К книге
Адъютант его превосходительства. Том 2. Книга 3. Милосердие палача. Книга 4. Багровые ковылиАдъютант его превосходительства Том 2. Книга 4 ― БАГРОВЫЕ КОВЫЛИ ―. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
100%
Адъютант его превосходительства Том 2. Книга 4 ― БАГРОВЫЕ КОВЫЛИ ―. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
31

Глава первая

На фронте наступило затишье. Каховский плацдарм ощетинился новыми рядами колючей проволоки. Туда постоянно, прогибая дощатый настил понтонного моста, подъезжали телеги, грузовики, упряжки с орудиями. Красные наращивали силы, угрожая новым наступлением.

Белые, держась на почтительном расстоянии от плацдарма, где появилось уже оружие и крупного калибра, окружая Каховку полукольцом, тоже готовились к новым боям. К генералу Витковскому прибывали резервные полки. Сотрясая землю, приползло шесть стальных гигантских черепах — Врангель отдал новому командующему Вторым корпусом все танки, какие имел. Он хотел, чтобы Витковский отбил Каховку и тем посрамил Слащева.

…Генерал Слащев прощался со своими офицерами в селе Чаплинка, в здании бывшей почтовой станции. Пили вино из глиняных кружек, закусывали бараниной. Поручик Меженцов, к которому так и не вернулся слух, пел романсы и добровольческие песни. Ему нестройно и без особого энтузиазма подпевали.

Мы смело в бой пойдем

За Русь святую

И, как один, прольем

Кровь молодую!

Яков Александрович был на редкость трезв, углублен в раздумья. Многие офицеры хотели подать в отставку вместе с ним, но он сказал, что не хочет демонстраций. Армия есть армия, к тому же его преемнику нужны знающие командиры, хорошо изучившие театр действий.

Машину подали вечером. «Юнкер Нечволодов» уже сидела в кузове, ждала: не хотела мешать прощальному мальчишнику. Славка Барсук произнес последний тост, желая подбодрить любимого генерала:

— Мы верим, Яков Александрович, вы еще вернетесь в армию и поведете нас к победе!..

Слащев хотел что-то сказать в ответ, но передумал. И лишь потом, на улице, обнимая Барсука, произнес негромко те слова, что утаил:

— Я, Слава, больше с Красной Армией воевать не намерен.

Машина ушла по шляху, поднимая столб пыли, который на закате был похож на низкое розовое облако. Многие офицеры не скрывали слез. Постояли, пошли допивать вино, завивать горе веревочкой. Барсук отправился на квартиру, где его ждала Наташа. Последние дни, когда из-за боев пришлось переезжать с места на место, она нервничала, была раздражительной. Видела, сколько проливается крови, и не знала, чья кровь ей дороже. К тому же оставила в Блюмендорфе свой дневник, и он там затерялся в то время, когда колония переходила из рук в руки. Она словно оставила частицу самой себя.

Барсук сказал ей:

— Я вижу, ты продолжаешь мучиться. Я тебе обещаю: в ближайшее время подам в отставку, имею право по ранениям и контузиям. Поедем к Слащеву в Ялту.

И передал ей прощальные слова генерала. Она вдруг улыбнулась.

— Я знала, что он к этому придет. Чувствовала…

И обняла Барсука, расцеловала. А до того держалась обособленно, сторонилась Владислава, как будто он был испачкан кровью. Понимала, что он много искромсал красноармейцев, и переживала за него, и простить не могла.

Через день Барсук был у артиллерийских разведчиков. Они притащили с того берега какого-то зазевавшегося красного артиллериста из ТАОН, младшего командира. Пленного уже отправили в штаб на допрос.

Разведчики развели под кустами незаметный костерок из сухой лозы, грели чай, сушили одежду. Было темно и тихо, только потрескивали схваченные сине-зеленым огоньком ветки и остро и сладко пахло дымком.

— Тут вот какое дело, — сказал, покряхтывая, унтер-офицер и протянул жестяную кружку с чаем. — Такое, значит, дело, ваше высокоблагородие господин полковник. Пленный сказывал, что братца вашего, с которым вы на Днепре перекликались, убило.

— Как — убило? — спросил Владислав.

— Да вот, сказывал, когда наша тяжелая батарея дала залпы, так их там и накрыло. Метко, говорил, гады, стреляете.

Барсук пролил чай на песок. Так вот, значит, в кого он попал, когда вслепую давал указания наводчикам. Откровенно говоря, он и не надеялся накрыть цель из этих неповоротливых пушек. Как сумел? Как будто учуял братца.

Рано утром, только рассвело, Владислав снял белую нательную рубаху и, размахивая ею, пошел к проволочным заграждениям, закрывавшим подходы к плацдарму. Шел, ожидая выстрелов и не боясь их. Битву под Каховкой они уже проиграли, хотя и отогнали красных. Это погибель для всего врангелевского похода. Слащев уехал. С Наташей у него вряд ли будут простые, ясные отношения. И куда ее везти, когда все закончится? В Турцию? Ей будет проще без него. Теперь вот и брат…

— Эй, служивые! — закричал он, подойдя вплотную к проволоке.

Ему повезло. Неподалеку, за ограждением, был окопчик артиллерийских наблюдателей. Какой-то командир, поднявшись, приставил ладошку к фуражке, всмотрелся.

— Чего тебе, благородие? Сдаваться пришел?

— Там у вас брат мой. В артиллерии. Убит он.

— А, это ты, который через Днепр с брательником ругался? Чего тебе?

— Тело отдайте мне. Захороню…

— Оно конечно. Ты погодь, приляг пока, полежи, а то стрельнет кто, мы за всех не ответчики.

Барсук остался стоять. Слышал, как наблюдатель о чем-то кричал, зажав в руке телефонную трубку. Прошло четверть часа. Наконец командир снова вылез из окопа.

— Слышь, благородие! — закричал он. — Брата твоего уже закопали в общей геройской могиле красных бойцов. Ты не переживай, там памятник знатный будет стоять навеки. Может, когда-никогда, если жив будешь, придешь, утешишься, поплачешь. Ты иди к себе, пока тихо, ступай. Пока после боев состояние душевное, а придет час — снова разъяримся. Ступай! Да споро!

Полковник медленно побрел от проволочного заграждения к своим, навстречу разгорающемуся восходу. Облачка, подожженные не поднявшимся еще солнцем, понизу тлели алым, переливающимся огнем, а вверху были серо-синими, холодными, мрачными.

Потом Владислав напился вдрызг. Ушел подальше от подчиненных, в степь, где на краю балочки, вцепившись корнями в затененный склон, росла изуродованная яблонька-дичок. Земля вокруг нее была усеяна сбитыми наземь мелкими красными плодами.

— Вот здесь бы я тебя похоронил, Лева! — сказал Барсук, представляя холмик с крестом как раз под деревом. — Ты прости, Левушка, что так вышло.

Он поднял красное яблочко, надкусил, ощущая терпкую, кислую горечь плода. Допил мутную сивушную жидкость из бутылки.

— Вот такие поминки, брат. Может, оно и хорошо, Лева, что ты будешь лежать под красной звездой, а не под крестом. Не порушат, когда придут. А вот где буду лежать я, брат, и кто меня помянет? Безвестное мое дело, Лева… Так что ты не обижайся особенно, ладно?

Так он говорил долго, беседуя с воображаемым холмиком. Плакал. Задремал на полчасика, привалившись к ободранному стволу яблони. Проснувшись и вмиг протрезвев, отправился своим артиллеристам. Их надо было готовить к новым боям. Прибыло пополнение, расчеты отремонтированных в Севастополе трехдюймовок. Но без Слащева, он чувствовал, все будет не так, исчезнут веселое отчаяние неравной борьбы, вера в невозможное. И теперь вот еще Лева, его гибель…

«Вы, Яков Александрович, Моцарт войны…»

«Я, Слава, больше с Красной Армией воевать не намерен».

Финита. Реквием.

Глава вторая

У Юры это был шестой самостоятельный вылет.

До сих пор, если не считать подскоков, он летал только по «коробочке», взлетая и описывая на небольшой высоте некий овал, имеющий в центре аэродром, и совершал посадку, за которой особенно тщательно следил Константин Янович. Когда, выключив мотор, Юра спускался на поле, он прежде всего смотрел на руку дяди. При первых полетах он видел три пальца, потом дядя стал показывать четыре, а после седьмой или восьмой «коробочки» Юра увидел и всю пятерню. Высший балл!

Совершив посадку, Юра также не забывал посмотреть и в сторону мастерских, где за ним наблюдала вся беспризорная ватага во главе с Ленькой Турманом, одетая в балахонистые комбинезоны. Они ожидали, когда будет позволено вцепиться в самолет и отвести его к ангару. Иногда он видел среди ребят и Лизу. Он еще издали узнавал ее по сиянию светлых, отдающих рыжиной коротких волос, которые трепал морской ветер.

Вышагивая после полета по аэродрому, Юра не мог сдержать чувства гордости. И ничего не мог с собой поделать. Хотя мудрый, все знающий Константин Янович предупреждал: «Никаких мыслей о том, смотрят на тебя или нет. Все задаваки рано или поздно кончают неудачей, как лягушка в сказке Андерсена. Только тремя вещами должна быть занята у летчика голова: землей, небом и самолетом. Ну не считая мелочей. В полете ты должен еще видеть счетчик оборотов, креномер, компас, альтиметр, указатель скорости, часы, пульсатор, манометр, термометры масла и воды, ну и все остальное. Если мысли в стороне, то ты забудешь, что альтиметр показывает лишь высоту над точкой отправления, а не высоту над местностью, над которой ты пролетаешь, что скорость у тебя относительно воздуха, а не земли…»

Чудесны были эти золотистые дни ранней крымской осени! Если что и мешало Юре радоваться полетам, так это возрастающее между ним и командой Леньки Турмана отчуждение. Он, считали беспризорники, выбивался в аристократы, в летчики, а они оставались на земле уборщиками и чернорабочими. «Ничего! Вот стану летчиком, буду их учить», — решил Юра.

Была и еще одна неприятная мысль. Юра слышал, что скоро все учебные самолеты, даже последние развалюхи, пошлют на фронт, под Каховку. Наверно, и Константин Янович полетит воевать. Что, если он предложит и ему лететь вместе? Отказаться нельзя — как же лишиться полетов? Но воевать с красными… Ну, предположим, дядя предложит ему лететь наблюдателем или, хуже того, бомбометателем! Как сказать ему: «Нет, не буду!»? Поймет ли его учитель?..

В одно солнечное тихое утро Лоренц решил позволить племяннику подняться выше, чем обычно, но не более чем на тысячу метров, долететь до Мекензиевых высот, не выпуская из виду береговой линии и железной дороги, затем повернуть на северо-запад, к хорошо заметному остроконечному мысу Улуколь, и над пляжами возвратиться к Каче. Это тоже была «коробочка», но с большей дальностью и высотой полета.

Зная военную обстановку, Константин Янович понимал, что это, пожалуй, последний самостоятельный полет Юры. Кто знает, когда ему еще придется усесться на кожаное сиденье самолета? Они сливали из бочек последний бензин, оставалось лишь немного неприкосновенного запаса, необходимого для перелета к фронту. А что дальше? Привычно, как бы с высоты, Лоренц окидывал мысленным взглядом всю Северную Таврию, где шли ожесточенные бои, и понимал, что спасти Врангеля может только чудо. В которое мало кто верил. От главнокомандующего уходят талантливые военачальники, на днях, по прошедшим здесь слухам, попросил отставку сам Яков Слащев. И Врангель принял ее. С кем же он останется?

А красные готовы заключить мир с Польшей, пожертвовав Западной Украиной и Западной Белоруссией и заплатив гигантскую сумму контрибуции в золоте. Ясно, что сразу после перемирия с Польшей Троцкий бросит сюда, на юг, все высвободившиеся силы, включая сотни полторы самолетов.

Придет конец и великолепной Каче, школе летного мастерства. Что потом? Лоренц даже не хотел об этом думать.

Юра примчался на аэродром с пляжа, весь покрасневший от купания, с кожей в пупырышках. Надел старую, перешитую на него кожаную летную куртку Лоренца, бриджи из плотной ткани, сапоги, шлем. Он уже не горел, как раньше, нетерпением, в ожидании полета переминаясь с ноги на ногу. Теперь он был спокоен и деловит.

Лизавета-Керкинитида и вся ватага бывших беспризорников держались поодаль. Лоренц не раз предупреждал их: «Не смущайте мне ученика, это не цирк».

Константин Янович ручным анемометром замерил скорость ветра у земли, проверяя прибором приблизительное представление о воздушном потоке, которое давала довольно вяло надутая марлевая «колбаса» на мачте. Не было и четырех баллов. Не штиль, конечно, но и не помеха полету.

Впрочем, ветер у земли мало о чем говорит. Наверху картина может быть иная. Но, внимательно оглядев деревья вокруг, горы, их цвет, утреннюю дымку над морем, и вслушавшись в дальние гудки паровозов, чистоту звука, опытный Лоренц решил, что на высоте до тысячи метров ветер постоянен, легкий зюйд-ост. Эх, было время, метеорологическую карту в Крыму каждое утро составляли десятки станций и обсерваторий. Но теперь летчикам, как на самой заре авиации, во времена братьев Райт, приходилось надеяться на собственное чутье и приметы…

— Смотри, Юрий, — предупредил своего ученика Лоренц, — не поднимайся выше тысячи. Для Мекензиевых гор этого достаточно.

Константин Янович сам, вместо моториста, стал закручивать пропеллер.

— Контакт!

— Есть контакт! — крикнул из кабины Юра, включая зажигание.

Лопасти пропеллера упруго вырвались из рук, как бы желая повращаться в обратную сторону, затем рванулись в нужном направлении, погнали от самолета к хвосту облачка пыли и сизого дыма. Но затем мотор, постреляв выхлопом, замолк. «Не забрал».

— Выключил! — прокричал Юра из кабины.

— Старая кобыла, — вздохнул Лоренц. — Надоело ей работать.

Пришел механик, они вывернули и проверили свечи, прокрутили пропеллер, заливая прямо в цилиндры бензин. И снова:

— Контакт!

«Забрал!» Юра подержал мотор на малом газу, затем, видя, как Лоренц вместе с механиками вцепился в хвост, передвинул рукоятку газа, и «ньюпор» затрепетал, стремясь вырваться, отбросить от себя людей. Обороты нарастали. Юра махнул рукой, давая знать, что он готов, и почувствовал, как самолет легко покатился навстречу легкому ветерку по утрамбованному песчаному полю, поросшему низенькой травой.

«Клош» чуть-чуть от себя. Ось мотора выпрямляется, и Юра видит перед собой уже не одно лишь небо, а дальний край поля и за ним морскую синеву. Значит, «мандолина» оторвалась от земли. Надо еще немного выждать, ощутить телом, что сила земного притяжения как бы исчезает и машина, освободившись от тряски на неровностях взлетной полосы, становится пушинкой, просится вверх… Ну еще немного… еще самую малость…

Теперь ручку на себя. Крылья словно ложатся на воздух, ставший упругим и плотным, а земля куда-то проваливается, уходит вниз, и самолет становится малоподвижным, скорость его исчезает, и только видно, как земля медленнее и медленнее бежит под машину и одновременно уходит все дальше и дальше.

Это полет. То чувство, ради которого стоит жить. Мотор дрожит от полных оборотов. Уже набраны первые триста метров высоты, и Юра, замедлив подъем и набрав скорость, закладывает пологий, осторожный вираж, направляя машину в сторону Мекензиевых гор, которые уже вовсе и не горы, а так, легкие вздутия земли. Вон там, дальше, Мангуп — это уже горы. А еще дальше, за вздыбленной яйлой, — изломанные линии Чатырдага с его вершиной Эклизибуруном, которая отсюда, с расстояния пятьдесят верст, кажется зубчиком пилы.

Юра ощущает, как легок и послушен ему самолет, все приборы показывают, что машина в прекрасном состоянии. В контрольном стаканчике булькает и пульсирует масло, мотор идеально прогрет, и все тело Юры, его руки, ноги, глаза, нервы будто сливаются с «ньюпором».

Проплывают внизу, словно серо-коричневое пятно на карте, Мекензиевы высоты. Позади море, вклинившееся своей голубизной в грубую плоть земли, — это Большой Севастопольский рейд с ответвлением Южной бухты.

Крым превращается в карту. Неодолимое, труднодоступное горное пространство подчинено ему, Юре! Реки, ущелья, хребты, водопады — все это похоже на кучку игрушек, брошенных на пол.

Пора ложиться на северный курс и поворачивать к мысу Улуколь, который выглядит отсюда словно поднятый в одобрительном жесте большой палец. К нему ведет поблескивающая на равнинной части ниточка реки Альма. Впереди над собой, на расстоянии, кажется, вытянутой руки, Юра видит грифа, птицу, которая обычно никогда не покидает скалы. У грифа длинная голая шея и громадные распростертые крылья, которыми он, паря в воздухе, даже не шевелит. Птица как будто бы разглядывает самолет, нисколько не обеспокоенная соседством. Хорошо различим ее загнутый крепкий клюв.

Юре хочется достичь высоты, на которой парит гриф. Но этот стервятник держится на ровном удалении, лишь слегка, словно элеронами, покачивая кончиками крыльев и ловя встречный поток, который поднимает птицу все выше.

Пора ложиться на предписанный курс. Юра отжимает ногами левую часть «коромысла» и всем своим существом ощущает, как хвост «ньюпора» заносится вправо и перед носом машины оказывается уже не серо-зелено-коричневая твердь, а поблескивающее, бескрайнее, уходящее в дымку море, а за дымкой проступают плоские очертания мыса Тарханкут. Альтиметр показывает, что машина поднялась намного выше тысячи метров. Юра сбавляет обороты и чуть опускает нос «ньюпора». Но море почему-то не надвигается на Юру, а как будто отступает! Какая-то невидимая ладонь отодвигает самолет обратно в горы.

Он смотрит на скоростемер, который показывает почти сто двадцать километров. И тем не менее «ньюпор» не только не летит вперед, а как будто движется хвостом назад. Ну да, ведь прибор говорит лишь о скорости относительно воздуха.

Все понятно! Он попал во встречный поток! Здесь, на этой высоте, мощная масса воздуха движется с моря на полуостров. «Это Крым, Юра! Земля ста ветров и ста погод!» — вспомнились слова Лоренца. Юра левой рукой ставит газовый сектор в крайнее положение, мотор ревет на полных оборотах, но движение неощутимо. Высотная невидимая река заталкивает легкую машину с ее восьмидесятисильным мотором в какую-то непонятную ловушку. Самолет то проваливается вниз, как будто на качелях, то резко, заставляя ощущать каждую косточку в теле, взмывает вверх. Дрожат крылья. Турбулентность. Об этом еще писал Блерио…

Странно, но Юра не ощущает страха. С ним не может ничего случиться, он верит в это. Его даже бодрит, наполняет радостью приключение. Юра вспоминает: «Если попал в сильный встречный поток, не пытайся бороться с ним. Уходи, ищи другое воздушное течение».

Юра направляет самолет вниз, отталкивая от себя «клош». И тут он услышал перебои в работе мотора. Это взболтался паршивый бензин: хоть его и процеживают через марлечку и сетки, хоть и дают очиститься, сливая из краника отстойного бака опустившуюся ко дну воду, все равно это контрабандное горючее, которое из Батуми привозят на своих шаландах отчаянные греки. Привозят что попало, имеющее запах бензина…

Ветер уносит «ньюпор» все дальше в горы с такой легкостью, будто он сделан из бумаги.

Пропеллер замер, но вскоре под напором воздуха вновь как будто вздрагивает и набирает обороты. Но Юра знает, что он уже не сможет вернуться на аэродром. Если двигатель вновь откажет на малой высоте, ему придется садиться где попало. А это Крым — камни, провалы, карстовые воронки, деревья. Он должен выбрать место для посадки, пока самолет еще подчиняется ему.

Вон там, вдали, — Бахчисарай. Совсем близко проплывает высоко вознесенная на скалу церковь во имя святых Софии, Веры, Надежды и Любви. Сто раз изучал Юра карту этих мест, слушал рассказы летчиков о полетах над Крымом. Почему-то название этой церкви греет душу подростка. Вера, Надежда, Любовь! Значит, он над верховьями горной речки Качи, которая у Александро-Михайловки, рассекая ровный пляж, спокойно и дружелюбно впадает в море. Его не подведет эта река, он столько раз обливался ее холодной водой. Здесь должны быть состоящие из мелкого галечника отмели.

Стараясь не сбросить скорость ниже допустимого предела, Юра проплывал над долиной реки. Скалы, которые еще недавно были так далеко внизу, уже перестали быть игрушечным нагромождением, они высились вровень с Юрой, неохотно пропуская самолет.

Добавив обороты, Юра поднялся над скалами, заложил вираж и стал разворачиваться. Только бы не подвел мотор!..

От Коуша, где в густых лесах располагался лагерь, Красильников вел сложным, извилистым путем группу партизан к Бахчисараю. Гул самолета они услышали прежде, чем увидели его. Все моментально попрятались, прижавшись к отколовшемуся от горы огромному камню. «Ньюпор» шел на небольшой высоте, четко был виден трехцветный — бело-сине-красный — круг на фюзеляже.

