— Господи, какая чепуха! Господи, откуда в одно место стащили столько чепухи. Но это же ее чепуха, к которой, впрочем, на старости лет и в самсоновском ослаблении примкнул и я сам...
В 12 часов по ночам
входят в «Пенаты» ведьмы. Она спит, раскидавшись на пуховой, вкусной постели, спит тупым, деревянным сном удовлетворения, что «новая глава» глупой повести начата и с нее рисуется «23-й эскиз немного со спины и сбоку», а главное, что «в этот четверг было сказано особенно много милого ему и главное мне», и уже окружающее общество, видимо, начинает сознавать, что «не там, в официальном и чиновном Петербурге», огни коего виднеются по ночам из «Пенат», но именно здесь, в «Пенатах», горит все молодостью, счастьем, кооперацией, кухарками, пьющими чай с сахаром и с господами, и всем этим Россия обязана МНЕ, МНЕ, МНЕ, которая стала вне предрассудков...
Сон переходит в неясность, и раздается храп, столь же могущий принадлежать кухарке, как и барыне. Голова отдыхает, бедра отдыхают под теплым одеялом, купленным в Париже в магазине №№...
В 12 часов по ночам
он хватает свои толстые кисти, огромную палитру и рисует свою ночную истинную душу...
Он вознаграждает себя за день...
Он отдыхает от тех сахарных улыбок, которые одни были допущены и вообще допускаются в блаженных «Пенатах», где все цветет счастьем, прогрессом, всемирным братством людей, — молодых людей в молодом счастьи, — и рисует, рисует...
Вот он рисует эту стерву, о таланте, душе и успехах которой говорил так много «своим милым гостям» утром... Он выдвинул у нее правую ногу немного вперед: как бы одновременно она и топает ею, и раздавливает какого-то гада и ничтожество... Хвастливая голова откинута назад, хвастливая, плоская и самодовольная... Голова горничной, «попавшей в счастливое обладание» своим барином, голова международной авантюристки, сбиравшей деньги, мальчишек, девчонок, шелк и титулы в Берлине, Монако, Париже и Лондоне...
Потом он нарисовал этого толстого русского увальня, с неизмеримым телом, с небольшим количеством в себе крови, состоящего вообще из жира и «мягких частей», — в красной рубахе и детском «пояске» монастырского или старорусского происхождения. — Стоит он, глядит вперед, «в прогресс», ничего особенно не думает и имеет вид, что в России он первый начал о чем-нибудь думать...
Весь плоский, тупой, не то красный, не то желтый (цвет одежды)...
Потом он начал этого pretr’e73 , запрятанный в неосвященный угол: квадратный небольшой портрет дает впечатление разбойника, сжавшего в кулаке крест, как нож, ненавидящего этот крест, п. ч. он попался ему, когда он искал ножа, — с короткой бородкой, раздавшимися скулами, с лбом низким и тупым и всем лицом как бы вырывающимся из рамы и хотящим схватить зубами...
Что?
Все!!!!!
«Все», потому что это «Все» догадалось о его волчьих зубах и отходит от него со страхом, не доверяя овечьей одежде, в которую он официально одет...
Потому что это «Все» ему не верит...
Потому что это «Все» его презирает...
Но и еще главное:
Потому что у него нет дара и в сущности нет зубов, а только толстые мягкие губы, в которых можно пожевать ненавидимое «Все», можно помять его, но нельзя ничего перекусить, убить и разорвать...
И он рисует, рисует, этот темный Демон, окруженный фуриями. Почему?
Вся жизнь была бессилием. Бог дал ему гений и не дал души. Той доброй простой души, с которою он мог бы создать великое...
Ему даны были на палитру дивные краски, в его лоб были вставлены глаза чудного понимания красок, его пальцам было сообщено волшебство. «Так сделать», как вообще никто не умел и не мог...
Но в грудь не положено было сердца...
Ни в мозг — ума...
Пустая душа.
Пустой человек.
О, как это ужасно. А гений. Гений без души. Со стеклом вместо «натуры»...
«Все могу», но ничего «не хочу»...
О, тогда я захочу ненавидеть и ненавидеть...
Я весь мир захочу представить уродливым, безобразным, корчащимся...
Бороденки «так» и «этак», черепа голые... («Запорожцы»).
Хохот и хохот...
«Вальпургиева ночь».
Художник плачет. Великий художник плачет. Он оплакивает возможное свое счастье, великое возможное свое величие в истории, для которого «все технические средства даны» и позабыли дать «душу», или, вернее, в миг рождения черт выкрал «душу»...
Великий художник плачет. Будем, отечество, плакать с ним и о нем.
* * *
Провокация как пылесос: сосет в комнате, в стране пыль — и выносит из квартиры вон.
