте и строгости до акта (возраст, брак).

Позвольте: да мы к душе так не относимся, к религии, — где все же можно иногда «манкировать», поленившись к обедне или не помолившись на сон грядущий; войдя полюбоваться музыкой и всем — то в лютеранскую кирку, то в католический костел. «Это» есть единственное в мире — в целом мире — чего порча, «перемены», «колебания» мы именуем гибелью и развратом, грехом и преступлением.

«Это» — одно!

Так ведь не значит ли это: тут такой завет, такая строгость и тайна, что поджилки трясутся. Что́? В чем? Без имен и вообще «анонимно», «в органах и функциях», т.е. в том, что́ мы так именуем и что́ нам открыто в таких обыкновенностях, как «орган» и «функция», но что на самом деле не исчерпывается этим. И вот отсюда-то и начинается моя тревога и говор; отсюда и моя «порнография». Все люди кричат: «У Розанова порнография», тогда как, напротив, я первый начинаю извлекать всех людей, все человечество, из «порнографии». Все так и считают «орган» и «функция», и считают их «грязными», — считают тем, что «низко» и «неприлично» назвать, а «тем паче — в печати». Между тем если продолжить аналогию с «органом» и «функцией», то ведь никто не считает «грехом», если мы подышим пылью, а не чистым воздухом или если пройдемся не на своих ногах, а на ходулях, т.е. неестественно. Не считают «павшим» человека «ослепнувшего». Вы чувствуете, — может быть, и цензора почувствуют, — что «это» не орган и функция: а раз здесь всовывается категория «греха», ни к единому органу не могущая быть отнесенная, — то, значит, в «этом» религия или какой-то кусочек религии, лучок религии. Раз я могу сказать «грех» о несвоевременном употреблении полового органа и совершении половой функции, тогда как ни о каком ином органе в голову никогда и никому не придет сказать «грех»... «против Бога»... «против религии», то не ясно ли, что своевременное в этой самой области есть...

Что́?

Тут-то и начинается расхождение «порнографии» и «святого».

Мир и говорит, о естественном и своевременном — что будто все-таки это есть «грязь», «гнусно», то, чего «нельзя назвать вслух», а «печатать — тем паче»: совершая всем этим невообразимое кощунство и поругание святынь. Ибо

если несвоевременно — «грех»,

то ведь ео ipso[80] это — есть часть религии, ибо «грех» относится к категории религии. Откуда очевидно, что:

своевременное и естественное свято

и какой-то особенной нитью связано с Богом. Как? — мы не знаем еще, но — связано.

Поэтому-то я, давно утвердившийся в этих мыслях, — и доказательно утвердившийся (всему свету могу доказать), — и говорю полными словами, ясно, открыто, — говорю, наконец, радостно как «об открывшейся мне истине» — об этих якобы органах и функциях, а на самом деле о неведомом начавшем брезжиться религиозном свете — счастливо, упоенно, настойчиво, постоянно, нисколько не скрывая, что все «это» люблю, чту, исполняю и велю прежде всего детям исполнять, — благодарю, что мои родители исполняли, благодарю, что все люди исполняли, благодарю, что все сущее исполняет.

Вот.

Кто же «порнограф», цензо́ра или я?

Они не поняли нового открывшегося света и продолжают думать, что все «функции» и «органы» (и довольно «гнусные»), не видя, что через это мажут грязью себя, своих жен, своих семейных знакомых, своих родителей, наконец, всю вселенную мажут, сорят, занаваживают. «Нельзя вздохнуть» от этого ихнего литературного и цензорского навоза, порнографии, грязи, при коей совершенно невозможно жить.

У меня же только: «не ходи на ходулях», «не кувыркайся», «не дыши пылью», береги, «осторожней»! береги невинность (до возраста), чистоту, недотрагиваемость.

Береги! Храни!

Ибо это (и именуемое у людей «целомудрием», «целостью» до возраста) есть тот личный твой и особенный, даваемый с рождением каждому младенцу, Ангел, который сохранит тебя на всех путях, на протяжении целой жизни, если ты сам его не оттолкнешь и не оскорбишь.

~

~

~

Но как же все это выразить, всему этому научить?

Невозможно иначе, как употребляя слова, имена, говоря о предметах, коих значение в устах литературы и цензоров — одно, а у меня — совершенно другое; у них — грязное, и они всему моему приписывают свой смысл; тогда как я все усилия употреблял и много лет употребляю, чтобы придать ему совсем другой смысл.

Почти наверное меня поймут только чистейшие девушки. Они одни хранят «огонь Весты»: у них у всех каким-то сбереженным от веков инстинктом, — а я думаю, тайной работой Божией, — нет ни малейшего представления, чтобы «эти» их части были грязны, гнусны, незначительны, неважны. Суть их целомудрия и застенчивости и заключается в неодолимом внутреннем голосе, что тут «игры» нет, «захватывания пальцами» нет, что эти «имена» не произносят не по неприличию (выдумали же!), а по страшной тайне, с ними связанной, по чему-то потрясающему, с ними связанному, так что лучше «не выносить на базар» и даже «никому не говорить», потому что «никто не поймет». Чистейшая девушка знает, что это не «проходимая общая дорога», не «дверь, которою все ходят», а что у каждой, у нее, девушки, это что-то «неслиянное со всем миром», ото всего мира раздельное и всему миру недоступное, что она со временем в целости и чистоте, неузренности и неведомости — передаст мужу, как самому ей близкому и единственному лицу, с коим начинает свою судьбу, свою и ничью. Она знает, что из этого «заветного» разовьется вся ее жизнь, построится вся ее судьба; и построится «как храм на камне» — на том именно, что ни один взор до мужа сюда не заглянул и ни один язык до мужа же не упомянул, не назвал; и даже — мечта! мечта! — ни один ум же не подумал и ничья душа не коснулась!