— Вот бы завалить! — сказал пулеметчик Дыба, тащивший на плече «льюис». — Летчики, они много знают…

Целью партизан было раздобыть «языка», какого-нибудь тылового офицера, осведомленного о нынешних укреплениях на перешейке. Красные готовились к новой наступательной операции с Каховского плацдарма. Это понимали все. Недаром крымские газеты начали вдруг писать о том, что полуостров неприступен.

Самолет неожиданно развернулся и вновь полетел вдоль протекавшей внизу речонки обратно в сторону партизан.

— Заметил! — ахнул Дыба. — Специально ищет, гад! Продал нас кто-то! А ну, Карабутенко, становись! Только уши заткни!

Дыба положил толстый кожух «льюиса» на плечо могучего Карабутенко, который даже присел, чтобы дать возможность маленькому, коренастому пулеметчику удобно устроиться.

Красильников только недовольно покачал головой. Сбить самолет — это почти несбыточная удача, а вот выдать себя они выдадут. Но спорить с хлопцами, которые все еще оставались «зелеными», анархистами, хоть и заметно поддались большевистскому влиянию и зауважали Семена Алексеевича, было бесполезно. Если уж загорелись чем-то — как дети. Не потрафишь, можешь и пулю схлопотать.

Но «ньюпор» был какой-то сумасшедший, он словно подставлял себя под прицел. Надсадно гудя мотором, но с малой скоростью и на малой высоте он плыл над долиной Качи вровень с партизанами, даже чуть ниже, большой и крестообразный. Хорошо была видна голова летчика в пробковом шлеме. Он явно высматривал что-то.

— Ну молись! — сказал Дыба, взял упреждение на полтора корпуса самолета и нажал на спусковой крючок. «Льюис» застучал, прыгая на плече Карабутенко.

Юра нашел косу, длинную и плоскую, на которой светился влажный галечник. По кустарнику и высокой траве, что росла чуть дальше за косой, он понял, что здесь ветер дует по ущелью против течения реки, и еще раз, на этот раз с большим трудом, едва не цепляясь крыльями за скалы, развернулся, чтобы сесть против встречного потока воздуха.

Пот заливал глаза. Но это были мелочи. Главное — рассчитать посадку.

Очереди пулемета Юра не слышал за ревом мотора. Показалось, это в захлебывающийся гул вплелись какие-то посторонние звуки. Неожиданно сапогу стало горячо, а стеклянный пульсатор, где крутилось и булькало темно-рыжее масло, стал пустеть. Юра успел бросить взгляд вниз, в кабину. Толстой, в палец диаметром, струей почти кипящее масло выливалось из бака на ногу.

Юра выключил зажигание, чтобы не заклинило мотор. Он не успел понять, что произошло, да и не до того было.

Коса надвигалась и вот-вот должна была уплыть под самолет. Опоздаешь — пиши пропало. К счастью, сильный встречный ветер удерживал самолет от слишком быстрой посадки. Юра слышал посвистывание этого ветра в расчалках, журчание воды на перекатах. И даже успел покачать крыльями, чтобы лучше рассмотреть место приземления. Двадцать… пятнадцать метров…

«Настоящий летчик чувствует расстояние до земли задницей», — часто говорил Лоренц ученикам.

Десять метров…

Юра выровнял самолет и, едва только краем глаз увидел скользящие навстречу кусты, потянул «клош» на себя. Самолет словно осел, и в ту же минуту его колеса, а следом и «мандолина» прошуршали по галечнику.

«Ньюпор» быстро останавливался, загребая колесами мелкие камешки. Замер. И Юра наконец смог вытереть пот, щиплющий глаза. Только теперь он осознал, что произошло. Но странно, не страх, не горечь были в его сердце, а радость и ликующее возбуждение. Он спас самолет! Он посадил его, черт возьми! Посадил так, что «ньюпор» не скапотировал даже на вязком галечнике!

Вот только масло… Оно еще продолжало вытекать слабеющей струйкой. В баке была дыра. И в кабине он увидел несколько светящихся отверстий. Что произошло?

Из носового платка Юра сделал затычку: течь прекратилась, только пальцы обожгло горячими каплями. Не беда. Потом он вырежет надежную деревянную пробку, а механики на аэродроме залудят бак.

Юра откинулся на сиденье. Голова его слегка кружилась от пережитого. Но надо было действовать. И он, подтягиваясь на ватных руках, вылез из кабины на крыло, соскочил на землю. По-хозяйски постучал ногой по стойкам шасси. Колеса держались крепко.

Огляделся. Все-таки где он находится? Церкви он не видел, но зато справа заметил причудливой формы скалу в виде столба, на вершине которой лежал камень, готовый, кажется, вот-вот скатиться вниз. Дальше проглядывала другая, не менее причудливая скала, напоминающая фигуру сидящей женщины. Приметные сооружения природы!

Юра снова забрался в кабину, достал планшетную сумку с компасом и полетной картой. Однако эти скалы никак не были обозначены, очевидно, потому что сверху смотрелись простым нагромождением камней.

Поднявшись по склону, Юра оказался на узкой тропке и нос к носу столкнулся с татарчонком лет двенадцати, который нес на спине тюк сырых листьев табака. Мальчишка стоял как вкопанный и, очевидно, находился в этой позе уже давно, может быть, с тех пор, как увидел садящийся самолет. Для него Юра в высоком яйцевидном пробковом шлеме, в кожаной куртке, измазанный маслом, казался спустившимся с неба шайтаном. На всякий случай татарчонок — из уважения и страха — снял с головы халпах, круглую барашковую шапку.

Юра указал на столбовидную скалу.

— Как называется?

Маленький татарин не сразу обрел дар речи. Наконец понял.

— Вай-вай-анам-кая, — пролепетал он.

— А эта? — спросил Юра о «скале-человеке».

— Хархма-балам кая![50]

Юра пожал плечами. Названия ни о чем ему не говорили.

Внезапно татарчонок исчез в кустах. Чего-то он испугался больше, чем шайтана в шлеме. Юра насторожился. Рядом зашелестела листва, и из кустов высунулось два винтовочных ствола.

— Эй, беляк! Бросай оружие!

— У меня нет оружия, — ответил Юра спокойно. После того что произошло с ним, могли ли его испугать винтовки?

— Да вроде пацан! — удивился кто-то в кустах, и на тропу вышли двое. Один — в шинели и опорках, другой — одетый по-татарски: в пеструю рубаху — колмек, в шаровары, подпоясанный красным кушаком.

— Ты кто? — спросил татарин.

— Юрий.

— А где летчик?

— Я и есть летчик.

— Ты сопля, а не летчик, — сказал тот, что был в шинели. — Пошли с нами!

Они отвели его повыше, за выступ скалы. Здесь Юра увидел громадного, похожего на медведя партизана в папахе, делающей его и вовсе великаном, и другого, маленького, плотного, со злым лицом, держащего в руках пулемет «льюис» с диском. А чуть поодаль на камне сидел еще один человек — в драной кожаной куртке, расстегнутой до пупа, из-под которой виднелся клин полосатой тельняшки. Был он небрит. И борода его, и усы, несомненно, черные, были, словно нарочно, усыпаны, как клочьями ваты, пучками седины. Что-то удивительно знакомое почудилось Юре в облике этого партизана. Морячок тоже с интересом вглядывался в подростка.

— Да снимите вы с него этот горшок! — сказал он.

«Медведь-партизан» своими неуклюжими пальцами пытался расстегнуть широкий ремень. Юра оттолкнул его и сам снял глубоко нахлобученный на голову шлем. Белесые волосы его тут же встали торчком.

— Юрка, черт! — закричал моряк.

Он вскочил, сграбастал подростка в объятия, приподнял его в восторге встречи.

— Семен Алексеевич! — обрадовался Юра.

Он прижался к кожаной куртке, пропахшей свежими крымскими ветрами. Шмыгнул носом. Вот уж не знал, к кому он опустился в гости!

— Гляди, у нашего командира все белячки в кумовьях! — заметил Дыба с раздражением. — То полковник со своей бабой, то юнкерок…

— Ты, Дыба, из мамкиного пуза сразу в анархисты подался? — огрызнулся Красильников, не выпуская, однако, Юры из рук. — А я, брат, длинную дорогу прошагал и много всякого народу по пути повстречал, пока тебя увидел. Вот и Юрия. Я у него, почитай, за крестного батьку могу сойти.

Партизаны потеплели, заулыбались. Один Дыба по-прежнему оставался хмурый.

— Ты, Семен, лучше у него расспроси, где летчик. Небось побежал к своим. Они нам счас устроят встречу… с бубенцами.

— Юра? — попросил Красильников.

— Я один прилетел.

— Брешет! — резко отрубил Дыба.

— Этот пацан никогда не брешет, — возразил Красильников. — Расскажи, Юрий. Проясни, как говорится, обстановку, — попросил он, отстранясь.

Юра рассказал о том, что произошло с ним, после того как Красильников отыскал его родственников и Лоренцы приехали за ним на Херсонесский маяк. Рассказал об аресте Федора Одинцова и своей короткой отсидке в тюрьме, о беспризорниках и о том, как учился летному делу, о первых полетах.

— Дядька, видать, у тебя хороший, — заключил Красильников. Он оглядел Юру с головы до ног, как бы заново узнавая. — Ну надо же! Летать научился! Просто не верится! — Он помотал головой. — Ну дела-а!

— И я говорю: не верится, — сказал пулеметчик.

— Помолчи ты, Дыба! Ты мне чуть пацана не убил.

— А пущай на красных еропланах летает!

— Полетит. Вот будут у нас свои аэропланы — и полетит. Этот пацан нам в подполье знаешь как помогал! И я ж его чуть ли не своими руками в летчики отдал. Дядька у него в Каче учитель по летной части, а пацан сиротой у нас на маяке рос. Куда ж ему было, как не до своей родни.

Красильников опять сел на свой камень и долго молчал, мучимый какими-то своими мыслями.

— Вот что, Юрий, — сказал он наконец. — Дядька у тебя хороший, это факт. И дело твое хорошее, летное. Без куска хлеба не останешься. А аэроплан, ты уж не обижайся, придется спалить.

— Как это — спалить? — спросил Юра. — Сжечь, что ли?

— Ну да, сжечь. Посуди сам: зачнут наши наступать, и пойдет этот аэроплан на фронт. И будет губить наших красных бойцов. Это же натуральный факт.

— Не дам, — сказал Юра, и на глазах его выступили слезы. — Тогда и меня жгите! Вместе с ним!

Красильников только вздохнул.

— Я и говорю: беляк он и есть беляк, — не унимался Дыба.

— Что делать, Юрий! — тихим голосом сказал Красильников. — Ты пойми, это не игрушки. Это война! Еще какая война!

— Вы же мне сами родственников отыскали! — забился в истерике Юра. — Лучше бы я на маяке оставался!

— Во-во! И сидел бы сейчас вместе с Одинцовым в тюрьме. Если и жив он еще, Федор Одинцов, незабвенный наш с тобой кореш! — грустно заметил Семен Алексеевич. — Там, в контрразведке, каждый день людей к стенке ставят. Не посмотрели бы и на тебя. Да ты пойми, мил-человек, что мир раскололся, что кровь течет. Вся Россия разворошена. Ты видишь вот столечко, — сблизил он ладони. — А вокруг все вот такое! — Красильников развел ладони во всю ширь.

— Так ведь Константина Яновича, дядю моего, под суд отдадут за потерю «ньюпора»! — все еще продолжая всхлипывать, сказал Юра. — А виноват-то я. Как я Ольге Павловне в глаза взгляну? И Лизавете? Они ж мне как родные.

— Почему же «как родные». Они родные и есть, — протяжно, с мукой в голосе сказал Красильников. — И дядю твоего жалко, неприятности у него, конечно, будут. Все это так, а другого выхода я не вижу… Ты еще и то пойми, Юрий, что наши непременно скоро будут в Крыму. Уцелеет твой дядька — ему все в зачет пойдет. Шарик-то крутится, все меняется.

Партизаны нетерпеливо переминались с ноги на ногу. Все знали: время дорого.

— Ты думаешь, мне тебя обижать хочется? После того как столько соли вместе съели, — продолжал увещевать Юру Красильников. — И все же… Из-за этой нашей длинной беседы у нас задание может сорваться. Аэроплан-то твой да и тебя тоже вот-вот начнут искать. Придут сюда. Так что надо нам ноги уносить.

…Лежа ничком на земле, Юра слышал, как трещат под огнем перкалевые крылья его «ньюпора». Облитый бензином, состоящий, кроме мотора, лишь из ткани и деревяшек, самолет вспыхнул сразу гигантским костром. Черный дым поднялся над скалами. «Бедный, милый, такой послушный аэроплан. Тебя удалось спасти, посадить на тонкую полоску гальки. И вот ты превратился в клубы дыма и улетел в небо. Навсегда, без возврата. Теперь ты будешь сниться мне по ночам. И я никогда, никогда тебя не забуду».

— Пойдем! — наклонясь, сказал Красильников. — Вот увидишь, Юрка, ты еще налетаешься… на аэропланах с красными звездочками. Вот установим мир, зачнем строить авиацию. Свои будут аэропланы, непокупные! Может, даже покрасивше этого твоего. А что! Полная гарантия, простое дело!.. Пошли!

— Никуда я не пойду, — пробурчал Юра.

— Здесь, что ли, останешься?.. Ну как знаешь! Прощевай! Может, когда снова свидимся!

Шаги стали затихать вдали. И постепенно смолкал треск костра. Только был слышен свист все усиливающегося ветра в певучих скалах — видимо, воздушный поток опустился с высот. И рокотала речка Кача. Текущая с гор к прибрежью, где живут Константин Янович, Ольга Павловна, Лиза и все его друзья во главе с Ленькой Турманом.

Но как вернуться теперь туда, как? Он не имеет права. Единственное, что он может сделать, — сообщить Лоренцам, что он жив. Не сгорел вместе с самолетом. Иначе Константин Янович ноги собьет, разыскивая его по горам. И Лиза пойдет с ним, Ленька со своей ватагой.

Юра оторвал голову от земли. Свет яркого дня ударил в заплаканные глаза. Ну почему все так несправедливо в этом мире? Почему?

Пусто было вокруг. Скалы, скалы… Юра, осознав всю безвыходность своего положения и невыносимое одиночество, рванулся в ту сторону, где еще недавно слышал звук удаляющихся шагов.

Красильников сидел на камне, подперев голову кулаком. Ждал.

— Ты вот что, — произнес он, не глядя на Юру. — Ты не беспокойся, мы возле самолета оставили записку. Что ты жив и что вернешься…

Он обнял Юру за плечо, и они пошли вверх, в горы.

Глава третья

Заседания Политбюро проходили в здании судебных установлений, между Сенатской и Никольской башнями Кремля. Здание это, а скорее, дворец, теперь именовалось Советом Народных Комиссаров и ВЦИКом. Для заседаний была приспособлена большая комната рядом с кабинетом Ленина, в иное время она являлась приемной, где ожидали своего часа посетители, приходившие к вождю, и где, за недостатком места, работали секретари СНК и СТО[51]. Эти важнейшие правительственные учреждения располагались здесь же, на третьем этаже, занимая всего шесть комнат.

Но если заседания СНК и СТО, для которых предназначалась приемная, являлись мероприятиями гласными и то, что обсуждалось на них, сразу же становилось известным аппарату, а затем, через газету «Известия», всему населению, то заседания Политбюро были делом абсолютно секретным и принятые на них решения чаще всего доводились до сведения лишь нескольких, особо доверенных лиц (тех, кого это касалось).

Секретарем заседаний СНК и СТО, то есть человеком, от которого зависели точность формулировок и смысл обсуждаемого, перенесенного на бумагу (а это вовсе не механический процесс, не стенограмма), неизменно была симпатичнейшая и очень толковая Лидия Александровна Фотиева, вступившая в партию задолго до того, как окончила Московскую консерваторию. Свой тонкий музыкальный слух она поставила на службу новому, революционному делу.

О, Лидия Александровна была не просто техническим работником, а в каком-то смысле дирижером великих решений! Все знали и уважали Лидию Александровну.

Но мало кто знал еще более исполнительную и еще более толковую, а главное — молчаливую, как письменный прибор, Марию Игнатьевну Гляссер, маленькую горбунью с очень умным, но не очень добрым личиком. Мария Игнатьевна секретарствовала исключительно на заседаниях Политбюро, вникая в дела сверхтайные и сверхсекретные, такие, например, как организация и финансирование на Западе новых компартий, указания для руководства ВЧК о смысле и характере реквизиций и репрессий или помощь странам с назревающей революцией…

Мария Игнатьевна настолько точно излагала смысл иногда довольно туманных речей, что ее записи можно было бы считать учебником для секретарш, не будь они строго секретными.

Да, если Лидия Александровна Фотиева была дирижером, то Мария Игнатьевна Гляссер, несомненно, была композитором важнейших решений.

На сегодняшнем расширенном заседании присутствовали не только все члены Политбюро (кроме еще не приехавших с фронта Сталина и Троцкого), но и лица «заинтересованные».

Наркоминдел Чичерин, вальяжный господин-товарищ, породистое лицо которого не скрывало ни барского происхождения, ни ночного образа жизни. Член коллегии наркоминдела Литвинов, человек острого рассудка, но грубиян и хам. Все же из-за важности вопроса он был вызван из Копенгагена, где вот уж который месяц пытался наладить контакты с торговыми фирмами Запада и заодно вел пропагандистскую работу. Директор Народного банка Ганецкий. Тот самый знаменитый Яшка Фюрстенберг-Ганецкий, который вместе с Александром Парвусом устраивал возвращение Ленина с товарищами в Россию через воюющую Германию. Увы, не было с Ганецким его финансового гения, друга Сашки Парвуса, который, собственно, и создал теорию перманентной революции, подхваченную Троцким. После переезда Ленина в Россию Парвус неожиданно разбогател. Живя в Стамбуле, занялся военными поставками и к двадцатому году уже был миллионером.

Зато присутствовал другой общепризнанный финансист, не изменивший социализму, Александр Альский — заведующий учетно-распределительным сектором ЦК и по совместительству замнаркомфин.

Были приглашены также беспартийный председатель Красного Креста Вениамин Свердлов и еще несколько человек из числа кандидатов в члены Политбюро. Среди них, конечно же, Бухарин. Ну и, разумеется, Красин, своего рода «виновник» заседания. Ему предстояло выступить с чрезвычайным сообщением.

У Ленина было отличное настроение: с утра он встречался с учеными и изобретателями и убедился, что революция и общий разор не только не погасили, но, напротив, разожгли их творческий энтузиазм, поддерживаемый академическими пайками. Бывший поручик Бонч-Бруевич, из славной семьи революционеров Бончей, продемонстрировал привезенный из нижегородской радиолаборатории опытный экземпляр передатчика, который сможет транслировать речь. Именно речь, а не какую-то бездушную морзянку. Мощнейший стационарный передатчик, рассчитанный на всю Европу, тоже был уже почти готов. Инженер Шухов, автор сорока двух изобретений, приступил к сборке конструкций своей гиперболоидной, невиданной высоты радиовышки: то-то загремит над всеми широтами голос революции! Подходила к концу и работа над планом всеобщей электрификации Республики.

После полудня Ленин еще успел съездить на Сретенку, в Главное артиллерийское управление, где семь седоусых генералов и молодой изобретатель показали ему новый, не имеющий равных во всем мире прибор для стрельбы по воздушным целям.

Ленин, как ребенок, два часа возился с хитроумным прицелом, во всем досконально разобрался и попросил незамедлительно отправить хотя бы один экземпляр на врангелевский фронт, под Каховку, где авиация белых нередко брала верх над красными летунами.

И теперь Ленин с удвоенным вниманием слушал краткое, но очень продуманное выступление Леонида Красина об успехах «бриллиантовой дипломатии», которая привела к тому, что и Ллойд Джордж, и Чемберлен, и Керзон и даже в некоторой степени Черчилль резко изменили свое отношение к красной России. Английские газеты теперь полны статей, рисующих большевиков в России как единственную реальную силу. Общественное мнение тоже понемногу удается повернуть в нужную сторону.

И напротив, невнимание к Франции, где большевики занимались лишь узкореволюционными задачами, привело к тому, что эта страна полностью поддерживает Врангеля и даже признала его «правительство Юга России» и де-факто, и де-юре.

Ленин слушал Красина, хмурясь, и чертил что-то на листке бумаги. Леонид Борисович, конечно, умный человек, толковый инженер и дипломат, с математически точным умом, но он не совсем понимает, что его предложение перейти от затрат на мировую революцию к затратам на дипломатическое признание Республики означает смену основного тезиса, на котором строилась новая власть.

«Бриллиантовая дипломатия»? Прекрасно. Это более мощное оружие, более действенное, чем дипломатические ноты. Но ведь это означает признание того факта, что коммунизм можно и нужно построить в одной отдельной стране, даже такой отсталой, как Россия, без помощи мирового пролетариата. А это уже покушение на основы. Это перестройка на ходу, без теоретического осмысления. Какой поднимется шум среди партийцев! Какое может произойти расслоение даже среди вожаков!

Ленин представил себе реакцию Троцкого. Лев Давидович без того собрал на своей голове слишком много лавровых венков И, несомненно, попытается использовать новый шанс, чтобы добавить еще один — неуклонного и верного марксиста, сторонника мировой революции. Массы поднимут его на щит. Армия, рядовые коммунисты и просто активисты — все они воспитаны на идее всемирного, близкого и неотвратимого коммунизма.

В глубине души Ленин был согласен с Красиным. Как практик. Но как прагматик он представлял себе все последствия, если новая идея будет сформулирована и брошена в массы. Необходимо было призвать на помощь палочку-выручалочку: принцип диалектики.