«Сверху» никак не откажутся от провокации, пока снизу не откажутся от революции.
А моральное состояние революции, родившейся от корня нигилизма, — от корня Чернышевского — Некрасова — Салтыкова — Слепцова — Благосветлова, — таково, что «провокаторы всегда найдутся».
— Мы герои! — Мы ангелы!..
Но глаз полицейского внимательно всматривается и из-под полы показывает кошелек.
Где-то уже у Герцена есть восклицание... «Знаете ли, знаете ли, я скажу наконец... в революционной эмиграции, в ее богеме находятся голодные, необутые, неодетые... которые, которые ДАЖЕ дают сведения за плату в тайную полицию».
Герцен никогда голода не испытал. Голода и мук унижения. Кроме того, всемирно известен. Но чем революция вознаградила тех, кто никому не известен, литературных талантов не имеет и всю жизнь голодал для революции? Кончается восклицанием: «Я столько служил революции, что наконец хочу быть за ее счет сыт».
(Черный огонь)
* * *
Русские вообще все (кроме редких исключ.) суть невинные сутенеры. И потому у них совсем нет философии денег, которую я хочу дать здесь.
Обломов — сутенер своего поместья; Чацкий и Молчалин (не велика меж ими разница) «висят» на своей должности как камень. Гоголь «просился на пенсию» ко Двору... И вообще «пенсия», «подачка» и «помощь». Не спорю — праведны, потому уже, что ленивы, но царство привозных сутенеров все же очень плохое земное царство.
Русская история началась было с отрицания «сутенерства»: это — Микула Селянинович. Но это — древний богатырь; на смену его пришли «новые богатыри» с подвигами и приключениями, но без сохи и земли. У меня давно сложилось 2 афоризма:
Моя приходно-расходная книжка — хороший путь в Царство Небесное.
И:
Чтобы пройти к Богу — нужна совесть; но еще больше она нужна в мелочной лавочке.
И наконец:
Благородство нужно отечеству — чтобы сделать предложение девушке, — в сражении, — в церкви; но важнее всего и неизбежнее всего оно тому, кто хочет быть богат.
Таким образом, суть денег, что они связываются с Богом и Вечным Судом и главное наше оправдание перед этим Судом.
— Не говори мне о том, что ты всегда «резал правду-матку», что был белоснежен с девицами, «как фарфоровая куколка»: а покажи жене Вечное Золото.
Которое приплыло и не уплыло.
* * *
Мне кажется, когда критикуют или обсуждают «отношение Церкви к браку», «отношение духовенства к браку», «отношение духовной литературы к браку», — все эти порядки и процедуру бракоразводного процесса, еще это «каноническое право о тайне супружества» (хватило же духа у проф.-священн. Горчакова так озаглавить свою книгу), причем самые приученные супруги не решаются переступить самый порог «Судилища» и нанимают лжесвидетелей и особливых «адвокатов», которых никогда не принимают в обществе обыкновенных адвокатов, до того они провоняли пачулями (духи проституток), публичным домом, ложью и взяточничеством...
Когда, говорю, частный и посторонний человек задается вопросом, «откуда сие», т.е. откуда эта жестокость и мерзость духовного отношения (читайте, Филевский и Альбов) к людям семейным и браку, то не принимается во внимание, что единственным, что в воспоминаниях, в осязательном и виденном когда-то преподносится воображению «духовной особы» в отношении женщины и влечения ее к мужчине, в отношении мужчины и его влечения к женщине, это судомойка.
И когда проф. А. С. Павлов писал «Об источниках 50-й главы Кормчей» (глава — о браке), то́ он прибрал различные «варианты», и «рукописи», и «кодексы», не заметив, что источником
всего этого служили вовсе не рукописи, отысканные в монастырях Афонской горы и Синайского полуострова, а судомойка.
Потому что это есть, за 1000 лет, единственный образ женщины
во влечении ее к мужчине и единственный воспоминаемый объект «прелестного влечения мужчины к женщине». Единственный образ любви.
Поэтому когда тоскующие муж и жена приходят в Консисторию (они никогда, лично, и не приходят), когда приходит одна жена и просит развести ее с мужем, потому что она полюбила другого, — приходит муж и просит о том же,— когда девушка приходит и плачет и говорит, что она любит «того-то», а брак «неканоничен и запрещен», то у тех, от кого зависит решение, кто держит судьбу их в руках,
ничего иного
не вырисовывается, как что «сей мужчина» хочет обнять сзади моющую полы
судомойку,
а барышня, пришедшая и плачущая, — притворяется, а в сущности ей хочется, во время
мытья полов
быть обнятою сзади мужчиною... «как бывало»... «у нас 40 лет назад тому»... «когда мы баловались и грешили»... но «грех тот замолили и более не грешим».