(Обратите внимание: ни мать, ни отец. Только — муж!)

Вот «целомудрие»: оно зиждется все не на «порнографическом», «унижающем» отношении к «этому»: а на вознесении «этого» на такую высоту, к какой способны только девушки в великом (затаенном) энтузиазме своем.

Для нас все эти якобы «функции» и «органы» действительно являют мерцающий вдали религиозный свет; оне в свете его видят все «это»[81], и на них-то, на девушках, а отнюдь не на кавалерах, писателях или цензорах и также не на консисторских предписаниях зиждется никогда не имеющий умереть институт «брака».

«Таинство»...

Вот девушки одни еще вправе произнести это слово. Девушки и целомудренные жены. А консистории только брянчат языками, воображая, что «таинство» есть форма, а не чувство и душа, не сохраненный от древности огонь Весты; и что заключается оно в их циркулярах, в правилах полицейского характера и духа, да в поповских претензиях, «шитых позументом» на басонных фабриках.

* * *

   —  Пора начинать детей!!!—сказал я, проснувшись и не проснувшись. Тру глаза. «Что это?» Во сне? Было во сне, очевидно, в самом кончике сладкого утреннего сна, должно быть, солнце, пробравшись в окно, коснулось головы и согрело ее, и, когда я от неловкости проснулся, губы шептали:

   —  Пора начинать детей!

И сейчас же хорошим литературным ухом я сообразил, что это «ладно», а потом и вся душа мне сказала, что это «идет» как призыв всей моей литературной деятельности, и я тер глаза, просыпаясь и не просыпаясь и нежась в мягкой постельке, и все шептал:

   —  Пора начинать детей!!

Так призывным голосом, с рожками и свирелями, в будущие века стареющее и «безнадежное» поколение будет высылать детей, увенчанных колокольчиками и стеблями хлеба, в поле, в лес, «в природу», повторяя им в спину:

   —  Настала первая седмица[82], — день отдыха и ничегонеделания. В течение 14 дней вы проводите время в заповедных рощах, где топор не касался дерева, и пила не пилила кору его, и ни один лист не сорван, ни один плод нё взят. Но все живет, дышит и размножается в себе самом без участия и без руки и без глаза человеческого. Так и вы дышите в листьях дерев: но не сорвите там ни одного цветка и не вырвите из земли ни одной травы, дабы вас не покарал Бог: но плоды, и листья, и травы, и цветы надышат вам в душу весны и надышат сотворения нового мира. Все в жизнь вечную.

И старые на окраину рощ, — не входя в них сами, — будут приносить каждое утро яства и пития, а дома будут приносить просительные жертвы богам.

(июль 1913 г.)

* * *

Яблоновский подражает Амфитеатрову, Амфитеатров поддерживает Яблоновского, за обоими бежит Оль д’Ор, и все три поют хвалу Горн— фельду, потому что Горнфельд (в «Русск. Богатстве») отмечает «их произведения»: но почему это «литература»?

Это «что́-то», а не литература.

Все на всех похожи, все говорят то же: и неужели не объемлет страх, что читатель просто перестанет читать?!

Перестанет читать все...

Переход к «Нат Пинкертону» как-то удивительно вырисовывается. Пятьдесят лет гасили вкус. 50 лет гасили ум. И когда безголовое чудище «вообще ничего не хочет», когда перекормленный конфетами желудок не приемлет никакого хлеба и только просит: «Дай пососать сладенького», — все говорят, жалуются, плачут: «Какой мрак». Но вы же его ткали на станке своей приятной, ходкой, всем угодной, всеми одобряемой литературы; и дотыкают последние нитки «наши талантливейшие фельетонисты», от Амфитеатрова до Оль д’Ора.

От Гоголя — до Щедрина.

От Щедрина до Оль д’Ора.

Sic transit gloria... [83]

После Оль д’Ора, я думаю, спустят же

занавес.

* * *

«Охранка», я думаю, с большим удовольствием смотрит на газетные сочинительства Философова и Мережковского. За что прежде «поденные деньги» приходилось платить, то теперь писатели делают «из чести». На ласковой флейте (читай «Старый дом» Ф. К. Соллогуба; разительную у него вещь) эти когда-то серьезные писатели заманивают теперь гимназистов и студентов идти «влево» и «влево», — «рвать динамитом бесчувственный камень». Герасимов (генерал) уплачивал за это Азефу из «специальных сумм» Мин. вн. д., а теперь за все уплачивает касса «Речи».

Затем Азеф давал «адреса лиц», особенно с ним сблизившихся, а теперь эти «адреса сочувствующих» прочитываются «где следует»

Предыдущая главаГлава 37 из 110Следующая глава