Иными словами, прежде чем переходить к практическим действиям в этом направлении, надо теоретически подготовить массы, объяснить, что это вовсе не отступление от первоначального замысла, а всего лишь изменение тактики. Принцип же всемирного коммунизма остается незыблемым.

Но стоит ли говорить об этом на сегодняшнем заседании? Не лучше ли хорошенько продумать и подготовить предельно доступную, понятную всем, даже самым неграмотным слоям населения теоретическую статью?

Споров было много. Каменев и «специалисты» склонялись к тому, что Красин прав.

Заседание затягивалось. Мария Игнатьевна уже встряхивала уставшую кисть руки и тяжко вздыхала.

Ленин, привстав и опершись руками о стол, подвел итог. Хотя сказал он не совсем то, что хотели от него услышать. Ясного ответа участники заседания не получили.

— Мировую революцию, коммунистическое движение в буржуазных странах поддерживать. Без этого нельзя, — сказал он. — Но это вовсе не исключает принципа «бриллиантовой дипломатии». С ее помощью надо нейтрализовывать противников, усыплять их бдительность. И жалеть на это средств не надо!

Слово робко попросил Ганецкий. Прошло то время, когда он начальственно расхаживал по коридорам спецпоезда, шедшего из Швейцарии через Германию в Россию. Теперь он был обыкновенным чиновником, хотя и высокого ранга. Его разноэтажные брови на белесом лице заиграли от напряжения.

— Извините, я откровенно, — сказал он. — На все не хватит средств. Банк пуст, валюта исчерпана.

— Поступления из Гохрана уменьшаются! — вставил свое слово спец Альский. — Мы не выдержим двойной нагрузки.

— Почему уменьшаются? По чьей вине? — спросил Ленин.

Тут слово неожиданно взял Бухарин. Он собирался, чтобы не остаться молчаливым свидетелем важного заседания, выступить по общетеоретическому вопросу: о важности наступления коммунизма в мировом масштабе, но понял, что здесь, среди специалистов, знатоков дипломатии и финансовых дел, его речь прозвучит необязательной, а этого Ленин не терпел.

И тут такая удача: есть о чем сказать! Недаром, недаром Троцкий почти в глаза, не стесняясь, называл Николая Ивановича Колей Балаболкиным. Не было заседаний и митингов, на которых Бухарин — если, конечно, он присутствовал — не взял бы слова и не пустился в пространные рассуждения как первый (после Ильича) теоретик партии.

Но сейчас его краткое выступление было конкретным и на редкость к месту.

— У меня тут как-то на приеме был новый комиссар Гохрана, — сказал он. — Безусловно, преданный товарищ. Но он носится с идеей сохранения ценностей Гохрана для будущего, особенно самых значительных. Видимо, на сотрудников хранилища он оказывает определенное влияние… Его взгляды…

Ленин прервал Бухарина. Слов сказано достаточно, надо вырабатывать какое-то решение.

— Необходимо проверить, — сухо сказал он. — Выяснить, что за товарищ. Найти замену.

— Очень достойный человек, старый член партии, — не выдержал Свердлов, который должен был бы молчать и слушать. — Профессор, археолог. Знаток ценностей. Заменить непросто.

Ленин неожиданно усмехнулся.

Вопрос в Гохране можно решить без рубки сплеча, к общему благу. Надо только пристегнуть к упряжке нового, лихого конька.

Часа через два неутомимая Мария Игнатьевна, которую непрерывная работа все гнула и гнула к земле, подготовила протокол секретного совещания. В пункте одиннадцатом говорилось: «Назначить в руководство Гохрана человека глубоко партийного, с опытом практической и партийной работы, исполнительного и умеющего быстро и беспрекословно выполнять задания руководящих органов. Ответственный — А. Альский. Срок исполнения — двадцать четыре часа».

Мария Игнатьевна, зная, что Ленин любит подчеркивание наиболее значительных слов, жирно провела двойную черту под словами «исполнительного» и «беспрекословно».

…Мог ли думать Иван Платонович Старцев, что его судьба будет решаться не где-нибудь, а в самом высоком месте Советской Республики — в Кремле — и что к дальнейшим невероятным событиям, которые с ним произойдут, в некоторой степени приложит руку сам Ленин?

Александр Осипович Альский явился в наркомат задолго до начала дня, часов в шесть. Были серые, туманные утренние сумерки, у здания наркомата еще горели фонари. В открытом автомобиле заместителя наркома прохватил холодный, свежий ветер, но ежился он не по этой причине.

До окончания срока, данного ему, для того чтобы выполнить указание вождя — подобрать исполнительного и глубоко партийного человека в Гохран, — оставалось всего десять часов. Вчерашний вечер результатов не дал. Вся штука заключалась в том, что исполнительных и партийных людей вроде бы находилось немало, но найти среди них такого работника, чтобы он разбирался в ювелирной работе или хотя бы отличал серебро настоящее от «серебра варшавского»[52], так это, знаете ли…

А между тем решение Политбюро не шутка. Сам Ленин спросит. Альский был старательным тружеником, профессиональным финансистом, пришедшим в революцию из выкупного отдела Департамента сборов, где он служил мелким чиновником и был, в сущности, притесняемым пролетарием с бухгалтерскими манжетами.

У него и внешность была чиновничья, бухгалтерская — тема для карикатуристов. Между тем в наркомате Альский решал все серьезные дела. Все знали, что нарком Николай Николаевич Крестинский на свой пост был назначен благодаря большому партийному стажу и юридическому образованию, которое почему-то считали родственным финансовому. Да, Николай Николаевич редко бывал в наркомате, так как работал еще и в ЦК и занимался большой политикой. Конечно, когда день и ночь думаешь о победе мирового пролетариата, тебе не до финансов в отдельно взятой стране.

Крестинский руководил не наркоматом, а конкретно Альским, часто по телефону: «Голубчик, вы уж решите этот вопрос…»

Альский и решал. А вот теперь свой вопрос никак не мог решить.

К восьми часам его осенило. Надо позвонить в Рабоче-крестьянскую инспекцию (Наркомат РКИ), попросить их помощи и тем самым свалить дело на них. Слава богу, самого наркома РКИ Сталина в Москве не было. Сталина Альский побаивался: чиновничий инстинкт подсказывал финансисту, что в этом немногословном, редко, но метко высказывающемся грузине таится какая-то непонятная и грозная сила, как в затухшем вулкане.

Александр Осипович позвонил для разведки своему доброму знакомому Ладыженскому, который ведал в Наркомате РКИ финансовым сектором.

— Слушай, у нас есть замечательно подходящий для Гохрана человек, наш заведующий оргуправлением. И представляешь, как тебе повезло: он как раз собрался от нас увольняться.

По радостному тону приятеля Альский понял, что этот заворг многим так насолил, что от него рады избавиться. Что ж, ему-то как раз и нужен человек, который любит «солить». Может быть, он сумеет дать результат, увеличит бриллиантовый поток?

— Кто? — спросил Александр Осипович.

— Юровский.

Альский вздохнул.

— Тот самый?

— Тот… Исполнителен и ужасно придирчив.

Если бы Альский знал, что, помимо придирчивости и склонности к кляузам и доносам, у Юровского еще и нервное расстройство, доходящее до приступов и припадков, он бы, наверно, крепко задумался.

— Хорошо, — сказал замнаркомфин. — Мы подумаем.

— Чего тут думать! Берите, пока его не перехватили!

Но Александр Осипович, прежде чем принять окончательное решение, решил подстраховаться. Он знал, что Яков Юровский был комендантом ДОНа, Дома особого назначения, или просто Ипатьевского дома в Екатеринбурге, а заодно и одним из партийных и чекистских руководителей города. Практически он руководил расстрелом царской семьи. Именно он лично убил бывшего императора и его сына, а затем добивал остальных членов семьи и прислугу. Он занимался и захоронением расстрелянных. Правда, предварительно, с помощью начальника снабжения Урала Войкова раздобыв серную кислоту, попытался растворить трупы.

Альский испытывал глубокое отвращение к этому палачу, хотя никогда не видел его в лицо да и не хотел видеть. Но другой кандидатуры не было. Хорошо, если бы еще кто-то высоко отозвался о Юровском. Так, на всякий случай. Лучше, если письменно. Поразмыслив, Альский понял, что такой человек есть! Убежденный партиец со стажем, чекист и в прошлом революционный балтийский матрос, бывший комендант Смольного, а затем Кремля — Павел Мальков. От него Альский в свое время впервые услышал подробности о расстреле в доме Ипатьева и его главном исполнителе.

Именно Мальков как куратор Оружейной палаты и, стало быть, материально ответственное лицо, принимал у Юровского царские драгоценности и вещи, как и положено, по списку. Гохрана тогда еще не существовало. Говорили, что Юровский показал себя как работник исключительной честности, собравший все, что не успели разворовать охранники, расстрельщики и конвойные, вплоть до медной полушки.

Альский припомнил, что копию этого приемо-сдаточного реестра в свое время прислали и в Наркомат финансов: он несколько раз натыкался на него, но не хватало времени детально ознакомиться. Сейчас же он затребовал реестр из архива, эта бумага тоже могла пролить свет на личность Юровского.

Содержание реестра было весьма длинным, всего палач привел 238 предметов. Начинался перечень с «часов золотых работы Павла Буре № 88 964 пятьдесят шестой пробы», крестика с датой 8 апреля 1904 года с инициалами А. Ф., брелка с надписью «Вера, Надежда, Любовь», медальончика с датой 1905 года и с инициалами О. Н…и заканчивался — что особенно поразило Альского и даже заставило схватиться за сердце — «матроской черной, фланелевой», «четырьмя лификами матросскими», «панталончиками девичьими». Но приемщик, суровый Мальков, посчитал неприличным включать в реестр подобные вещи, и они были уничтожены по акту.

Малькова Альскому пришлось разыскивать, посылать за ним машину. Дело в том, что Павел Дмитриевич, который был комендантом в лихие времена, теперь, когда хозяйство Кремля разрослось, не справлялся со своими обязанностями в силу малой грамотности и небольшого кругозора. Ему нашли местечко поскромнее.

Сутуловатый, корявый, как выросший на ветру горный дубок, Мальков под диктовку Альского написал несколько добрых слов о Юровском, тщательно выводя буковки («Безусловно честный, исполнительный, непреклонно выполняет любые приказы»), длинно и заковыристо расписался, словно фамилия его состояла из тридцати букв, и с облегчением отложил ручку в сторону, предварительно аккуратно стряхнув с пера в чернильницу лишнюю жидкость.

— Так-то все верно, — сказал он. — Только зачем вам эта сволочь?.. Конечно, и мне приходилось. Ту же Фаньку Каплан. Уж такая тщедушная была, руки тряслись, не видела ничего без очочков. Все спрашивала, куда встать. Тяжело. Но чтоб в детишек стрелять, такого — никогда.

«Не завидую я этому… как его… Старцеву, — подумал Альский. — Но что делать! Решение Политбюро я должен выполнить».

Глава четвертая

Слухи о скором появлении нового работника, к тому же «этого самого Юровского» (шепотом, только шепотом!), к тому же с какими-то особыми полномочиями, быстро пронизали весь небольшой коллектив Гохрана и вызвали нечто вроде оцепенения, словно от парализующего яда. Работа пошла медленнее, на Левицкого и Старцева поглядывали с ожиданием и недоумением. Если и управляющий, и комиссар на месте, то кем же будет в Гохране «этот Юровский»? Какие такие у него полномочия?

Страх был смешан с любопытством: а как он выглядит, этот екатеринбургский «комендант»? Что в нем такого особенного? Ведь не может он оказаться человеком обыкновенным. Ну какие-нибудь там крючковатые, волосатые пальцы, как у душителя из уголовной литературы, или налитые кровью глаза.

Один лишь Старцев, кажется, ни о чем не слышал и не подозревал или не хотел забивать свою голову мыслями, отвлекающими от дела. Большую часть времени он проводил в «разборочно-оценочных» комнатах, особенно у Шелехеса и Пожамчи, которым, как самым опытным ювелирам, доставались наиболее интересные в художественном смысле или просто самые ценные вещи.

Иван Платонович, с трудом держа на весу, поворачивал из стороны в сторону сделанную уже в эпоху Фаберже серебряную бульонку, напоминающую огромный чайник, с помощью которого можно было бы напоить целый взвод! Но что за бульонка! Здесь и резная слоновая кость, инкрустированная в серебро, и литье, и чеканка, изображающая резные листочки.

— Конечно же, конечно же, музейная вещь, — бормотал Иван Платонович, поставив бульонку на стол и отойдя на некоторое расстояние. Он глядел на нее, переходя от угла к углу комнаты, оценивая изящество пропорций, игру света и тени, тусклое свечение слоновой кости, оттенявшее резьбу по серебру. — Да-да! Именно музейная!

— Ох-хо-хо! — вздыхал Пожамчи, и греческий его профиль становился строгим и старческим, нос нависал над губой, как у Данте на всем известном портрете-профиле. Он думал о том, что в бульонке фунтов двадцать серебра, а им отчитываться по сданному в переплавку весу. Не было б беды, когда появится «этот».

А Иван Платонович уже держал в руке подстаканник с ажурной выпиловкой. Как только смог мастер вырезать из тонкого листового серебра такое кружево, которому и вологодским мастерицам следует завидовать? Как? Тоже, определенно, музейная вещь.

— Ну ладно, — вздыхал Левицкий, а про себя думал: один подстаканник-то ладно, но их дюжина, а это уже шесть фунтов драгоценного металла для плана. И осторожно, как бы намекая, спрашивал у Старцева: — Может, только один оставим?

— Евгений Евгеньевич! — удивлялся профессор. — Как же! Можно один? Вдруг случится что — и вещь утеряется? А у нас музеев-то сколько! Пусть люди любуются и удивляются. Bocпитательная же штука, если задуматься, — созерцание человеческого мастерства. Обязательно надо установить мастера, мастерскую…

— Чего устанавливать? — откликнулся Шелехес, тоже, как и Пожамчи, насупленный в ожидании беды. — Фирма Постникова, московская, а мастер — Фома Веретенников.

— Сберечь бы таких мастеров. Отыскать. Может, бедствуют…

— Это уж точно, — мрачно заметил Шелехес. — Фома после всех обысков и изъятий, говорят, куда-то в деревню подался… а может, еще дальше.

— Иван Платонович, а зачем при всеобщем равенстве и благоденствии такие, скажем, подстаканники? — ехидно спрашивал Пожамчи, не меняя сурового выражения лица, только в маслянистых глазах поблескивала усмешка. — Их из стали штамповать будут, чтоб никакой зависти ни в ком не возбуждать.

— Ладно, «из стали», — добродушно бурчал Старцев. — Может, с помощью того же Веретенникова мы таких мастеров тысячи подготовим. Будем в коммуне чай из серебра пить, наслаждаться!

— Не пропили бы только вовсе Россию, — заканчивал свое выступление Николай Кузьмич. — Ведь кому чай, а кому и чего другого…

— Ну, культурный уровень мы поднимем крепко, — возражал Старцев. — Люди будут понимать.

Двое рабочих притащили, держа за ручки, большую, потрескивающую от тяжести содержимого круглую, плетеную, так называемую «конскую корзину», до краев наполненную профессиональными знаками. Иван Платонович выбрал несколько, залюбовался. Ну что за работа!

— Иван Платонович, это все знаки буржуазные, с царскими эмблемами. А серебра здесь для переплавки пуда четыре, — со вздохом сказал Левицкий.

— Все это верно. Ну а мастерство эмальеров, литейщиков-ювелиров? — спросил Старцев. — Как с этим быть? Это ведь тоже кусок истории. Истории образования, культуры… Нет-нет, какое-то количество надо сохранить. Для музеев. А может, понадобятся в будущем. Как образцы.

Евгений Евгеньевич пожал плечами. То, что положено, он высказал. Как бы в ухо уже незримо присутствующего здесь «этого».

Приходили новые носильщики. Высыпали на столы зеленые смарагды, небесно-голубые бериллы, кроваво-фиолетовые аметисты, оливково-зеленые хризолиты, благородную шпинель, похожую на рубин, неограненные алмазы, дикие еще, не облагороженные — мутновато-желтые, будто сморщенные камешки, которым предстоит превратиться в блеск и сияние.

— Вот этот будет хорош, — отобрав один из камней и рассматривая его под лупой, определил Шелехес. — Только, пожалуй, гранить его надо «принцессой», высокий будет класс.

И все это — потоком, по весу, как на конвейере — за рубеж. Как отбросы старого мира, символы неравенства?

Старцев с жадностью отбирал все, что следовало сохранить, утаить, припрятать в дальних сейфах. Ключи от подвала Евгений Евгеньевич уже доверил профессору.

Сам же Левицкий, ощущая грядущие несчастья, жмурился, словно ему мешали яркие электрические лампы.

…Как ни ожидали появления Юровского, как ни готовились, а ворвался он в Гохран, будто не учтенная астрономами гигантская и опасная комета. И сразу громко заявил о себе.

Заложив руки за спину, сутуловатый, крепкий, с заметным брюшком, обросший черной бородой, слившейся с усами и казавшейся неопрятной, как случайное следствие пренебрежения бритьем, он проходил насквозь все комнаты Гохрана, раздражаясь по любому поводу и делая замечания относительно беспорядка. Хотя со времени появления Старцева здесь все было убрано настолько, насколько это было возможно при скудости пространства.

Брови его были густы, черны, а темные глаза глубоко вдавлены под низкий лоб. Они словно бы буравили стены, стараясь добраться до чего-то замаскированного, сокрытого.

Бушкин, встретивший Юровского еще во дворе, видя явное начальство, вытянулся, как и положено матросу, но, посмотрев внимательно вслед, сплюнул и сказал:

— Нахрапом прет. Бурун на носу большой, а позади следа нет. Как у баржи. А баржа — разве судно?

Со Старцевым Юровский столкнулся в «разборочных мастерских». Оглядел груды драгоценностей, предназначенных к оценке и определению судьбы: то ли в «обезличку», то ли на хранение.

— Этот, что ли, ваш главный цех? — спросил он. — Шесть помещений с мастерами, а выход камней и металла все меньше и меньше. Республику подводите!

Все комнаты притихли. Из дверей осторожно выглядывали ювелиры. Левицкий постарался как-то боком скрыться за Старцевым, но при его осанистой фигуре и при среднем росте худощавого профессора это было делом бесполезным.

Иван Платонович как раз держал в руках приказ наркомфина о назначении Юровского начальником золотого отдела. Формулировка была странная. В учреждении не было, скажем, серебряного, или бриллиантового, или жемчужного отдела — должность создали под нового назначенца.

Юровский, тряхнув густой черной шевелюрой, наклонился, подобрал брошь. И как будто знал, что подбирать. Камея на агате, конца девятнадцатого века, профиль пышноволосой красавицы, локоны которой упадали на плечи, и вокруг, в золоте созвездие довольно крупных бриллиантов.

— С такими вещами — и жаловаться на скудость поступлений? Головка — ладно, камень, но здесь же бриллиантов десятка три да золота два золотника…

Он с некоторым пренебрежением посмотрел на Старцева, который от волнения снял свое пенсне и подслеповато моргал.

Не знал Юровский профессора, который прошел огонь и воду подполья, а на раскопках, случалось, сражался с «черными кладоискателями», грабителями курганов.

— Па-атрудитесь вначале представиться! — гаркнул разъяренный Иван Платонович. Он перестал моргать, и глаза его превратились в две зевсовы молнии. — Прежде чем делать замечания руководителям Гохрана!

Юровский вмиг стал ниже ростом. Он все же успел побывать в солдатах в запасном полку, хоть никогда и не воевал. Но муштру помнил. Ботинки его сошлись каблуками, а руки упали вниз.

— Начальник золотого отдела Юровский! — четко отрекомендовался он.

— Вот и хорошо. Возьмите на учет все золотые изделия, не имеющие особой художественной ценности, на предмет переплавки. При наличии в изделии значительных драгоценных камней будете советоваться со мной или с управляющим Гохрана Евгением Евгеньевичем Левицким. Я комиссар Гохрана Старцев.

Левицкий вышел из-за плеча Старцева. Головы в двери исчезли. Пожамчи и Шелехес еще ниже склонились над своими столами. Хорошо обрезал профессор этого нового «начальника золота». Приятно. Это означало начало войны. И конечную победу предсказать было невозможно.

На следующий день Юровский отправился в Московскую ЧК в отдел реквизиций. Там работал старый, еще по Уралу, знакомый, Филя Конышев. Юровский, куда бы его ни направили, все еще продолжал оставаться сотрудником ЧК. Поэтому на законных основаниях получил у Фили фамилии трех секретных работников, которые трудились в Гохране на скромных должностях уборщика, рабочего-носильщика и ювелира-оценщика. Старцев то ли не догадался обратиться к помощи этих людей, то ли не хотел.

Затем Яков Юровский посетил архитектурный архив, где раздобыл поэтажный план Ссудной палаты, чтобы лучше ориентироваться в этом лабиринте. Сообразителен, толков был Яков Михайлович. Многие недооценивали его способности, глядя на низкий лоб и глубоко упрятанные, со скрытыми искрами ума, глаза.

Как бывший ответственный номенклатурный работник, Юровский получил небольшую, но удобную комнату в Первом Доме Советов, бывшем «Национале», как раз напротив Кремля. «Националь» обслуживал партработников, имел свою комендатуру и постовых, и вообще среди всех пяти Домов Советов считался самым важным.