Какой же ведь еще-то образ женщины им предносится? Ничего другого! Никакого иного воспоминания, осязания, практики. Если священники, конечно, имеют несколько иную практику, иной дух и иной нюх, — то что́ такое «священники» в духовной литературе, что такое священник— богослов? Такие если и есть или, вернее, попадаются, то голос их так слаб, незаметен, так невлиятелен и, главное, несамостоятелен и зависим, что, конечно, никакой «священнической о браке традиции в духовной литературе» не существует. Это — факты «в молчании» или в пренебрежении. Решают «отцы», мнение устанавливают «отцы» и «сан», «отцы и учители веры», и их же одних спрашивают, когда пишутся или проектируются вновь «законы о браке», «законы о расторжении брака», о «примирении супругов» и проч., и проч., и проч. И с их же мнениями, авторитетом и проч. сообразуются и канонисты. Но «сии все» были в малой келии, были «в послушании», перешли «в бо́льшую келью», наконец «в достодолжную квартиру» и еще и окончательно уже «почти во дворец». Тогда он именуется «Исидором», «Филаретом», «Иннокентием» и виден «всея Руси». Вся Русь и преклоняется перед ним, — и даже основательно преклоняется, п. ч. он мудр, богобоязен, благочестив, молитвенник. И три тома «Речей и проповедей» или «Творений» у него на столе в кабинете и у Тузова на прилавке. Да.
Но в отношении требуемой темы он, не будучи виновен сам, только глазом наблюдателя 50 лет назад помнит шутки соблазнения молоденьких послушников
судомойкою.
Что-то отвратительное. Что-то мелочное. Что-то глупое. О чем, конечно, естественно сказать:
— С глаз долой!
Гадость! гадость!! не хочу видеть!!!
Не хочу расспрашивать!!!! Вон. Казнитесь! Ничего вам! Никакого поощрения блуду, шашням.
обниманию судомойки сзади.
И с негодованием, с истинным омерзением, чистосердечным, святым, — он гонит Лизу Калитину, он гонит Елену («Накануне» Тургенева), гонит Татьяну (Пушкина)...
Все законы о браке и всё судопроизводство о браке, эти «обыски» (хороший термин!!!) и консисторская процедура о расторжении брака и проч., и проч., и проч., и т. п., и т. п., и т. п. суть
законы о судомойках
и ничего больше, ничего меньше, ничего «в сторонушке» от этого... От этого милого идеала и милого представления, единственно реального, обоняемого, осязаемого, ощупываемого, представимого.
Не скажет ли читатель: «Это черт знает что»... «Смешать женщину с судомойкой», «представлять женщину только в образе судомойки». Но я скажу читателю, что все Министерство юстиции, сам министр, целое правительство находятся под угнетением и игом этого представления, ничего с ним поделать не могут, даже протестовать не могут, так как они даже и подумать не смеют
рекомендовать митрополиту Филарету читать романы Тургенева.
Он молится. Как может он читать романы? Да не только романы, — а прочитать «Евгения Онегина» не только нельзя рекомендовать ему, а нельзя даже Гермогену из Саратова, который писал и обдумывал вот это «расторжение брака», которое я привел.
И вот я вою-вою над этой темой, — скулю над ней, как собака. И только одно:
замолчите!!!
Ну, замолчу.
Радуйтесь и царствуйте, господа духовные. Но кроме правды здесь, на земле, здесь и вашей, — есть правда на Небесах, и я верю, что это есть моя правда.
Sic и satis74 .
~
~
~
Только не удивляйтесь, что я усиливаюсь все разрушивать у вас здесь; и в усилиях иногда говорю «слишком».
* * *
...на всю жизнь человек получает в рождении какую-то тайну, с которою живет всю жизнь, и всю жизнь разматывает эту тайну. Как будто, когда ему было «вот-вот прорезаться через таз матери», — ему что-то (кто-то?) шепнул что-то: и это «что-то» будет в нем жить тревогою, ожиданием и, м. б., «ангелом хранителем»...
Между прочим, та 1/2 минуты, которая проходит после рождения до перевязывания пуповины, когда он и делает первое вдыхание «этого мира». В это время, по Спасителю, женщина «радуется», и в радости ее, слиянной из облегчения и умиления, из благодарности к Богу, есть что-то необыкновенное. Нельзя ли бы эти 1/2 минуты удлинять до 2-3-4 и даже 5 минут. В это время через новорожденного, через его мозг, душу струится еще кровь матери. И он одновременно и «на сем свете», и «на том свете». Но «тот свет» (утроба матери, ее душа) — в неизъяснимом подъеме сил. И может быть, тут-то на всю жизнь в младенца хлынет «идеализм», «надежды» и «сила», которые будут его держать в минуты слабости и упадка.