В своей комнате Юровский всю ночь разрабатывал план неожиданной ревизии Гохрана. Он уже знал, предварительно расспросив секретных сотрудников ЧК (поодиночке, разумеется, так как ни один из них не должен был знать другого) и подробно изучив план здания, что в бывшей Ссудной палате имеются потайные сейфы, и нисколько не сомневался, что Левицкий при общем недостатке места не станет оставлять их пустыми. Показания секретных сотрудников, сведенные воедино, подтверждали это. В результате он уже не сомневался, что в Гохране есть скрытые ценности!

Яков Михайлович, дрожа от нервного возбуждения, потирал руки, глядел на темный город с деревянными домишками и представлял себе, как однажды ночью, по тревоге, приведет в Гохран, разумеется, получив позволение наркомфина и ЧК, целый взвод бывалых, поднаторевших в обысках ребят и заставит поднятого с постели Левицкого открыть все секретные замочки.

А потом он напишет письма Ленину, Калинину, всем самым важным людям Республики. Напишет о том, как в самые трудные дни, когда народ бедствует, а мировая революция, преодолевая сопротивление империалистов, испытывает большие трудности и несет потери, кучка вредоносных личностей, поддерживаемая несознательным, пропитанным буржуазными предрассудками профессором Старцевым, сдерживает поток поступлений драгоценных камней и золота в фонд коммунизма. По Старцеву, подумал он, надо бить осторожно, у него могут быть большие связи, к тому же он старый партиец.

От волнения и от бессонницы у Юровского начался приступ. Его стало трясти, время остановилось. В предрассветной мгле ему являлись отвратительные собачьи пасти с высунутыми языками, потолок ушел вверх, обнажив черное небесное пространство, а пол, напротив, уплыл из-под ног, открывая бездонную тьму.

Яков Михайлович бросился к постели, она казалась ему единственным прочным убежищем. Накрылся с головой, чтобы не видеть блестящих от ядовитой слюны алых языков и укрепиться между двумя безднами на тяжелой железной кровати.

Но кровать болталась в пустоте, словно подвешенный на паутинке кокон, с упрятавшимся в глубине маленьким человечком. Пот, холодя тело, бросал его в дрожь, он слышал неясные голоса, жалобные крики, стоны… Если бы, если бы он был верующим, да пусть хоть в какого-нибудь бога — в Христа ли, в Яхве, в Аллаха! Но он уже давно освободил себя от всяких религиозных чувств, которые сковывали действия, заставляя сострадать и думать.

Под утро Юровскому стало легче. Ослабевший, на подгибающихся ногах, он подошел к столику и долго пил теплую мутную воду из графина. Ночной бред сменился непонятной тоской, сердечной болью. Но это он мог преодолеть.

Яков Михайлович не хотел зла ни Старцеву, ни Левицкому, ни другим работникам Гохрана. Но ему необходимо было дело, которое заставило бы говорить о нем, снова выдвинуло бы его на первый план в масштабах всей Республики, вытащило бы его из полузабвения. Он полагал, что к нему отнеслись несправедливо, не оценили его заслуг и, главное, не оценили того, что он сделал в Екатеринбурге.

Хорошо, кто-то внимательный, просматривая его бумаги, обратил внимание на то, что некоторое время до революции он работал в ювелирном магазине и, стало быть, годился для важнейшего задания — навести порядок в Гохране.

Жизнь Якова Михайловича складывалась непросто, то поднимая его, то опуская, как шлюпку в зыбь.

Он был третьим из семерых — выживших — детей нищего, сосланного в Сибирь раввина. И не самым любимым ребенком. Отец не смог дать ему никакого образования, кроме знания отдельных и совершенно непонятных отрывков из Талмуда. Всего полтора года Яша проучился в томском хедере, но надо было помогать семье, и в восемь лет он был отдан в портновскую мастерскую, в ученики. Там его тоже ничему не научили, а только били и держали на посылках. Уроки жизни все же преподали.

Злобным, но настырным и себе на уме хорьком одиннадцати лет он пошел — уже «по контракту», с обязательствами сторон — учеником в часовую мастерскую и к шестнадцати годам стал знающим специалистом. Даже свою небольшую мастерскую завел, с капиталом десять тысяч рублей. Но прогорел. Занялся мелкой торговлей, работал фотографом, продавцом в ювелирном магазине.

В двадцать шесть лет он был видным «жгучим брюнетом», с окладистой бородкой, быстрым, изобретательным и темпераментным. Им увлеклась жена хозяина ювелирного магазина Маня Янкелевна, стройная, темноокая, выше его ростом красавица. Яша убежал с нею в Германию, принял лютеранскую веру и решил сделать карьеру добропорядочного бюргера. Не вышло. Никто так и не узнал, что случилось с Маней и с их детьми.

В двенадцатом году Яков снова в Томске. Теперь он решает стать революционером и мстить буржуазному обществу за непонимание.

Его ловят и, по недостатку улик, ссылают в… Екатеринбург. Оттуда с началом германской войны он попадает в запасной полк и служит солдатом на окраине города. До семнадцатого. Наконец-то, во время митингов и уничтожения офицеров, его заприметили.

Когда полк выбирает солдатских делегатов в Совет Екатеринбурга, толпа громко скандирует: «Яшку! Яшку!»

В своей биографии он пишет: «Член партии РСДРП с 1904 года. Однако из-за отъезда в Германию и арестов документы не сохранились».

С девятьсот четвертого! Это сразу меняет дело. Его тут же назначают товарищем[53] комиссара юстиции, членом ревтрибунала и членом коллегии губернской ЧК. Вот куда взлетает несостоявшийся часовщик и ювелир!

Революция — время стремительных карьер, Робеспьеров, Маратов и Наполеонов. Через три месяца Яков Михайлович становится комендантом Дома особого назначения, полновластным хозяином бывшего российского императора, его детей и приближенных. И когда ему поручают ликвидацию царской семьи, он понимает — это высочайшее признание, это не только состоявшаяся и уже неизменная карьера, это шаг в историю, в бессмертие. Подумать только: это он, тот самый Яшка Юровский, которого в портняжной мастерской били мерным аршином!..

Осенний рассвет был робок и поначалу только чуть выделил угловую Неглинскую башню. Яков Михайлович смотрел на Кремль: как он близок, этот таинственный правительственный город за высокими зубчатыми стенами. Рядом…

Но прежде всего надо было встать и приняться за дела, а Яков Михайлович никак не мог этого сделать. Его мутило то ли от кошмарной ночи, то ли от гостиничной воды.

Тоска и хорошо знакомое ему чувство обиды примешивались к этому тошнотному чувству. Как несправедливы оказались люди к нему, как черствы и неблагодарны! Ведь он взял на себя тяжелую миссию, которую должны оценить, его имя будет занесено в золотые скрижали!

Ведь первый комендант Авдеев явно не выдержал, дрогнули нервы. Пришлось заменить. А те два латыша, что отказались участвовать в этом, уж на что крепкие были ребята, настоящие, проверенные красные бойцы, однако не решились выполнить высший революционный долг. А он, человек слабого здоровья, согласился.

Что ж он, зверь какой-нибудь? Нет! Мальчишку-поваренка Леньку Сиднева, как пролетарское дитя, отпустил накануне перед этим. Домой. К родителям. А остальных… Он понимал революционную необходимость.

В императора выстрелил первым — и убил наповал. Не стал ждать, когда кто-либо из команды начнет. Всю ответственность взял на себя. Потому что если уж начали, то все! Надо доводить до конца! Пошла такая стрельба, что пули в кирпичной комнате подвала густо летали рикошетом. Его самого могли убить в суматохе! Ведь ранило же одного из бойцов.

Но едва дым и пыль улеглись и смолкли крики, выяснилось, что все девицы, даже фрейлина, еще живы, и он опять-таки взял на себя команду, когда все растерялись от ужаса и стояли молча, переводя дыхание. Он приказал добить штыками тех, кто еще был живой, чтобы снова не начинать пальбу. Но и штыки не помогли, княжны и фрейлина все еще стонали. Бойцов стал охватывать ужас. А он догадался, в чем дело: в корсеты у них были упрятаны драгоценности. Да и сами корсеты были прочные, там ведь в них китовый ус, он прочный, — и штыки соскальзывали и попадали не туда, куда нужно.

И тогда он приказал стрелять прямо в лица, в головы — и первым подал пример.

А потом оказалось, что это еще не главная сложность! Убить — даже не полдела. А вот как упрятать трупы? Потом, несколько позже, он скажет: «По части ликвидации мы ведь опыта таких дел не имели…»[54] Тем самым он хотел отмести всякие критические замечания по поводу операции.

А как они две ночи подряд метались по лесам и болотам, стараясь надежно упрятать тела! Разве это не подвиг? И как обливали лица убитых серной кислотой, которую подвез Войков, чтобы никого из убитых нельзя было опознать. И как жгли тела на поленнице и дрова все не разгорались, а бензина было мало. И когда они двоих сожгли, то выяснилось, что впопыхах уложили на поленницу не бывшую императрицу Александру Федоровну, а фрейлину Демидову. И как он потом обыскивал всех бойцов из похоронной команды, которые насовали ценности в карманы. Разве это не было проявлением его стойкости и честности? Все заставил отдать! Даже тонкое золотое колечко горничной с гравировкой «Варвара»!

После этого его, конечно, оценили: назначили председателем Губчека и по совместительству председателем Губсовета, сделали хозяином всего Урала. И он старался что было сил и следил, чтобы пенсии и пособия назначались только заслуженным товарищам из числа пролетариев и партийцев. Тут совмещение двух постов было к месту.

И все-таки многие, очень многие, даже приходя с просьбами, старались не смотреть в его сторону. И даже отдельные товарищи по работе воротили от него лица. Но он терпел. Он знал, что его заслуги рано или поздно будут оценены, и не жалел себя, исполняя свои нелегкие обязанности.

Правда, и года не прошло, как он начал прихварывать. И эти непонятные приступы случались все чаще, даже на людях. И его, вместо того чтобы определить на лечение, освободили от всех должностей, а потом и вовсе сунули на какую-то чиновничью работенку, в тенек — заворготделом Наркомата РКИ в Москве.

Разве справедливо обошлись с ним? Между прочим, нарком РКИ Сталин ни разу с ним за руку не поздоровался. Как будто сам без греха.

И вот теперь настал его час. Он разоблачит эту шайку в Гохране. Он ведь понимает, что значит Гохран для Республики да и для всей мировой революции. Недаром Ленин организовал это важнейшее учреждение и постоянно следит за его работой. Несомненно, несомненно, что вождь пролетариата примет его, выслушает, обратит внимание, выделит. А ведь мог принять и раньше, отметить его заслуги в этом деле, наградить!

Но ничего! Еще поднимется, взовьется его звезда!..

Прежде всего надо подготовить группу инспекторов-профессионалов из РКИ. Отправиться в Московскую ЧК, куда, говорят, прибыл из Средней Азии Глеб Бокий, чекист, что называется, от природы. Бокий даст нескольких бывалых товарищей. С их помощью он всех этих гохрановцев возьмет в кулак. Виновные ответят по всей строгости закона. А богатства Гохрана широкой струей, как мука из мельничного летка, посыплются в широкие ладони Республики, на благо мирового пролетариата.

Еще немного — и придет этот день. А лучше — ночь. Ночью люди вялы и растерянны. Тот, кто внезапно разбужен, легче допускает промахи…

Глава пятая

Ивана Платоновича разбудили в два часа ночи. Дежурный поднялся на этаж и растолкал его, сказал, что ждут внизу по срочным делам. Старцев пошарил рукой на тумбочке, отыскал пенсне, наскоро оделся. Осеннюю свою тужурку забыл захватить, гадая: что могло случиться, не ограбление ли Гохрана?

У стола дежурного горела лампа под зеленым абажуром, и неясными тенями выделялись двое в кожанках. Вежливо козырнули.

— Профессор, срочно просят в Гохран. Ревизия.

Ну ревизия так ревизия! Сначала Старцев был спокоен и лишь какое-то время спустя начал догадываться: это не просто ревизия, это ход Юровского, и его ждут неожиданности.

Московская ночь была холодной и сырой, моросило. Старцев сразу озяб, но чекисты посадили его в кабину грузовика, и «АМО», гремя цепной передачей, пополз вверх, к Страстной площади.

Когда грузовик, неспешно и с лязгом старой, изношенной машины, поравнялся с Елисеевским магазином, на бегу натягивая кожанку, его догнал Бушкин. Он спал крепким матросским сном, когда ушел Старцев, тем более что вернулся со спектакля поздно, и, наконец прочухавшись, понял, что профессор куда-то исчез.

— Эй, стой!

Когда грузовик, миновав громаду сытинского дома, свернул в Настасьинский переулок, к Гохрану, Бушкин успокоился и замедлил бег.

Окна бывшей Ссудной палаты горели все без исключения, сверкая где голыми лампочками, а где и оставшимися со старой поры люстрами. И двор Гохрана освещали фары двух длинных легковых машин с работающими моторами.

Во дворе суетились какие-то незнакомые, но явно облеченные полномочиями люди. Чуть в стороне держались несколько сотрудников Гохрана, в их числе Шелехес, Пожамчи и выделявшийся своей фигурой бывший действительный статский советник Левицкий.

К Старцеву подошел Юровский. Сейчас, в царстве яркого света и глубоких теней, он выглядел демонически: черный, в черном осеннем длинном пальто, с глазами, которые, попадая в лучи фар, вспыхивали черным блеском, как антрацит на изломе.

— Вот товарищи из финансового контроля РКИ и ЧК проводят ревизию, — пояснил он и представил Старцеву нескольких человек, в том числе женщину в кожаной куртке, в длинной, до пят, юбке и с косынкой на голове — повязанной по революционной, для активисток, моде.

— Это ваша затея? — спросил Старцев у Юровского.

— Это затея не моя, а революционной Республики, которая хочет знать, как хранятся ее сокровища, — ответил Яков Михайлович с патетикой в голосе.

Старцев не хотел вступать в пререкания.

— Хорошо, — сказал он. — Пойдемте.

Длинной вереницей они пошли по уставленным «емкостями» коридорам палаты. «Контролеры» шли, спотыкаясь и чертыхаясь.

— Неужели нельзя было навести порядок? — строго спросила женщина в косынке.

— А это и есть порядок, — отвечал уже пришедший в себя Левицкий. — К нам прибывает в два раза больше материала, чем мы можем обработать.

— Значит, следовало попросить в отделе недвижимого имущества здание побольше.

— Здание должно быть приспособлено, — сказал Старцев с раздражением. — Кроме того, что толку в здании, если у нас только двадцать оценщиков и разборщиков? Мы забьем вещами любое здание. Вам следовало бы изучить этот вопрос, прежде чем являться сюда…

Левицкий незаметно сжал его локоть: молчите, мол, не дразните собак.

Юровский знал, куда вести процессию. Не доходя до операционного зала, он остановился перед нагромождением коробок, мешков и бочонков. Сверился со схемой, которую держал в руке.

— Разбирайте!

Открылась стена с металлической дверью.

— Ключ! — повернулся Юровский к Левицкому и затем, обращаясь к женщине, сказал: — Прошу внести в протокол. От меня, как от начальника золотого отдела, эти помещения скрывались.

Левицкий, не сразу отыскав дрожащей рукой скважину, два раза повернул большой сейфовый ключ. И перед ними открылся черный провал в подвальное помещение.

— Свет!

Управляющий нашарил на стене выключатель, и вспыхнула неяркая лампочка. Они осторожно спустились в подвал, который тоже был забит мешками и ящиками.

— Обратите внимание! — сказал Юровский. — Номера на емкостях значительно более ранние, то есть ценности поступили давно, но почему-то не пошли в разборку и сортировку.

Он развязал тесемку на мешке и вытащил из него первую же попавшуюся вещь. Это оказалась диадема с бриллиантами и сапфирами. Юровский поднял ее над головой, и под потолком засверкало холодным белым, голубым, желтым и зеленым светом.

— Прошу зафиксировать, изделие с камнями, из золота! — заявил Юровский и строго спросил у Левицкого: — Почему здесь?

— Потому что здесь хранятся вещи исключительной ценности, представляющие особый интерес, — вмешался Старцев. Голоса в подвале звучали звонко и неестественно громко. — Taк сказать, музейные экспонаты. Работники палаты старались в первую голову разобрать то, что попроще.

— Вот! Прошу отметить! Приберегалось самое ценное, а между тем Республика изнемогает в борьбе и нуждается в средствах, — с некоторой патетикой в голосе сказал Юровский. — И, кстати сказать, народ голодает, отдавая все силы победе мирового коммунизма. И на эти ценности можно было бы выменять для народа хлеб.

— Ты за народ не очень-то расписывайся! — раздался громкий голос Бушкина.

Кто-то от неожиданности, тесноты и толкотни шлепнулся на мешок с драгоценностями. В мешке что-то захрустело.

— Они что, себе в карман положили? — продолжил бывший гальванер. — Они держат добро в Гохране, а не у себя в подполе!

В Бушкине боролись два чувства. С одной стороны, конечно, нельзя было придерживать добро в преддверии победы коммунизма во всемирном масштабе, но, с другой, он ясно чувствовал, что руководят Юровским совсем другие чувства. Кроме того, Бушкин уже привык к Гохрану и его людям, как в свое время привыкал к кораблям, на которых служил, и теперь считал своим долгом защитить своих.

— Это еще кто такой? — спросил чекист в матерчатой кепке.

— Я здесь охранник! — объяснил Бушкин. — А вообще-то я революционный матрос, прикомандированный из поезда председателя РВСР товарища Троцкого в поддержку комиссара Гохрана профессора Старцева.

И он выставил локоть, показывая свой знаменитый знак на куртке. Знак расценили как мандат, дающий право на участие в ревизии. Юровский, правда, заметил:

— Вам бы, товарищ матрос, надо проявлять принципиальность и бдительность.

— Во-во! В самую точку! — согласился Бушкин. — Так и поступаю.

Старцев ожидал, что Юровский сейчас займется содержимым сейфов, серебристо-серые дверцы которых виднелись среди завалов. Он помнил, что Левицкий не прятал дверцы — с той целью, чтобы они сразу обратили на себя внимание и отвлекли любого контролера от другой, потайной дверцы. В сейфах не было ничего, кроме все тех же особо ценных предметов, наличие которых здесь всегда можно оправдать.

Но бывший екатеринбургский чекист, похоже, знал, что искать. Осмотревшись и вновь сверившись со схемой, он тут же указал на приваленные к одной из стен коробки.

— Вот это надо убрать!

И когда открылась стена, облицованная мелким декоративным кирпичом, он принялся ощупывать и обстукивать ее, пока не наткнулся на едва приметное отверстие для ключа.

Ой, напрасно Иван Платонович по доброте своей не отговорил бывшего действительного статского советника убрать из потайного сейфа сданные некогда в Ссудную палату заклады. Знал, что рано или поздно у них с Левицким зайдет речь и о закладах. Не хотел тогда Старцев причинять боль щепетильно честному управляющему. Подумал, что еще успеет. И вот, похоже, не успел.

— Какая интересная дверца! — воскликнул Юровский, когда управляющий, у которого уже явно дрожали руки, наконец провернул ключ в замке и они увидели за открывшейся дверью новую лестницу, по которой и спустились в сокровенную глубину Ссудной палаты. Все «контролеры» не смогли разместиться в небольшом, уставленном сейфовыми ящиками помещении. Часть осталась на лестнице, разместившись словно в амфитеатре и заглядывая через плечи товарищей, чтобы не пропустить самого интересного в этом спектакле.

— Показывайте!

Левицкому ничего не оставалось, как один за другим открывать ящики и извлекать на свет их содержимое.

Они увидели нумизматические коллекции великих князей на обтянутых бархатом планшетах. Предательские надписи сообщали имена бывших владельцев. Следом за планшетами с монетами на узкий стол легли драгоценности времен Годунова и Алексея Михайловича. На первый взгляд сработанные грубовато, эти потиры, жбаны, подвески с крупными камнями — кабошонами — хранили неизъяснимый аромат далекого века, историю Руси.

С изделиям прошлого контрастировали шкатулочки, броши-насекомые, пасхальные яйца с сюрпризами работы мастерских Фаберже. Потом на стол легли редчайшие медали граверов Губе и Перхина. Следом Левицкий выложил на стол блюда Бомина с полотенцами и сухариками, сделанные по эскизам Врубеля. Изумрудная муха, усевшаяся на край плетенного из серебра подноса, уставилась на них своими-зелеными глазками, явно удивляясь такому столпотворению.

— Вы видели? — спросил Юровский. — Все, что было наверху, — это так, мелочь, обычные поделки.

— Естественно, — сказал Старцев. — Здесь мы сохраняем, так сказать, музейные экспонаты. По предписанию завмузотделом Наркомпроса товарищ Каменевой.

— Гм! — буркнул Юровский, признавая аргумент уловкой, но все же достойной внимания уловкой: ему было известно, кто такая Каменева и кто ее ближайшие родственники.

Иван Платонович понял, что сейчас Юровский обратит внимание на ящики со старыми, написанными чернью по кости номерами, в которых Левицкий хранил заклады. Конечно, можно было отвертеться. Мол, до всего этого еще не дошли руки. Но разве мог он уронить свое комиссарское и партийное звание перед управляющим? Разве мог показать, что струсил?

Только бы Левицкий не сглупил со своей абсолютной честностью. Имена Шаляпина, Репина еще можно назвать. Даже имена Спесивцевой и Рахманинова, хотя они и эмигрировали. Но имя Рябушинского, «отца русской буржуазии», известного контрреволюционера, осевшего теперь в Париже…

Мешочки с закладами и вынутые из них предметы уже не умещались на узком столе, и Левицкий стал укладывать их на пол, на пятачок, образованный расступившимися людьми.

— Что это? — спросил Юровский, подняв один из мешочков и рассматривая номер. — Написано-то не сейчас… Вот и дата: четырнадцатый год. Почему не учтено?

— Это заклады, — пояснил честный Левицкий. — Сданные в Ссудную палату драгоценности… под оплату за хранение, — пробормотал он. — А четырнадцатый год… видите ли, началась война и…

— Ладно! — снисходительно бросил Юровский. — Откройте-ка этот, нижний, ряд.

На свет извлекли иконы. Тускло замерцали жемчуг, бирюза… Отбрасывали отблески серебряные ризы, прорезанные методом тончайшей распиловки.

— А эти предметы культа храните до возвращения старой власти? — торжественно спросил Юровский. — Патриарха Тихона, значит, мы арестовываем за пропаганду, а иконки для него храним?.. Вот такое, значит, советское учреждение Гохран!

Из ящичков и мешочков тем временем «контролеры» стали извлекать жемчужные ожерелья, броши, кольца с камнями, заколки, столовое серебро — словом, всякую фамильную дребедень, которую богатые русские семьи хранили, передавая из поколения в поколение. Левицкий стоял растерянный и тяжело вздыхал, глядя, как «контролеры» потрошат один сейф за другим.

— Так… Это, говорите, Шаляпина? — бормотал Юровский, перебирая драгоценности.

— Народного артиста Республики, — вставил Старцев.

— Ну да, ну да… А это, значит, Спесивцевой, которая в эти самые минуты пляшет в Париже для буржуазной публики… А это?

«Молчи! — хотел подсказать Старцев. — Или ляпни что-нибудь подходящее. Ну там, академика Павлова… дочерей Менделеева… Соври! Разве не понимаешь, с кем имеешь дело?»

Левицкий заглянул в свою бумажку.

— Это купца Рябушинского Павла Павловича, — почти шепотом произнес он. — Было сдано… Обязаны хранить.

— Вы слышали? — победоносно спросил Юровский, оглядывая собравшихся. — Все это добро вскоре могли использовать контрреволюционеры! Ведь выдали бы, естественно, по доверенности какому-нибудь офицерику, а? Выдали бы!.. Это что ж получается? В ленинском Гохране — буржуазная казна!

Эх, Евгений Евгеньевич, честность — это золото!.. Как внушили тебе это отцы и деды, так и идешь ты этой русской купеческой дорожкой!..

К полудню были составлены акты. Старцеву пришлось присовокупить к ним свое «особое мнение». Юровский, который уже почувствовал себя главным в этом царстве Гохрана, прочитав «мнение», только покачал головой.

— Вы, товарищ профессор, проявили буржуазную мягкотелость, недостойную старого члена партии, — сказал он. — Впрочем, это дело комиссии партконтроля. Я же хочу только наладить работу с ценностями.

Даже Бушкин не знал, чем крыть. Стоял рядом со Старцевым, переживал. Конечно, профессор — человек изумительной честности, тут вопросов нет, но вот поблажку враждебным элементам он все-таки дал.

— Теперь, товарищи, по машинам! Надо, не теряя времени, произвести обыски на квартирах оценщиков, — распорядился Юровский.

Из всех он уже выделил Пожамчи и Шелехеса, самых опытных и квалифицированных, которым особенно доверял Старцев. С Левицким все было решено. А вот по комиссару еще надо было нанести последний и мощный удар.

…К вечеру выяснилось, что у Пожамчи и Шелехеса нашли множество ювелирных изделий. Напрасно оба уверяли, что это их собственные вещи, что они потомственные ювелиры, владельцы мастерских и магазинов, наконец, что они сами мастера.

Делая вместе с чекистами и контролерами опись, Юровский отметил, что ценности взяты из Гохрана, иначе говоря — похищены.

В последующие дни драгоценности были изъяты еще у полутора десятков оценщиков, бывших ювелиров, среди которых числились поставщики двора его императорского величества. Но даже их личные вензеля, выгравированные на ложках или на кольцах, ни в чем не смогли убедить Юровского. Не для того он затевал эту операцию!

У Левицкого, правда, ничего не нашли: предусмотрительный управляющий все свое добро лично сдал в Гохран. Произвел самореквизицию. Но и без того грехов у него набиралось немало.

Одно только пугало Юровского: если сейчас, как положено, арестовать всех «изобличенных», Гохран прекратит работу. Поступление камней и золота вообще затормозится. И за все теперь будет отвечать он, поскольку, совершенно ясно, ни Левицкий, ни даже Старцев не будут числиться в руководителях учреждения. Как бы не влипнуть!

Поразмыслив, Юровский решил поступить так: дело продолжать, но договориться с Бокием о том, чтобы пока виновников хищений и укрывательств оставить на свободе. Пригрозить взять в заложники семьи, если кто-либо вздумает скрыться.

Тем временем у него состоится (непременно состоится!) встреча с вождем Республики Лениным. Он расскажет ему все о саботаже в Гохране. И, конечно же, Лениным будут даны серьезные указания о подборе новых сотрудников, хотя бы даже и из провинции, — и дело наладится. Самое главное для него сейчас — встреча с вождем. Это сразу поднимет его авторитет, и ему, конечно же, будет найдено серьезное место в правительстве, в руководстве ЧК или еще где-нибудь. Но главное — ответственное и подобающее человеку, который столько уже сделал для торжества советской власти.

И вот тогда о Гохране пусть заботятся другие. Дался Юровскому этот Гохран!

Глава шестая

Вениамин Михайлович Свердлов, по обыкновению, лег под утро, однако в семь уже проснулся. За окном бывшего «Метрополя» сизый, серенький свет, по стеклу текут мелкие капли. Осень заползает в Москву, как карманный воришка, незаметно: сначала мутные, прохладные и мокрые рассветы, а там, глядишь, и лист полетит, и утренники засияют на нестриженой траве скверов кристалликами мелкого льда.

Но, конечно, не загадки погоды и смены времен года заставили Свердлова проснуться, а вчерашние новости. Сначала вызвали Вениамина Михайловича в Наркоминдел, а там и Максим Максимович Литвинов, тряся головой и сбрасывая с мясистого, в алых прожилках носа пенсне и ловя его в широкую, тоже очень мясистую ладонь, стал кричать на Вениамина Михайловича, что вот, мол, Красный Крест совершенно забыл про Францию, давно не посылает курьеров. А между тем средств у новорожденной «Юманите»[55] нет, наши резиденты испытывают нужду в деньгах, новый президент Мильеран, его министры и советники не прощупаны на предмет «покупки». Про журналистов совсем забыли. Влиятельных, буржуазных. Которые делают в стране политическую погоду. Нет-нет, надо немедленно направлять туда «бриллиантовую почту»!

Свердлов в тот же день связался с Коминтерном, с Зиновьевым, Бухариным. Те тоже подтвердили: решение принято на самом верху и «почту» надо посылать самым срочным образом. И очень серьезную. Эдак каратов тысячи на три или даже больше. И еще добавить два-три уникальных камушка не для превращения в валюту, а для личных подарков влиятельным особам.

Камни — ладно, камни найдутся, а где взять надежного курьера? Последний посыльный во Францию попался по-глупому. Сойдя на берег в Гавре, он напился в стельку в первом же бистро. Ошалел от одного вида стойки бара и количества закусок.

А между тем от Гавра до Парижа рукой подать, оставалось только пароходиком, или автобусом, или курьерским незаметненько, не выпячиваясь, добраться до столицы (двести верст — как от Тулы до Москвы!) и там сдать «багаж» представителю банкирской конторы «Борис Жданов и К°», а может, и самому Борису Ивановичу. Жданов в Париже был своим человеком и знал, как превращать бриллианты во франки или доллары.

Так нет же — напился, попал в полицию, и там у него реквизировали камушки, приняв его, к счастью, за международного афериста или спекулянта. И камушков-то было немного, курьер был неопытный, молодой, его только испытывали.

Ладно, Литвинов наорал! Давай, Вениамин, посылай надежного человека с крупным грузом. А где его взять, надежного? Матроса или пролетария не пошлешь, надо интеллигента с пониманием заграничной жизни. А интеллигенты — или у белых, или поставлены к стенке (в лучшем случае, сидят), остальные — сто раз засвеченные коммунисты из числа недоучившихся юристов или врачей.

Вот и не спалось Вениамину Михайловичу. А тут еще недавний скандал в Гохране. Крупные хищения, утаивания, мошенничество. Чушь, конечно. Юровский раздувает дело. Вновь хочет выбиться в тузы. Но председателю Красного Креста от этого не легче, ему нужны специалисты, которые сумеют разобраться в ценностях, подобрать нужные камушки. Не так легко было найти хороших ювелиров для вновь создаваемого Гохрана. Приходилось закрывать глаза на сословную принадлежность. И если сейчас, с подачи Юровского, их арестуют, кто же тогда будет этим заниматься? Извините, опять матросы? Флота не хватит, чтобы всюду матросов на аврал посылать. Да и не то время. Пора хозяйничать! Причем с умом…

Верочка пробормотала что-то, повернулась к нему и снова заснула. Кровать у них широченная, с резной спинкой в стиле модерн — замысловатые резные завитушки и амурчики в листве. Матримониальная метрополевская кровать для солидных путешествующих пар. А может, и для купеческого разврата, кто знает.

Вениамин Михайлович внимательно посмотрел на Верочку. Во сне каждый человек беззащитен, а женщина беззащитна вдвойне. Ни косметики, ни контроля над лицом и телом — вся как есть. Как природа создала. И еще посапывает, похрустывает какой-то перегородочкой в носу. Хи-хр, хи-хр. Лицо обмякло, немножко расплылось: простое, домашнее лицо, как будто потерявшее на время сна свою удивительную красоту. Правая грудь под собственной тяжестью вывалилась из рубашки, открыла мягкий, спящий рыжий сосок, какие-то складочки, напоминающие о том, что время идет, а годы не красят, и даже двадцать пять — уже не девятнадцать. Им бы ребенка родить — только какой во время военного коммунизма ребенок? Земля ходуном ходит. Правда, кровать прочна. Но это пока ты живешь во Втором Доме Советов.

От его взгляда Верочка просыпается, оценивает сквозь еще почти сомкнутые ресницы: какое у нее выражение лица, когда он за нею наблюдает? Перестает посапывать. Лежит тихо, как кошка возле мышиной норки. Потом вопрос в лоб:

— Ну и как ты меня находишь во сне? Не та?

— Та, дорогая, та. Ты для меня всегда та.

— Правда? — улыбается. — Милый… А ты почему не спишь?

А вот мужчина рано утром тоже по-своему беззащитен. Откровенен. Правда, Верочка и так почти все знает о работе мужа. Вениамин Михайлович не может не делиться. Знает, что нельзя, а не может. Ему кажется, что общая тайна еще крепче свяжет его и Верочку. Вениамин Михайлович очень боится потерять жену, упустить.

И он рассказывает Верочке о беде, случившейся в Гохране, и об отсутствии курьера. И еще о том немолодом, чрезвычайно симпатичном профессоре археологии, который приходил к нему по делу. Дело оказалось действительно очень важным: думая о будущем, он старался сохранить для Республики наилучшие ювелирные вещи. Вот и сохранил! Как бы теперь ему не оказаться в подвалах Лубянки.

Верочка, нахмурив лобик (три складочки на переносице — Вениамин Михайлович пальцем старается их разгладить, но Верочка отстраняет руку), вдруг произносит как будто невзначай:

— Говоришь, курьеров нету? А ты этого профессора возьми и пошли во Францию, милый. Интеллигентный человек, наверняка французский знает. Да и к пожилым людям профессорского вида доверия на границах больше. И он, уж точно, не загуляет в бистро. А ты тем самым уведешь его от этого уголовного дела.

Вениамин Михайлович даже вздрагивает, его подбрасывает, как от удара током. Да ведь это мысль! Он бы и за сто лет не додумался, а она возьми и выскажи такую ценную идею в полусне.

Женский ум — что за загадка!

— Спасибо, Верочка. Гениально, — бормочет ошарашенный электричеством Вениамин Михайлович. — Как это ты так сразу!

— Ну, вот видишь, — лениво произносит Верочка. — И все устроится. Что ж тебе голову ломать?.. Ну, иди же ко мне!

И она обнимает его своими мягкими, но сильными руками. Ах, Вениамин Михайлович, все банки мира не стоят одного этого объятия! Пусть громыхает и плюется кровью военный коммунизм — кровать в «Метрополе», сработанная царских времен краснодеревщиками, прочна и необъятна, как жизнь. Как сладкая, мучительно-сладкая жизнь!

Глава седьмая

Этим же утром, кутаясь в пальто от мелкого холодного дождя и натянув на голову шляпу так, что обвисли поля, Иван Платонович пришел в Гохран. Тенью за ним следовал Бушкин.

Здание Ссудной палаты выглядело вымершим домом. Темно. Все ювелиры, все рабочие на период ведения дела отстранены. «Надеюсь, это ненадолго, — подумал Старцев. — Ведь не может же Гохран остановиться, как не может остановиться река, питающая своей силой мельничное колесо. Иначе Республика захлебнется без средств».

Вот только вчера им поступил «польский заказ». Надо задабривать Польшу. А кто соберет серьезную «посылку» во Францию, если не Пожамчи, Шелехес, Левицкий? Не Юровский же, у которого опыт продавца второсортного ювелирного магазина!

У входа в Гохран его встретил новый постовой. Лицо показалось знакомым. Он узнал в нем того симпатичного, совсем юного бойца из конвойного полка, который сопровождал их от Брянского вокзала сюда, к Ссудной палате. Он еще какую-то песенку тогда напевал. Странный такой юноша.

— Здравствуйте! — обрадованно и совсем по-штатски сказал постовой и, спохватившись, отдал честь. — Извините, товарищ комиссар, я тут двоих военных пристроил во дворе, вон там, под навесом. Бумаги проверил, а как же! Бумаги в порядке. Говорят, золото вам принесли…

— Какое золото? — недоуменно спросил Иван Платонович.

— Червонцы, говорят, — пояснил постовой. — Не отпускать же их. Добро, как-никак!

Во дворе, у навеса, которым была прикрыта порожняя тара, горел единственный фонарь, подкреплявший свет мокрых утренних сумерек. Желтый его луч выхватывал из полутьмы две человеческие фигуры. Неожиданные гости устроились под навесом на мешках, как на матрацах, и простуженно хрипели и кашляли во сне, не обращая внимания на то, что высунувшиеся на брусчатку двора ноги в рваных, перевязанных бечевками сапогах находятся под дождем.

Эти двое скорее походили на оборванцев с Хитрова рынка, были грязны и сливались цветом своих лиц с мешками. Между ними лежали две потертые кожаные переметные сумы.

Бушкин постучал носком своего добротного ботинка по сапогу одного из спавших.

— Эй, милиционер! Станция Березайка, давай, вылезай-ка!..

Маленькое, тощее, высохшее, как пайковая тарань, существо, возраст которого скрывали грязь, худоба и нечеловеческая усталость, мгновенно вскочило на ноги и, приложив ладонь к мятой польской кепке, заученно отрапортовало:

— Героического кавалерийского корпуса Гая полка Ефрема Гутко красноармеец Матвей Данилов! — Слова его прозвучали невнятно и шепеляво из-за отсутствия передних зубов. Указав на спящего товарища, он добавил: — А это — мой начальник. Ветеринарный врач полка Чернышев, главный ответственный за корпусную кассу. Устали очень, потому спят.

— Какую кассу? — не понял Старцев. Отстранив Бушкина, который явно не признавал оборванцев, он вступил в разговор. К тому же о судьбе корпуса Гая Иван Платонович был немного наслышан.

— Так что, корпусная касса. Находится в переметных сумах, — пояснил красноармеец, указывая на ободранные кожаные мешки, которые прижимал к себе продолжавший спать ветврач. — Велено было доставить в Москву как добро трудящихся.

— На себе, что ли, доставили? — спросил все еще не потерявший подозрительности Бушкин.

— Скажете тоже: на себе. Из-под Зольдау?.. Не, поначалу лошади были. Только они пали под Малоярославцем. Оттуда уже, и верно, на себе.

— Из-под Зольдау? Это ведь Пруссия. Постой, и сколько же времени вы шли? — спросил Старцев, в недоумении снимая пенсне, покрытое мелкими капельками дождя, и близоруко всматриваясь в серое лицо Данилова.

— Да не считано, — прошепелявил красноармеец. — Недель, может, восемь, может, боле…

— А зубы где посеял? — съязвил Бушкин.

— Под Двинском, — простодушно и даже весело ответил Данилов, не стесняясь своего изъяна. — Какие-то дезертиры в лесу напали, прикладом сунули… Все ж отбились!

— Но Двинск — это ведь уже Латвия, — пожал плечами Старцев.

— Может, и Латвия. Лопочут, и верно, не по-нашему. Так ведь мы не по карте шли, а от человека до человека, где надежнее. А там, под Двинском, русских отыскали. Староверов. Честные люди. Они нам малость подсобили… Конечно, если б по карте, так мы бы быстро дошли. В болотах бы не вязли.

— Фу ты, черт! Что за история, так и так! — выругался Бушкин. — Тут такое дело, в Чека надо разбираться.

— Ага, как же, сразу в Чека! — озлился Матвей Данилов и, сунув в свое тряпье, бывшее когда-то солдатской курткой, руку, вытащил потертую на сгибах бумажку. — Вот!.. От командира полка товарища Ефрема Гутко. Сколько червонцев и все такое… полномочия… Зачем же в Чека? Мы уж пол-Москвы прошли, где только не были, во всех наркоматах. Нам сказали: золото положено в Гохран сдавать. А ты, товарищ, сразу в Чека! Это в тебе, товарищ, бюрократия застряла, злейший, между прочим, скажу я тебе, пережиток!

— Но-но! Ты это… — возмутился было Бушкин, однако Старцев остановил его движением руки.

…Через полчаса, умывшиеся с дороги, с чуть просветлевшими лицами, кавалеристы Гая сидели в одной из комнатушек Гохрана, заваленной после стремительной «ревизии» Юровского всяческим ювелирным добром, и, расчистив длинную поцарапанную столешницу, столбиками раскладывали на ней червонцы из корпусной кассы.

— Тысяча шестьсот двадцать два… двадцать три… — считал вслух, облизывая сухие губы, ветврач, ставя палочки на листе бумаги, а Бушкин, давно приобретший навыки простейшей бухгалтерии, щелкал костяшками на счетах. Матвей Данилов, при виде каждого извлекаемого из сумы червонца, умильно и радостно кивал головой.

Старцев рассматривал ветеринара. Совсем молоденький паренек. По говору — вятский, а по лицу — с доброй примесью чувашской или иной какой местной крови. Скулы на опавшем лице выдвинулись вперед, маленькие темные глазки. Прост, неприметен, непритязателен. Сколько же он вынес в этом пути! Как хватило сил!

Иван Платонович вглядывался в лицо ветврача, словно стараясь разгадать стоящую за этими простецкими, невыразительными чертами тайну. Тайну истории всей Руси, которая из маленького, нищего, порабощенного завоевателями княжества превратилась в могучую бескрайнюю державу.

— Три тысячи восемьсот пятьдесят девять червонцев, — закончил наконец подсчет Чернышев. И, тяжело вздохнув, объяснил: — Несоответствие с документом. Шестнадцать монет нами было истрачено в пути… на сменных лошадей, на кормежку, на защиту и помощь… о том я готов нести персональную ответственность перед Реввоенсоветом. Актов составить не мог, имею свидетелем лишь товарища Данилова, верного моего боевого спутника.

— Так точно и есть, — кивнул Матвей. — И тут мое честное красноармейское слово… хучь перед самим товарищем Троцким.

— Это ничего. Это мы засвидетельствуем как дорожные траты, — сказал Старцев, вспоминая Юровского и его комиссию. — Менее полпроцента от общей суммы… это может быть списано законно. Не волнуйтесь.

Чернышев и Данилов облегченно вздохнули. Видимо, эти деньги, потраченные как бы на собственные нужды, не давали им покоя.

Подписали необходимые бумаги. Под три слоя копирки.

— Куда ж нам теперь? — спросил Чернышев в некоторой растерянности, как человек, лишившийся вдруг цели в жизни.

Старцев усмехнулся.

— Вот Бушкин вам поможет… Для начала обмундируетесь, отмоетесь в бане, поедите как следует, отоспитесь, а уж затем доложитесь по начальству. Предъявите копии актов…

Бушкин тяжело вздохнул, покачал головой.

— Ладно, чего уж! Пробьемся! — сказал он. — Пошли!

Оставшись один, Старцев, кряхтя, перетащил сумы с червонцами в большую палату, где хранилось золото в монетах и слитках. Включил свет. Здесь и раньше-то порядок был относительный, кое-как наведенный, а сейчас и вовсе все было, как после землетрясения или внезапного грабежа со взломом. Последствия «ревизии». Сюда без всякого почтения к уже установившейся системе хранения притащили многие ценности, извлеченные из глубин подвалов. Кое-что просто «просыпалось» по дороге, как зерно из рваных мешков.

Старцев нагнулся, подобрал стрекозу. Серебряный ажур, легкие сквозные крылышки, на которых сияют махонькие зеленые изумруды, золотые стрекозиные лапки, легкие, как бы в полете отброшенные к усыпанному, сверкающему крохотными изумрудами длинному хвосту. Крупные рубиновые глазки. Работа Фаберже или Бролина. Чудо. Фантастика. А он чуть было не наступил ногой.

Вот еще валяется брошь-подвеска с российским императорским гербом. Бриллианты крупные, до десяти карат. Это из числа подарочных украшений к трехсотлетию дома Романовых. Раньше они у Левицкого лежали в отдельном сейфе, в большой серебряной шкатулке. Тоже произведение искусства.

А сколько ревизоры рассовали по карманам, никто уже не узнает. У Али-Бабы в пещере было больше порядка. Ай-ай-ай!

«Ревизия»… Какая ревизия, если никто тут толком ни в чем не в состоянии разобраться! По комнатам и коридорам, по подвалам и операционному залу рассыпаны все богатства России.

Нет, не все. Это лишь начало! Сегодня опять прибудет грузовик, и опять опись будет условной, приблизительной.

«Ревизия». Не топить нужно Гохран, а помогать ему!

Но куда там! Этому, с черной бородой, с вколоченными под лоб антрацитовыми глазами, недочеловеку Юровскому — ему разве что-то втолкуешь?

Говорят, его собирается принять Ленин…

Старцев не мог больше находиться в палате, остро ощущая свою беспомощность, невозможность справиться с бедой. Что он может поделать! Вышел на крыльцо.

Неподалеку, прислонившись к стене и отставив — ой, не по уставу! — винтовку, стоял часовой. Полузакрыв глаза, он тихо пел. Очевидно, полагал, что рядом никого нет.

Голос был удивительно чистый — тенор, какой и на сцене не всегда услышишь. И невероятно прозрачной легкости. Казалось, звуки уходили прямо в серенькое, мокрое небо, как дымок, и достигали там, в сумеречной мгле, невероятных высот.

Старцев затих, боясь потревожить певца.

А тот, вдруг приоткрыв глаза, увидел слушателя, засмущайся, смолк.

— Послушайте, у вас же удивительный голос! Вам учиться надо!

Часовой улыбнулся наивной детской улыбкой. Лицо его явно выдавало деревенское происхождение, но было в то же время удивительно тонким и породистым, отмеченным, как писалось в старину, божьей печатью.

— Я учусь… когда нарядов нет, — объяснил певец.

— Да откуда вы, как здесь появились? Кто ваши родители?

— Вообще-то мы из сапожников. Лемешевы. Из Старого Князева, что под Тверью. Сюда, в Москву, меня Тверской губисполком и прислал. Культурный отдел. Чтоб, значит, было у кого учиться… Я по вечерам у Константина Сергеевича занимаюсь.

— У Станиславского?

— У них. В оперной студии.

Старцев был взволнован. Он не решился просить часового спеть еще. Погода была сырая. Холодная. И одно дело — петь для души, для себя, а иное — для слушателей.

Но мрачное состояние безысходности вдруг растаяло, и открылись светлые, легкие дали. Так грозовые облака, густо заполоняя небо, сталкиваясь друг с другом, расступаются, давая дорогу радуге.

«Надо жить, — сказал сам себе Старцев. — Ну, бриллианты ладно! Образуется! И не в них, в конце концов, главное богатство новой России. А вот это обилие талантов, вдруг обнаружившееся в народе, считавшемся забитым и отсталым, эти хлынувшие в институтские аудитории, библиотеки, театры молодые люди — они не дадут Республике опуститься в бездну нищеты и разрухи. Поднимут, поддержат, защитят… А скуластенький ветврач, принесший, не считаясь с мучениями, два пуда золота? А этот лишившийся зубов, отстаивая народное добро, красный казачок? А те люди из Тверского губисполкома, разыскивающие в российской глуши одаренных людей? Вот ради них, профессор, надо бороться и жить!»

И он отправился обратно в палату, где отыскал столик под лампой, расчистил его от коробок и сел писать письмо в ЦК — о том, как важно сохранить работников Гохрана и те уникальные ценности, которые они пытались защитить. Так просто он не сдастся!..

Поставив последнюю точку в письме, Старцев расписался и после некоторого размышления — не для похвальбы, а для пользы дела — добавил: «Профессор, член РКП(б) с 1905 года».

Прибежал взволнованный Бушкин.

— Иван Платонович, там вас разыскивают… Автомобиль. Товарищи… Вы не спорьте, Иван Платонович, я поеду с вами. Я вас защищу, чтоб мне сдохнуть. Я человек верный. Вот!

Они сели в черный, задернутый сверху парусиной со слюдяными окнами «ландоле-морс». Гудя по брусчатке мягкими пневматиками, автомобиль побежал вниз по Тверской, свернул к Лубянке. Старцев насторожился. Однако «морс» не пошел вверх по Охотному Ряду, а притормозил у Второго Дома Советов. Старцев с трудом разглядел огромное здание сквозь мутные, залитые дождем боковые оконца.

— Только я все равно с вами, — сказал упрямый Бушкин.

Провожатый привел их на уже знакомый этаж, где размещался Красный Крест, гальванера усадил в продавленное кресло, а профессора повел дальше, в кабинет Свердлова.

Вениамин Михайлович принял Старцева как давнего знакомого. В самом деле, лишь одна-единственная встреча сблизила их и сделала понятными друг для друга людьми. А непонятный человек всегда наполовину враг.

Иван Платонович обратил внимание на стопу бумаг под нефритовым метрополевским пресс-папье. Со времени их первой встречи она не стала тоньше. А теперь еще увеличится.

Профессор протянул Свердлову свое заявление. Он решил, что председатель Красного Креста, один из тех, кто курирует Гохран, придумает, как справиться с бедой.

Вениамин Михайлович прочитал письмо в ЦК, покачал головой.

— Да, дело получается заковыристое…

— Ничего заковыристого! — почти выкрикнул Иван Платонович. — Несправедливость и глупость! Я ручаюсь за этих людей!

«Ручаюсь» — это было словечко из первых дней революции, из времени романтиков. И еще: «под честное слово», «достаточно рекомендации»… Свердлов подумал, что Иван Платонович, как человек провинциальный, все еще не представляет, каких размеров достигла машина государственного управления с той не такой уж и давней поры. «Честному слову» уже перестали верить. Да и кто поручится за самого Ивана Платоновича?

— Прошу вас по возможности как можно быстрее передать это письмо в ЦК — Каменеву или же Бухарину, — протокольным тоном сказал Старцев. — Я рассчитываю на быстрый ответ. Гохран остановился, а туда каждый день прибывают все новые и новые ценности. Могут быть огромные хищения. Там уже начинается хаос.

— Это я сделаю, — пообещал Свердлов. — Но вам, дорогой мой, не придется ждать ответа. Поглядите-ка…

Он подвел Ивана Платоновича к карте Европы, где красными линиями были отмечены маршруты представителей Красного Креста. Большинство линий вело в Великобританию. А одна, заковыристая, через Турцию и Кипр вела в Египет. «Дорожка Радека». Этот революционный карлик год назад отправился «помогать гражданам России вернуться на родину». Это официально. А неофициально — поднимать Египет против англичан. Он даже выучился бегло говорить по-арабски. Талантливый авантюрист. За два месяца истратил бриллиантов на три миллиона рублей, открыл три газеты, подкупил семь шейхов. Ну, может, не семь, а всего лишь одного. Кто проверит? Египта не поднял, а уникальные бриллианты растратил.

— Иван Платонович, нам крайне нужны образованные, преданные партии и в высшей степени честные люди, — сказал Свердлов. — Такие, кому не кружит голову Европа… Вы во Франции бывали? Язык знаете?

— Бывал… и знаю, — ответил Иван Платонович. — На трех археологических конгрессах был. В свое время, конечно.

И только тут, уловив пристальный, даже требовательный взгляд Свердлова, профессор понял, чего хотят от него потребовать.

— Но, знаете… не очень я ловок, — каким-то сникшим голосом вдруг пожаловался Старцев. — И стар уже…

— Кропоткин в пятьдесят четыре года революции поднимал, — ответил Свердлов. — А вам и этого не требуется.

И он в нескольких словах обрисовал Ивану Платоновичу, насколько важна посылка ценностей именно во Францию. И очень, очень срочно. Потому что на помощи Франции сейчас держится Врангель, последняя контрреволюционная сила в Гражданской войне. И не сам-то барон со своей сорокатысячной армией страшен. Врангель — фитиль, поднесенный к пороховой бочке, каковой является Советская Республика, в глубине которой идут десятки восстаний.

— Понимаю, — сказал Старцев. — Но я не могу никуда из Москвы уезжать, пока не разберутся с Гохраном. Как комиссар, я за все отвечаю!

— По поводу Гохрана сегодня же буду в ЦК, — пообещал Свердлов. — Да и кто сейчас может разрушить Гохран? Что касается вас. Вы тот же час отправитесь на моей машине за лучшими вашими ювелирами-оценщиками и отберете в хранилище коммерческих бриллиантов примерно на десять миллионов франков. Их и повезете. Ваше дело будет довезти…

— Но как?

— Это делается очень просто, — улыбнулся председатель Красного Креста. — Комар носа не подточит. Поедете с одним саквояжиком, а в саквояже будет, на виду… ну, скажем, сто тысяч франков для помощи нуждающимся русским солдатам, что остались во Франции, после того как наш корпус[56] был распущен.

Видя, что Старцев все еще колеблется, Вениамин Михайлович по-дружески положил руку ему на плечо.

— Иван Платонович, надеюсь, вам не требуется официальный приказ от имени ЦК РКП(б)? Или от Коминтерна? Поверьте, кроме вас, никого нет на примете. Предыдущая миссия закончилась провалом только из-за легкомыслия курьера. Что же касается вашего письма, то я тотчас же передам его по назначению и лично прослежу за расследованием этого дела. Я вам ручаюсь, никто и пальцем не тронет всех ваших ювелиров.

Иван Платонович задумался. Раз ему дают такое поручение — значит, доверяют. Наверно, такая поездка в какой-то степени может положительно сказаться и на судьбе других сотрудников Гохрана.

— Мы вам дадим провожатого, — приободрил Ивана Платоновича председатель Красного Креста. — Не знатока, но… просто крепкого, надежного парня, который будет в состоянии постоять за вас.

Старцев вспомнил о Бушкине.

— У меня уже есть такой парень, — сказал он. — Бывший матрос. Крепкий, надежный и преданный. Он со мной еще с Украины. Проверен. Прежде служил в поезде товарища Троцкого.

— Ну вот и хорошо, — сказал Свердлов весело. — Видите, как замечательно все складывается!

…В тот же день Старцев и заметно повеселевшие и приободрившиеся Левицкий, Шелехес и Пожамчи отбирали бриллианты. Неожиданно проявившееся доверие подсказывало им, что в Гохране без опытных людей не обойтись.

Тщательно проверили свыше восьмисот небольших, в три — пять карат, бриллиантов. Крутили, вертели их перед лупой, высматривали малейшие помутнения, малейшие облачка величиной с острие иголки. Выверяли каждую грань — нет ли где хотя бы крошечной заусеницы, скола.

Затем Левицкий вынес из хранилища три бриллианта современной «полной» огранки, взятых у людей самых известных в России фамилий, так сказать — с первоначальной отметкой высочайшего качества. Но и их на всякий случай еще раз проверили на плотность, рефракцию, силу блеска и чистоту сложной многогранной обработки в восемьдесят шесть фацетов.

В конце дня фельдкурьер на автомобиле в сопровождении двух охранников взял упакованные и уложенные в кожаный мешочек бриллианты, расписался в книге о получении и отбыл в неизвестном направлении, а Старцев отправился в «Лоскутку», чтобы освежить свое знание языка, почитав книжку или заставив себя разговаривать с самим собой по-французски, обсуждая всякие житейские темы.

Повторяя вслух полузабытые слова, он долго и упорно ворочался на узкой кровати и постепенно уснул.

Осенью ночи становятся все длиннее и длиннее, время спасительного сна увеличивается. Авось идет к лучшему. К худшему-то уже вроде некуда. Вот и спит вся Москва, стараясь не просыпаться. Потому что, если пробудишься, обязательно что-то мучительное начнет грезиться: солянка на сковородке, щи с мозговой косточкой или еще что-нибудь в этом роде. Вот и Старцеву с его беспокойными мыслями что-то эдакое стало видеться…

Сон оказался в руку. Пришедший очень поздно Бушкин принес завернутые в рыжую газетную бумагу две холодные котлеты и полбуханки хлеба.

— Не спали? — спросил у Старцева.

— Французский изучал.

— Во! Мне бы тоже какой-нибудь язык надо изучить. А то начнется мировая революция, как с тамошними людьми разговаривать? — Бушкин выложил на тарелку холодные котлеты, хлеб. — Для шефов пьесу играли, — объяснил он. — Красноармейцы на фронт отправляются, на Врангеля. Вот дали. Гонорар называется.

Котлеты были в основном из хлеба, но все-таки пахли мясом и каким-то жиром, и съели они их за милую душу, запивая гостиничным кипятком.

— А мне, Иван Платонович, роль предлагают, — сказал Бушкин. — Правда, опять лакея, мать его. Но со словами, с характером. В самую точку!

— Это какую же роль? — поинтересовался Старцев.

— Да это в пьесе… Антона Павловича Чехова, может, слыхали? «Вишневый сад» называется. Говорят, комедия, а только там смешного мало. Все про господ. Страдают, мучаются. Читаешь, думаешь: вот как они проговорили, проплакали свою Россию. — Бывший гальванер махнул рукой.

— Но как же ты, Алексей, Фирса сыграешь? Он же очень старый, а тебе двадцать три.

Иван Платонович, кажется, впервые назвал матроса по имени, а то привык, как и все вокруг, Бушкин да Бушкин.

А Бушкин тем временем начесал на уши свои густые волосы, рот его вдруг как-то сжался и провалился, лицо сморщилось, глазки стали малы и подслеповаты, утонули в сеточке морщин. И голос исчез, ушел куда-то из матросского горла внутрь, стал глухим и сбитым из-за слабого дыхания.

— «А про меня забыли… Уехали… Заперто. — Он подергал, колышась ослабевшим, согнутым телом, за воображаемую ручку двери. — Ничего… Я тут посижу… А Леонид Андреич небось шубы не надел, эх, молодо-зелено… Жизнь-то прошла, словно и не жил…»

Старцев расхохотался. Ах, чертенок! Откуда и как в нем возник этот несомненный талант? А если бы ко всему этому добавить образование, кругозор?

— А он из дворян, Чехов Антон Павлович? — спросил Бушкин.

— Врач.

— Врач… А до простых людей, видать, не спустился.

— Это почему ты так думаешь?

— Ну как же! Старика-пролетария забыл. Так написано. Надо бы малость подправить.

— Да кто ж подправит! Автор-то умер.

— Ну и так оставлять нельзя… Я вот подумаю и кое-что добавлю. Жаль только, мало я с ними, с дворянами то есть, общался. Как они меж собой беседуют, не знаю.

— Тут я тебе не помощник.

Бушкин походил по комнате, размышляя.

— Я тут как-то с одной дворяночкой познакомился. А может, и не с дворяночкой. В центре Москвы живет, свой дом. Деревянный, правда. Поэтесса она. Цветаева ее фамилия. Может, с ней посоветоваться?

— Цветаева? — удивился Старцев. — Кажется, есть такая поэтесса. Но она тебе тоже не поможет. Никто, кроме Чехова.

— Значит, самому придется, — упрямо заключил Бушкин. — Ну нельзя же, в самом деле, чтоб старика пролетария, как какую вещь, бросали. И что самое главное — в конце пьесы. Что зрители подумают? Бросай, дескать, пролетариев, а сам рви когти в Парижи там разные, в Америки.

Помолчали.

— А ты как, Алексей, и сам бы не прочь в Париже побывать, а? — спросил Старцев.

Бушкин выпрямился, разгладил лицо, причесал волосы все теми же пятью пальцами. Снова превратился в матроса — матроса, донельзя удивленного.

— А чего это вы удумали? Или шутите?

— Да нет, не шучу. Я вот еду и тебе предлагаю.

— То-то вы за французский взялись. Неужто революция уже там назрела? — радостно спросил Бушкин. — И что же, большие там дела?

— Ну тамошние дела нас в этот раз не касаются. Съездим отвезем кое-что и вернемся. На Эйфелеву башню посмотрим.

— Что, стоит еще? Не сторговался тот тип из Гуляйполя? — рассмеялся гальванер, но тут же посерьезнел. — А как же театр, Иван Платонович? С Фирсом-то как?

— Ну, тут приходится выбирать. К сожалению.

— Может, ненадолго? — спросил Бушкин с надеждой.

— Думаю, ненадолго.

— Тогда ладно. В театре скажу, дядька в деревне заболел. Поехал, мол, помочь. Дело-то, как я понимаю, секретное.

— Вот-вот! Как ты говоришь: в самую точку! — согласился Старцев.

Глава восьмая

По соседству с Большой Лубянкой, со зданием ЧК, была своя шорная мастерская. Вход сюда был строго по специальным пропускам. Здесь работали двое шорников под наблюдением чекиста в кожанке, с револьвером в кобуре.

Шорники мастерили всякого рода дорожные вещи и были умельцами из умельцев, каких отобрали со всего Подмосковья. Самое удивительное, что работали они вручную, не используя никаких машин. Но вещи у них получались с такими ровными стежками и с такими точными подгонками — от фабричных не отличишь. Причем от лучших фабричных, от бельгийских «Буже» или английских «Роули». Ну разве что качеством чуть повыше.

Но клейма и ярлычки на эти чемоданы, саквояжи и дорожные сундучки, конечно, ставились или нашивались европейские, знатные.

Сейчас оба искусника, Суров и Башкатин, сидели верхом на особых козлах с тисками, как на лошадях, и делали заготовки, размечали будущий саквояжик. Начали работу с приговорки: «Шорник — полковник, портной — майор, а сапожник — коль грязь, так князь, а коль сухо, так хоть бей в ухо — не нужон!»

Обрезав зажатые в деревянные тиски куски кожи косыми топмессерами, сверились с лекалом.

— Хоть бы и чертеж, а не пойдет, коль кривой нож…

— Выкройка в самый раз, да в дугу, коль кривой глаз…

Отширфовали кожу — утончили ее особым, наподобие рубанка, инструментом. Раскроили картон, который должен был стать внутренней прокладкой и придать саквояжу форму. Пропитали картон крахмальным раствором, чтоб не впитывался лак. И лишь после этого, прокалывая плосковатым кортикообразным шилом в коже аккуратные отверстия на равных расстояниях одно от другого и просовывая в отверстия с разных сторон две кривые иглы, обеими руками затягивая стежок, принялись сшивать заготовки.

Соединяя листки кожи, они делали шов таким, что внутри образовывалась как бы рулька, тоненькая такая колбаска, которую они заполняли бриллиантиками.

— С годами шитье, а по молодости битье…

— С малых лет драть, чтоб потом не голодать…

Корявые, заскорузлые, изрезанные ножами и исколотые иглами пальцы, на вид такие грубые и неповоротливые, точно и тонко делали свою работу.

Мастера обшили кожей деревянные планки, образующие закрывающийся верх саквояжа с замочком. И планки эти, заранее заготовленные, тоже были с крохотным продувным отверстием, куда затолкали самые мелкие бриллианты. И даже в ручки саквояжа, сшитые из нескольких слоев кожи, поместили драгоценные камни.

Затем отлакировали и обсушили лак под густой струей теплого воздуха, который давал установленный у печурки вентилятор. Затем еще раз отлакировали и опять просушили…

— Тот неуч, кого бьют один раз. Раз пяток — уже мастерок.

— У кого спешка, у того кривая мережка…

Дня через три два саквояжа были почти готовы. Теперь их предстояло «обстарить» — протереть кирпичным порошком, чтоб не блестели, как новенькие, и не бросались в глаза, сделать кое-где на лаке проплешины, ручки обработать так, чтобы оставался как бы след от многочисленных хватаний и переноски. Затем снова обсушить под вентилятором, чтоб сбить еще не выветрившийся запах свежей кожи и лака.

Наконец саквояжи окончательно смастерили: один — для Старцева, другой — для его попутчика. Они хоть и походили друг на друга, но были разные, и разницу эту знали только те, кому положено. Потому что в одном саквояже с маркой «Буже» были бриллианты, а во втором, «Роули», никаких драгоценностей не было, и лежать в нем должны были только дорожные принадлежности.

Это для того, чтобы охотник за саквояжем, если такой найдется, погнался бы за двумя зайцами. В критическом случае охотнику следовало оставить «пустой» саквояж.

А в саквояж с бриллиантами положат еще и сто тысяч франков. На нужды Красного Креста, с тем чтобы отвезти эти деньги в банкирский дом «Жданов и К°». Это официальное объяснение. А неофициальное… если в случае каких-либо неприятностей на границе или в полиции — Франция зла за невыплаченные царские долги — деньги отберут (сумма-то немалая), то о спрятанных подлинных ценностях вряд ли догадаются и дорожную сумку вернут.

Опыт подпольных перевозок у бывших царских нелегалов туда, где все еще изнывают под гнетом пролетарии, был большой… Святой порыв! Но как достичь святой цели без хитроумия и обмана?

…В портновских мастерских клуба ВЧК на Большой Лубянке, 13, Старцева и Бушкина обшили. Обувь, шляпы, перчатки и прочую мелочь подобрали среди реквизированных вещей. Не очень модно, но добротно. Так, как и должно быть у респектабельных людей, приезжающих из красной России.

В номере «Лоскутки», одевшись, Иван Платонович и Алексей взглянули друг на друга и расхохотались. Буржуи недорезанные!

Приехал инструктор и стал обучать посланцев Красного Креста, как вести себя за рубежом, как проходить таможенный досмотр, кому и сколько давать на чай, как присматривать за саквояжами и как подстраховывать друг друга. Тут-то смех и закончился. Дело серьезное. Из Ревеля поплывут они на пароходе. И в одном из саквояжей будут — если оценивать по стоимости содержимого — в аккурат два парохода. Не дай бог оплошать!

Проводить их из гостиницы на Николаевский вокзал приехал сам Свердлов. Туда же доставили и саквояжи. Проверили, хорошо ли курьеры отличают один саквояж от другого. Это необходимо на случай опасности, чтобы сразу же, быстро, навскидку поменяться. Или оставить пустой саквояж.

Вениамин Михайлович, поразмыслив, сказал:

— Номер один пусть будет у Ивана Платоновича. С точки зрения таможенников молодой человек больше подходит для перевозки ценностей. Поэтому Бушкин будет ехать с пустышкой…

Посидели на дорожку. Старцев чуть не всплакнул. Интеллигентская привычка. Почти как у героев «Вишневого сада», в котором не удалось сыграть Бушкину. Да и было от чего Ивану Платоновичу пригорюниться. О Наташе ничего не известно. Кольцов тоже куда-то сгинул. Гохран и ставших ему дорогими людей он оставляет в состоянии тревоги и неопределенности. Надежда лишь на то, что Вениамин Михайлович не даст их в обиду[57].

— Ну пора! Европа заждалась!

…В тот же день Свердлов послал в Париж шифрованную телеграмму одному из своих законспирированных агентов о том, что «груз» отбыл, где конкретно и когда встречать курьеров и какую надобно организовать охрану.

Глава девятая

От Стамбула до Марселя расстояние небольшое. Комфортабельный и быстроходный «Великий князь Константин Павлович» мог покрыть его за трое-четверо суток. Но Щукины, а вместе с ними и Степан добирались до берегов Франции более трех недель.

Уже на выходе из Дарданелл в Эгейское море, когда к борту парохода почти вплотную приблизились плоские и скучные берега Малой Азии, Николай Григорьевич вспомнил, что именно здесь находилась цветущая, утопающая в садах Троя. Долгое время она считалась легендой, пока ее не отыскал немецко-российский купец Генрих Шлиман.

Они стояли на палубе первого класса. Таня пересказывала сюжет «Илиады», перемежая историю звонким чтением стихов Гнедича. Степан слушал, приоткрыв рот и вцепившись железной своей рукой в ограждение.

Его наивное восприятие и стихов, и всего окружающего забавляло и радовало Таню.

«Константина Павловича», пассажирский пятитысячник, покачивало на ласковых водах Эгейского моря. Малая Азия уже удалялась, уходила в рыжую пелену.

«Таня оживилась, — подумал Николай Григорьевич. — Надо будет прокатить ее по Европе. Совсем придет в себя. Греция, древность, Италия… Да и Степан пусть посмотрит. Даже забавно взглянуть на мир глазами русского солдата и шахтера… Ну потрачусь, черт с ними, с деньгами. Когда еще представится такая оказия?»

В пузатом портфельчике, с которым Щукин не расставался, были револьвер и деньги, а ценности, на которые ушла часть полновесных фунтов и долларов, вшиты в костюм. Почему и не шикануть?..

Через два часа — табльдот. За соседним столиком сидело какое-то аристократическое семейство, успевшее вывезти кое-что из былого богатства и поэтому высокомерное, не спускавшееся с верхней палубы вниз. Дамы держали на руках собачек.

Степана взяли с собой. Он сидел, переполненный впечатлениями, размышляя об удивительных историях: о Елене Прекрасной, Гекторе, Парисе, Патрокле, о Троянском коне, об уязвимой ноге Ахиллеса. Может, это и сказка. А возможно, и было что-то такое в жизни? Не рождаются ведь сказки из ничего, на пустом месте.

Да, далеко тебя занесло, Степан Прохорович! Пушка в России стрельнет — не услышишь. А тут тишина, благолепие…

К ним почтительно подошел метрдотель, старый, бывалый, обветренный, склонился к Щукину, шепнул:

— Прошу прощения. Можно вас на минуточку? Капитан-с просят…

Николай Григорьевич оставил Степану пузатый портфель, и метрдотель отвел полковника на мостик к капитану. Капитан, длиннолицый, седой, прослуживший четверть века в РОПиТе[58], сказал, хмурясь, недовольный сам собой:

— Изволите ли видеть… ваш попутчик, однорукий, он во втором классе… но не в этом дело… он по виду ваш денщик… не положено за обедом… первый класс… кое-кто из публики выражает, э-э… ну, вы понимаете?

— Дорогой мой, — сказал Щукин, — а если этот человек спас мне жизнь? Если это тот самый человек, благодаря которому ваша чистая публика вырвалась из-под большевиков и сейчас может наслаждаться путешествием, свободой, достатком, — если это он и есть?

— Понимаю, — склонил голову капитан. — Но в первом классе публика такая… ей хочется, чтобы здесь был кусочек старой России. Так сказать, сладкий сон. И опять-таки правила… во всем мире…

Николай Григорьевич усмехнулся: правила! Он вырвался из страны, где уже давно нет никаких правил. А здесь, в третьем классе, что творится — публика не хочет знать? Тоже ведь кусочек России, разве что не такой старой! Каюты на сорок человек, скученность, вонь, голод, невозможность выйти на палубу.

«Публика» проворонила старую Россию, а сейчас хочет отыскать ее кусочек на пароходе? Радуется миражу?

— Скажите этим недовольным, — произнес Щукин ледяным тоном, от которого, бывало, цепенели допрашиваемые. — Скажите им, что мы сойдем в Пирее. А до тех пор мой человек будет сидеть за моим столом, обедать вместе с нами и посещать палубу первого класса!

— Ну зачем же так? — спросил капитан. — Как вы остро все воспринимаете!

— Вы в новороссийской эвакуации участвовали? — спросил полковник.

— Да. После этого пароход месяц чистили.

— Так вот, вы расскажите этой «чистенькой» публике, каково там было. А мой человек одет аккуратно, деликатен, сообразителен, предан России. Чего и всем желаю!

Он резко повернулся и ушел. В ресторане, садясь, поймал сообразительный, цепкий взгляд Степана.

— Что, Николай Григорьевич? Из-за меня? Вот говорил же я вам…

— Отставить, — тихо сказал Щукин. — Лучше что-нибудь про Ахиллеса…

Еще когда брали билеты на «Великого князя Константина Павловича», Степан просил полковника устроить его в третьем классе, в общей каюте: привычнее, мол, и дешевле. Но Щукин взял для него отдельную каюту во втором, где Степан маялся, воспринимая маленькое чистенькое помещение как камеру-одиночку. Он к такой обособленной жизни не привык.

И за столом мучился, поглядывал, кто как ест. Это ж не «тормозок» в шахте, когда кусок хлеба с салом скрипит на зубах угольной пылью, а кружка с молоком тут же покрывается черной пенкой.

— Ты, Степан, не смущайся, — сказал Щукин. — Как воевал, так и ешь. Смело. Тем более одна рука. Тебе прибор, видишь, справа положили. Привыкнешь!

Степан, решившись, принялся орудовать как бог на душу положит блестящими, начищенными серебряными вилками и ложками. Капитан сохранил их, пряча до времени у себя в сундуке. Несмотря что одной рукой, у Степана ловко получалось.

— Боюсь я к этой хорошей жизни приобвыкнуть, — признался бывший корниловец. — Обратный ход трудно будет дать в случае чего.

Щукин только улыбался. Его забавляло путешествие.

Пирей оказался суматошным и грязным портом, какой и сравнить нельзя было с черноморскими. Русских на берег не пустили: боялись болезней.

— Вот тебе и единоверцы! — ворчали на палубах. — Вот тебе и братья!

Пока капитан договаривался о погрузке угля, Щукин, сунув стоявшим у трапа двум солдатам-эвзонам в зеленых фесках и длинных, до колен, мундирах по пятидрахмовой монете, вышел на причал и вскоре отыскал офицера с тремя галунами на кепи — начальника стражи. Старше никого не было. Николай Григорьевич заговорил с ним на смеси ново— и древнегреческого. Офицер ответил ему на смеси русского и украинского: он был из дивизии генерала Манетаса, которая высадилась в Одессе, воевала с Красной Армией и, понеся потери, поспешила эвакуироваться на родину.

— Визы зробым, — сказал начальник стражи. — Были б гроши!

Через час все было устроено.

Когда они сходили на берег, началась загрузка угля. По трапу шли, шатаясь, неся на спине тяжелые корзины, худые, мускулистые отрепыши с головами, обмотанными тряпками. С них чернилами стекал пот. Зубы поблескивали в оскале напряжения.

— Вот, Николай Григорьевич, вы про Спарту рассказывали… Интересно! — Степан в восторге покрутил головой. — Но только так, если по душам, Николай Григорьевич… Проходит жизнь, получается красивая легенда. А жизнь-то не меняется. Вот уголек несут, это же, как вы говорили, илоты. А вон там… — Он указал на склоны горы Эгалеос, где виднелись сахарно-белые виллы, полуприкрытые кипарисами. — Там до сих пор эти… спартиады, так их!.. живут…

— Ну, что касается Афин, где мы с тобой находимся, то они дали образцы высочайшей демократии, — ответил Щукин. — А что на этой древней земле нищеты полно, так это точно.

Он взглянул на Таню. Ох, не хотел Николай Григорьевич никаких упоминаний о классовой борьбе. Он собирался показать дочери да заодно и Степану, с которым, он чувствовал, крепко связала его судьба, чудесную сказку. И поскорее забыть то, что они оставили в России. Забыть о тифах, сыпняках, брюшных и возвратных, о грязи, о паническом бегстве, о взаимной ненависти и крови.

Не получалось.

…Степан уже махал извозчику диковинной пролетки, украшенной синими и белыми помпонами, когда к Щукину, тяжело дыша, подбежал, снимая форменную фуражку, мальчишка-посыльный с «Константина Павловича».

— Ваше благородие, вас капитан пароходу дуже просют…

Седовласый капитан, в знак почтения, спустился с борта на причал. Он сам отдал Щукину только что полученную каблограмму[59]. Она была от врангелевского представителя в Стамбуле генерала Лукомского.

«Господин Студицкий просит по прибытии во Францию немедленно связаться с послом Маклаковым…»

Щукин задумался. Не оставят его в покое, нет, не оставят. Видно, его опыт и профессиональные знания понадобятся и во Франции. Не Маклакову, конечно. Маклаков, назначенный на должность посла во Франции еще Временным правительством, фигура номинальная. Постольку-поскольку… А вот «господин Студицкий» — один из псевдонимов генерала Климовича, начальника крымской разведки и контрразведки. С его просьбой нельзя не считаться.

И все же Щукин решил продолжать путешествие. Маклаков подождет.

Капитан приложил ладонь к козырьку фуражки.

— Счастливого путешествия. Извините, что получилось не вполне хорошо. Должен сказать, уважаю ваши взгляды.

Этот длиннолицый, повидавший виды моряк, видимо, считал, что Щукин сошел на берег из принципиальных соображений. Пускай…

Все дальнейшее слилось в бесконечную череду впечатлений. Ходили у гигантских мраморных колонн Парфенона, успевшего послужить и христианским храмом, и мечетью, и турецким пороховым складом. Любовались Олимпом с его снежной шапочкой. Выслушали великолепный рассказ Николая Григорьевича об ареопаге греческих богов, об их распрях, сплетнях, любовных историях и, от скуки, бесконечных вмешательствах в человеческие дела. Ночевали в деревянных гостиницах со скрипучими лестницами и похожими на русских сородичей клопами. Только тараканы были невиданно черны и велики.

Портной в Салониках, бежавший из-под Мариуполя, после того как город был дочиста ограблен махновцами, за два дня, без сна, сшил Степану из манчестерского сукна прекрасный костюм. Пустой левый рукав пристегнули выше локтя заколкой, украшенной кусочком горного хрусталя. Бывший шахтер вмиг стал заслуженным ветераном войны.

Из Салоник, на небольшом, но чистом «итальянце», через узкий Коринфский канал вышли в небесно-голубую Адриатику и приплыли в Венецию. Увы, белла Италия тоже была поражена послевоенной нищетой. Ее победа в войне была похожа на поражение. Гондольеры пели с протянутой рукой. Они проплыли по всем каналам мимо дворцов, облупленных, с отсыревшими стенами, но удивительно прекрасных и трогательных в своем медленном гниении.

Степан иногда присвистывал от потрясения. В Риме они пережили заново взлет и падение империи.

Всюду были демонстрации под красными флагами, митинги. Итальянцы в блузах а-ля Гарибальди орали что-то друг другу на перекрестках и площадях. Проходили стройные, хорошо организованные отряды молодых людей в черных рубашках и черных пилотках. У всех на устах было имя — Муссолини. На развалинах, оставшихся в наследство от великой империи, висели портреты человека с выступающим подбородком, очень стремящегося быть похожим на диктаторов античности.

Из Неаполя в Марсель они вышли на французском прогулочном пароходе, который, между Корсикой и Сардинией, ловко протиснулся в пролив Бонифаче и там, уже у берегов Франции, попал в жестокий шторм. Холодный воздух, огромной плотной массой перевалив через Альпы, гнал пароходик от берега. В салоне с удобными креслами, которые служили и сиденьями, и ложами для ночлега, подбрасывало и опускало, как на качелях. Иллюминаторы застилало пеной. Небо было темным. К счастью, никто из них не страдал морской болезнью: порода Щукиных была крепка и жилиста, а Степана вообще ничего не брало.

Шторм пугал и веселил, напоминал об утлости житейской ладьи. Степан, решившись, вдруг сказал, наклонясь к Щукину:

— Вы, конечно, извините, Николай Григорьевич, может, что не по сердцу скажу. А только, видится мне, не так уж плохо, что у нас революция брякнулась, как дурная теща в гости. — И, встретив вопрошающий взгляд строгих, с ястребиной желтизной, зрачков полковника, пояснил: — Ну видите, в былое время вы бы ко мне не снизошли, как ныне. Как к равному. А было бы у нас, как вот те, с собачками, на «Константине Павловиче» хотели. А теперь вот, и большое за то спасибо, всю заграницу мне показали и объяснили. Не погнушались, приподняли меня, темного. И сильно мне хочется теперь про все это еще больше знать. Вот как…

Щукин только крякнул. Резонно. На фронте, бывало, как задождит, офицеры по землянкам в винт режутся, а рядом, в окопах, солдаты под присмотром унтеров. Эти отдельно, и те — сами по себе. Красные научили братству!

Посмотрел на Таню. Слышала ли? К концу путешествия она вновь стала задумчивой, к ней словно вернулись воспоминания: Европа не стала сильнодействующим снадобьем.

А Таня и в самом деле все чаще размышляла о Кольцове. Европа поразила ее контрастом богатства и бедности, высокой образованности и полнейшей безграмотности.

Павел Андреевич мечтал, как и все большевики, о рае, о равенстве, о бесплатном образовании, бесплатных врачах, о свержении власти денег, о всеобщем мире, который не будет знать национальных границ. Не только мечтал. Он рисковал жизнью, чтобы достичь этого. «Красный шпион». Таким он оставался для Николая Григорьевича. Но за ним стояла правда. Пусть она труднодостижима. Пусть вовсе недостижима. «Тьмы низких истин нам дороже…»

Она поняла, что Кольцов сопровождает ее в этом путешествии. Смотрит немного ироническим, немного сочувственным взглядом. И когда она, уставшая от дорог, дремлет в кресле, он вдруг начинает беседовать с ней. И говорит то, о чем она сама думает. Ну вот мы путешествуем, с нами все любезны, предупредительны, для нас сияет снеговая феска Олимпа, нам поют гондольеры, и на меня заглядываются, косясь на мрачного Степана и на папу, итальянские жиголо с томно-лживыми глазами.

И все потому, что добрый папа, умный, и проницательный, и жестко-суровый, если надо, сумел раздобыть где-то (где и как — не хочется даже думать) немало денег и вырваться из трюма жизни, где обретаются сейчас большинство русских беженцев. Только потому! Но если бы она была бедна, как все, разве она не осталась бы все той же Таней, разве это убавило бы у нее ума, такта, порядочности, красоты? Так за что она была бы обречена на несчастье? Только из-за отсутствия денег, этих бумажек, на которых нарисованы всякие картинки и цифры? За что порицать Кольцова и всех, кто с ним? За этот порыв? Да, большевики жестоки, как жесток и весь бунтующий, поднявшийся из темноты и прозябания народ. Но ведь так вышло, что нет серединки. Как нет серединки, она это почувствовала, даже в Италии, где потомки мудрых римлян, давших миру основы права, кодексы Юстиниана и Феодосия, маршируют отдельными красными и черными колоннами, готовые сцепиться друг с другом. Кто-то победит.

«Ах, Павел Андреевич, Павел Андреевич, вот так же жестоко, волею судьбы, разлучены теперь и мы с вами. И я беседую с вашей тенью, вашим образом, переливая ваши мысли в мои…»

Злой ветер не давал пароходику приблизиться к французским берегам. В иллюминаторы, омываемые волнами, иногда, прорывая темноту облаков, заглядывало багровое солнце. В салон забежал помощник капитана, бледный и торопливый, успокаивающе заявил:

— Мы на траверсе Тулона.

Но на траверсе — это где? В десяти, тридцати, ста милях?

Щукин положил свою ладонь на узкую, трепетную кисть Тани. Успокаивал. Но, повернувшись к дочери, увидел, что она, с полуприкрытыми глазами, улыбается. Ее нисколько не страшат эти водяные горы, которые играют пароходом. О чем она думает? Опять о прошлом?

В гавань Марселя они входили уже спокойно: Прованские Альпы укрыли узкую прибрежную полосу от шторма. Закат отражался в окнах домов, прилепившихся к склонам. Они приближались к Старой гавани, минуя замок д’Иф, где когда-то томился выдуманный Дюма граф Монте-Кристо, ангел возмездия. Над вокзалом Сен-Шарль ветер разносил паровозные дымки.

Щукин решил не задерживаться на юге Франции, хотя ранее думал о поездках в Сен-Тропез, Канн, Ниццу, где так много русского, где, как маленькие драгоценности, стоят православные храмы, выстроенные по заказам отдыхавших здесь великих князей.

На вокзале Щукин отправил в Париж, на рю Гренель, в русское посольство, Маклакову, телеграмму о своем прибытии. Он должен был выполнить просьбу «господина Студицкого».

…Поезд медленно вошел под перекрытия мрачного, пропахшего паровозной копотью вокзала Гар дю Нор. Степан с портфельчиком ступил на перрон первым, под присмотром Щукина. Надо быть бдительным в этой столице из столиц.

Наблюдая за Степаном, Николай Григорьевич почти наткнулся взглядом на Микки. Лицо Уварова нельзя было разглядеть из-за огромного букета роз, который поручик держал в руке. Впрочем, и Микки не заметил Щукина. Он смотрел на Таню, которая в своем дорожном, приталенном, в полоску, костюмчике, купленном в Неаполе и оказавшемся удивительно впору, сходила на перрон. Ее волосы выгорели на солнце Греции и Италии и теперь, казалось, освещали темный вокзал. На смуглом лице выделялись серые, с отливом в щукинскую желтизну, глаза.

Микки опустил букет и застыл в некоторой растерянности. Он не отрываясь смотрел на Таню. Форма на Микки была новенькая, с серебристыми адъютантскими аксельбантами. На него обращали внимание, но он не видел никого, кроме девушки в дорожном костюме.

Щукин усмехнулся, остановился рядом. Степан, осознав, что происходит важная встреча, чуть отошел в сторону, оглядывая окружающих с высоты своего роста. К загранице он уже привык. Гомон, приветствия на чужом языке, чужие запахи, плач, смех французов не смущали и не отвлекали его.

Таня вывела Микки из оцепенения, обняв его и по-русски троекратно расцеловав. Она была рада ему.

Уваров наконец пришел в себя и, обращаясь вполоборота к Щукину, но уставившись на Таню, сказал:

— Николай Григорьевич! Таня!.. Я приехал за ответом.

И он замолк, сжав губы. Полуюноша-полумужчина. Есть люди, которые никогда не расстаются с печатью молодости. Их толкали чемоданами, коробками, баулами.

— Что же мы здесь стоим? — спросила Таня.

— Я не сойду с места, — сказал Микки.

Он, видимо, уже отрепетировал эту сцену. Давно и тщательно. Николай Григорьевич с улыбкой понимания пожал плечами. Он не хотел навязывать свое мнение, не хотел даже вымолвить и слово, которое могло повлиять на решение дочери, но его взгляд говорил: «Хватит бродить по прошлому. Все кончено. Мы в Париже. И что есть, то есть».

— Микки, я к вам очень нежно отношусь. Но давайте не торопиться, — сказала Таня. — Пусть сначала кончится война.

Михаил Уваров нагнулся и, закрыв глаза, поцеловал Тане руку.

— Война скоро кончится. Увы! — сказал он.

— Увы? — удивилась Таня.

Николай Григорьевич посерьезнел. Видимо, здесь, во Франции, происходило то, о чем не знали в Крыму. Или же здесь хорошо знали то, что происходит в Крыму.

— «Увы» — для России, — пояснил Микки и вновь поднял глаза на Таню. — Я все же надеялся на более определенный ответ.

— Микки, милый, а разве я сказала вам «нет»?

Перрон постепенно пустел. Уходя, французы оглядывались на странную группу. Молоденький красивый офицер с букетом роз, девушка, изящество которой позволяло бы считать ее француженкой, если бы не выступающие скулы и азиатский, удлиненный разрез глаз, седой штатский с безукоризненной выправкой и однорукий великан с лицом разбойника, держащий в руках канцелярский портфель с бумагами.

Русские. Что с них взять? Застыли, потому что пребывают в вечной растерянности. Упустили победу, потеряли родину и теперь мечутся по Европе, вместо того чтобы жить и радоваться каждому дню.

Глава десятая

В автомобиле, до самого Апостолова, Гольдман и Кольцов молчали. Тряско, пыльно, да и, кроме них, ехали еще двое военных снабженцев — на станцию, за грузами. Чужие уши.

В ногах у Кольцова лежало два парусиновых мешка с документами, письмами, дневниками, которые Исаак Абрамович взял в Особом отделе. Все эти бумаги особисты прихватили в чужих домах, где жили слащевцы, во время первых, наступательных, боев на левом берегу. То, что представляло непосредственный военно-оперативный интерес, Кириллов оставил у себя, а остальное передал в ЧК. Гольдман буквально выхватил эти бумаги из-под носа Землячки, которая полагала, что их можно приспособить для помощи агитаторам. Но ЧК это было еще нужнее. Иногда, казалось бы, малосущественные фразы, упоминания, просьбы позволяют открыть неожиданные связи. При тщательном анализе можно составить характеристики военачальников, по незначительным намекам сделать выводы о заброшенной в красные тылы агентуре, о размерах иностранной помощи и, главное, о моральном состоянии противника.

Особенно интересовало Гольдмана все, что касается Слащева. О том, что Слащев отстранен Врангелем от командования корпусом и, более того, что он ушел в отставку, Гольдман еще не знал.

В Апостолове они заняли, доказав свои права, отдельное купе. Особист Абовян принес им чайник с кипятком, половину круглого, деревенской выпечки, хлеба, пять яиц… Чем богаты!

Поезд тронулся, уплыл назад поколупанный осколками вокзал, потянулась безлюдная, ровная степь, на которой изредка, кое-где, высились половецкие курганы — места давних и навсегда забытых жестоких битв.

Глядя в мутное окно вагона, Павел вдруг спросил:

— Исаак Абрамович, почему вы так уж старались из-за меня? Представляю, каких это стоило трудов!

Гольдман развел руками. Он мог бы отделаться шуткой, но выражение лица у Кольцова было напряженное, он ждал серьезного ответа.

— Вы, Павел, кажется, не представляете, что вам действительно грозил расстрел в ближайшие часы, — сказал он. — ЧК этого допустить не могла. И, возможно, вы не знаете еще одного. В нашей системе… да и не только в нашей, не так уж много честных, порядочных и внимательных к людям работников. Близятся новые времена, знаете ли. Нечто непривычное для нас после шести лет войны. Вы будете очень нужны, Павел Андреевич. Не лично мне. Но я, знаете, немножко патриот. Между нами, в этом закрытом купе, признаюсь: я не верю в мировую революцию. Пусть меня простят наши вожди — Владимир Ильич и Лев Давидович. Они большие умы, они мыслят во-от такими масштабами. — Он поднял вверх свои короткопалые руки, показывая неохватную глыбу марксистской теории. — А я маленький Гольдман! Но благодаря этому я ближе знаю людей. Это такие существа, люди, которые всегда опровергают своим поведением все теории. Это их любимое занятие. Александр Македонский создает гигантскую империю, больше Римской. Казалось, на века. А люди разрушают ее в десяток лет. Наполеон идет освобождать русских крестьян от крепостного права. А крестьяне, вместо блюда с хлебом-солью, берут в руки вилы…

Остановились на каком-то пыльном, унылом полустанке. В окно было видно, как из вагонов-денников напротив выводили по проложенным сходням лошадей. Худых, с гармошкой проступающих ребер. В купе донесся запах конского навоза и пота. Кричали, суетясь, кривоногие, в широченных шароварах, кавалеристы.

— Вот, кстати, — сказал Гольдман. — За последнее время несколько конных полков перешло на сторону махновцев. Там казачкам вольготнее живется… Н-да! Знаете, можете смеяться, но я прочитал в подлиннике «Капитал» Маркса. И еще кое-что. Это интересно. Но люди для Маркса — материал исследования. Нечто теоретическое. К марксизму нужно добавить науку о людях. Маленьких таких козявках, которые сегодня подтверждают вашу концепцию, а завтра ее опровергают… Ну давайте поедим.

Он в одну минуту управился с кружкой чаю и с парой вареных яиц, улегся на полку, положив один из парусиновых мешков под голову.

— Так о чем вы меня спрашивали? А, вспомнил: почему я так старался, чтобы освободить вас? Откуда я знаю. — Он помолчал, потом заговорил снова: — Сейчас я буду спать. После встречи с Землячкой моим нервам нужен небольшой отдых… А ведь человек она исключительно чистый, кристалл революции. Но не дай бог, не дай бог!..

Он зевнул, показав желтые зубы, повернулся спиной. Сказал в стенку:

— Заметьте, я не спрашиваю вас о том, что там произошло с вами на самом деле. И с этим Грецем. Ваше дело у меня под головами, в мешке. Мы его порвем. Остальное пусть остается с вами. Одно плохо: мы не можем представить вас к ордену Красного Знамени за мужественное поведение в должности комполка. Второму ордену. Он вам был бы кстати. Вы должны расти. Стать недосягаемым… Но Землячка, как я понимаю, представления не подпишет. Кстати, у нее пока нет ни одного ордена… «Орлеанская дева», — пробормотал он, засыпая. — «Великая метла революции»… Сколько этих метел… В Москве вы встретитесь со многими. Будьте там осторожны. Это вам не полком командовать…

Он пробормотал еще что-то.

— А вас не переведут в Москву? — спросил Павел с надеждой.

Но Гольдман уже спал. Кольцов вздохнул. Ему тут же стало не хватать собеседника и учителя. В самом деле, каково ему будет в Москве? Даже под крылышком у Дзержинского?

Павел достал из-под столика мешок с документами, развязал тесемку, стал наугад, как в игре в лото, вытаскивать бумаги.

Письмо. «Дорогая Лиззи, как вы там, на ялтинских берегах? Купаетесь? Наслаждаетесь солнцем? Представляю, как вы загорели за эти месяцы, что я не видел вас. Мы все время в боях. Высылаю вам сумму, остающуюся от моего денежного содержания, мне тратить негде, а у вас все так дорого… О смерти ротмистра Жабского вы, верно, знаете. Об этом писали все крымские газеты. Простите, если на минутку омрачил ваше настроение…»

Еще письмо. Без знаков препинания, неровным почерком. Видно, писал солдат в напряжении, высунув язык, складывал слова, как каменщик гранитными кусками мостит дорогу.

«С солдатским приветом и относительно здоровья и всяческой жизни с пожеланиями вам Федосея Петровна наша любимая жена а также сродственникам и всем нашим с корабельной стороны обо мне не беспокойтесь только надоело все до последней возможности а так ничего даже не ранетый куда и состою при пушке как знающий слесарь и также по остальному делу ко мне с уважением могу и за наводчика а только больше всего до детей тянет нету сил…»

Простые русские письма. Они примерно одинаковы — что на той стороне, что на этой.

Заявление-жалоба офицера инженерных войск о том, что до сих пор не получены французские противопехотные мины, последнее изобретение. Резолюция какого-то начальника: «Капитан! Я вам что, рожу эти мины? Обращайтесь к Клемансо, в Париж».

Это уже интересно. Если мины будут получены и ими будут прикрыты подступы к перешейкам, война примет затяжной характер. С этим заявлением надо работать…

Кольцов извлек из мешка толстый, с пожелтевшими листами бумаги немецкий гроссбух, разлинованный по длине столбцами для удобства пользования. Однако гроссбух был заполнен ровными, правильными строчками… Похоже, дневник. Судя по почерку, дамский. Павел хотел отложить это объемистое произведение, но его заинтересовала одна из первых фраз: «Прощайте, П. А., розовая девичья мечта…»

У кого-то тоже были инициалы «П. А.». Какой-то Пантелеймон или Петр, Александрович или Антонович, а может быть, и Павел Андреевич, тоже, подобно Кольцову, затерялся в сумятице войны. Любопытно, кто он был и куда делся, этот Пантелеймон Антонович, или как там его, — «розовая мечта» сентиментальной девицы, которая умудрилась едва не полностью заполнить объемистый дневник.

«Жизнь захватила меня, закрутила. „Несет меня лиса за темные леса…“ С тех пор как я поняла, что он любит другую, с тех пор как умер отец, я погрузилась в этот омут одиночества и безнадежности, и никакие дела не могли занять меня настолько, чтобы я перестала думать о том, что же дальше, что впереди…»

«Умер отец», «любит другую»… Как просты, в сущности, схемы нашего существования. Родился, вырос, женился, нарожал детей, умер. Все. Вот и в этом письме чуть ли не на каждой странице какое-то совпадение с его жизнью, с жизнью его близких, друзей.

Павел читал дальше. И вновь наткнулся на фразу: «Я знаю, что моя соперница уехала за границу. Должно быть, во Францию. Но что из того? Она моложе и красивее, и она останется такой в его памяти. Я никогда не собиралась „воевать“, вытеснять ее из мужского сердца. Это недостойное занятие. Да я и не уверена, что П. А. знает о моих чувствах. Во всяком случае, я их всячески скрывала, и, мне кажется, достаточно умело…»

«Как часто я вспоминаю Харьков и наши встречи. Мне доставляло такую радость, такое счастье помогать ему…»

Кольцов уже не мог оторваться от дневника. И чем дальше он углублялся в написанное, тем больше убеждался в том, что дневник написан Наташей. Наташей Старцевой, которая, естественно, не знала, что ее отец жив. И, стало быть, П. А. — это он, Павел Андреевич.

Но как это могло произойти? Почему Наташа оказалась под Каховкой?

Павел прочитывал страницу за страницей. Здесь были описания степи, жизни в немецкой колонии, будничных дней какой-то белогвардейской артиллерийской батареи. Можно было только удивляться тому, как метко и точно рассказывает автор дневника об увиденном. Наташа?

Она писала о стеблях высоченного степного коровяка, похожих на желто-зеленых гусар, о жаворонке, словно бы подвешенном к небу на невидимой ниточке-паутинке, о немце-хозяине, одетом в пестрый жилет и яркие гольфы, с глиняной трубкой в зубах, похожем на расписную игрушку.

«Вчера неожиданно примчался на взмыленном коне В. Просто хотел увидеть меня, хоть на минутку. Подарил цветы, поцеловал и умчался. Я не знаю, люблю ли я его, не знаю, жена ли я ему и что будет с нами, но я женщина, я не могу не откликнуться на любовь. Я жаждала раньше этого чувства-отклика, но оно не могло проявиться, и от этого словно кто-то умирал во мне — ласковый, добрый, нежный… И мог вовсе исчезнуть…»

И вдруг Павел наткнулся на неожиданную строчку:

«Приезжал Я. А. С., наш посаженый отец. Мне кажется, это глубокий человек, редких способностей, который, будучи на одной стороне, глубоко переживает за другую. Он болеет этим. Это русская раздвоенность, вынужденная, для него неодолимая…»

Я. А. С. — не о Слащеве ли это? Судя по всему, именно так. Такое же впечатление произвел генерал и на него.

«Без конца вспоминаю нашу крайне неожиданную встречу с С. А. К. Все равно как страница из пушкинского „Дубровского“. Как мне хотелось тогда остаться с ними! Но и бросить человека, который спас мне жизнь, я тоже не могла… А может, дело было вовсе не в этом? Я просто не могла оставить человека, который признался, что любит меня больше жизни. Не могла пройти мимо того, о чем втайне мечтала с девчоночьих лет: чтобы кто-то полюбил меня страстно и безоглядно…»

С. А. К.! Павел попытался разгадать этот ребус. Не Семен ли Красильников? Семен Алексеевич. Очень похоже. Какая-то неожиданная и необычная встреча. По Дубровскому. В горах? В лесу? На море? Но совсем не укладывалось в голове присутствие Наташи «на той стороне» и то, что ее любимый (или муж?) служит офицером в слащевском корпусе, причем не последним офицером, коль Слащев был у них «посаженым отцом». Словом, все это было похоже на горячечный бред. Впрочем, вся Гражданская война — сочетание самых немыслимых вещей.

Читая еще одну, следующую страницу, Павел почувствовал неожиданное волнение. Да, это Наташа! Она, и никто иной!

«Клянусь Зевсом, Геей, Гелиосом, Девою, богами и богинями олимпийскими…»

«Как давно это было! И теперь эти прекрасные слова, которые многие годы питали меня надеждой, я должна сложить в потайной сундучок своего сердца и хранить его, как дети хранят цветные стеклышки…»

Это их старая клятва. Она склеила зарождение первого, детского еще чувства, которое, оказывается, жило в Наташе все эти годы. Может быть, и в нем оно жило, но он постарался избавиться от него, потому что оно мешало заниматься тем, что он считал тогда самым важным для себя.

Все они привыкли смотреть на Наташу как на помощницу Старцева, подпольщицу, товарища, который должен заниматься выполнением заданий и в том находить свое счастье. Но в Наташе жила тяга к любви, самоотдаче, и она вынуждена была скрывать это. И, наконец, какой-то несчастный (или счастливый?) случай пробудил все, что она пыталась задавить, что она считала второстепенным, не нужным для своей роли подсобной работницы революции.

Они хотели превратить ее в Землячку! До чего же они, строители нового, прекрасного мира, были ограниченны в отношениях друг с другом, они видели в людях прежде всего функцию, превращая жизнь в учебник математики — пусть высшей, но все-таки математики!

Кольцов был рад тому, что Наташа узнала хотя бы частичку, может быть, иллюзорную, но все же частичку женского счастья. И в то же время он испытывал чувство ревности к неведомому ему В., который умел любить открыто и страстно, и чувство потери, потому что, будь он более прозорливым и непосредственным, он понял бы состояние Наташи и, кто знает, возможно, случилось бы так, что они оба были бы счастливы… возможно… возможно…

И еще он подумал о Лене, которая, несомненно, любит его и которую он может одарить лишь редкими минутами почти случайных встреч. Эта дурманящая, загадочная тяга, которая заставляет их, видя друг друга, забывать обо всем, — не есть ли это редчайший дар судьбы, который он воспринимает лишь как школьные переменки в его такой серьезной, такой ответственной деятельности?

Когда они ранним утром подъезжали к Харькову, Павел спросил у Гольдмана:

— Исаак Абрамович, вы справитесь с этими двумя мешками? Тут, кстати, любопытные бумаги. Одну тетрадку, эдакий неподъемный гроссбух, я забрал с собой. — Он похлопал по своей планшетной сумке. — Все вам легче будет.

Гольдман заморгал своими белесыми ресницами, усмехаясь.

— Вы, конечно, хотите пересесть в Люботине на мерефскую ветку? — спросил он. — Уж оставьте адресок, а то, я боюсь, с вами опять что-то случится.

Кольцов улыбнулся.

— В том, что вы знаете адресок, я уверен. И обещаю, что со мной ничего не случится.

— Отпускаю. Не более чем на сутки, — сказал Гольдман. — За мешки не беспокойтесь. Во-первых, меня будет встречать мотор, а во-вторых, я хоть и нескладный человек, но крепкий и выносливый.

Он покопался в сумке и достал пачку романовских кредитных билетов.

— Вот возьмите. С пустыми руками вы же не явитесь к своей Елене Прекрасной. Купите что-нибудь. И будьте осторожны, пожалуйста. Возьмите на всякий случай мой «кольт». — Гольдман протянул ему новенький, ухоженный пистолет. — Хорошо пристрелян, надежен… Завидую я вашей молодости…

Выйдя из вагона, Павел увидел в мутном вагонном оконце лунообразно светлеющую голову Гольдмана. Стало грустновато.

Глава одиннадцатая

Дорога шла по песку вдоль тихой, скрытой за лозой речушке. Шагалось и дышалось легко. Но как только появились за зарослями молчаливая низенькая труба винокуренного заводика и красная черепичная, кое-где залатанная ржавой жестью крыша флигелька, Кольцов почувствовал, что его шаг невольно стал беговым, размашистым и сердце как будто не поспевало за этим шагом, оно колотилось и стучало, ударяя, казалось, снизу в ключицу.

«И фу-ты ну-ты! Как гимназист перед свиданием», — подумал Павел. У деревянных кольев, напоминавших о штакетнике, которым когда-то был обнесен флигель, он остановился. Оправил гимнастерку, перевел дыхание, заставил себя успокоиться и несколько минут постоял, надеясь, мечтая о том, что вот в эту самую минуту Лена, почувствовав его присутствие, выйдет на крыльцо. Он, зажмурившись, даже представил ее — той, какой увидел впервые близ хибарки в Харькове: в обтягивающем крепкое молодое тело ситцевом платьице в горошек, нагретую летним солнцем, манящую, желанную…

Но на порог, распахнув двустворчатую дверь, вышел Фома Иванович, низенький, округлый, с пышными усами бывшего кавалериста. Увидев Кольцова, он часто заморгал глазами, издал какой-то странный звук, как будто давясь недоеденным куском, сбежал с крыльца и неожиданно прижался головой к предплечью Кольцова, поскольку до плеча не доставал. Он вдруг задергался, не издавая ни звука, и Павел понял, что управляющий несуществующим винокуренным заводиком плачет.

Случилась беда. Павел перевел дух, дал Фоме Ивановичу время немного успокоиться и отсморкаться и лишь потом, ощущая подергивание какой-то жилки, сдавленно спросил:

— Что… произошло?

— Счастье, что вы приехали. Счастье… — пробормотал Фома Иванович. — Я уж не знал, как мне быть. Такая ответственность.

Павел встряхнул его, чуть приподняв (как встряхивают куль с зерном для уплотнения).

— Что, Фома Иванович? Что случилось?

— Лена… Елена Георгиевна!..

— Что с ней? Что с детьми? Да говорите же!

— Дети слава богу. Дети живы-здоровы. Но как я с ними? Прокормить, одеть, обуть… Растерялся. Такое горе!

— Фома Иванович!

Наконец бывший управляющий заговорил. Захлебываясь, морща свое доброе, округлое лицо и вытирая мокрые усы, он смог внятно рассказать, что произошло.

Все было хорошо, и день выдался такой славный. Фоме Ивановичу старые добрые знакомые привезли десятка два кавунов, и дети пошли во двор, чтобы «зарезать» самого большого, добрячего кавуна, наесться сочной мякоти и вдоволь поплеваться семечками. Хорошие дети, славные, послушные. И умные. А Елена Георгиевна хлопотала по хозяйству у плиты. Она хорошая хозяйка, все у нее в руках горело. А как раз знакомые привезли не только кавуны, но и немножко олии, подсолнечного масла, и творогу, и мучицы. И она взялась испечь налистников. Она такие налистники могла испечь, что просто чудо. В общем, был почти праздник. И тут пролетели, как ветер, какие-то конные и давай отстреливаться. Ну банда, что ли. Скакали они от Бабая куда-то на Староверовку, к лесам. Они вроде где-то эшелон ограбили, а за ними эти, венгерские красные гусары, интернационалисты, в красных курточках и бескозырках, гнались. И тоже, значит, стали пулять на ходу. А известно, на ходу — что за стрельба. Шум один, и пули в окна летят. Елена Георгиевна, заслышав такое дело, выскочила к детям, кричит: «В хату скорей, в хату!» Дуже хорошая мать была, дуже за детьми страдала. И обхватила их, как квочка крыльями от коршуна, и до хаты… Им бы залечь, а она вся на виду, ей лишь бы детей спасти… Ну и прямо в голову. Откуда, чья пуля — кто ее знает. Как шершень, вжалила. А она все же успела детей в хату впихнуть, а сама тут вот на крылечке и упала. Я выскочил, а уже все: силится что-то сказать, рот дергается и руку хочет поднять… вроде как детей перекрестить… или еще что…

Заканчивая сбивчивый рассказ, Фома Иванович разрыдался в голос, махнул рукой и, шатаясь, пошел куда-то за флигель.

Павел догнал его.

— Где похоронили?

Он спросил это, надеясь втайне, что, может, пуля оказалась милосердной, только ранила.

— Да где ж… у нас на кладбище, за выгоном, — сказал Фома Иванович. — Песок, сухо, хорошее место. У меня там и отец рядом, и мать, и брат. Я крест вытесал хороший, из моченого дуба — триста лет простоит.

— А дети? — перебил его Кольцов.

— Дети что ж… дети… только пуганые. Их сильно кровью материной залило. Сидят, из дому не выходят. Как с ними быть? Может, у них где родня есть? Как узнать?.. Если меня, к примеру, взять. Не молоденький парубок, чтоб их растить. И вы человек военный, маршрутный — куда пошлют… Как тут разобраться?

Кольцов, не дослушав Фому Ивановича, пошел к флигельку. Детей он увидел в дальней комнате, они сидели там рядышком, как совята, и совсем затихли, прислушиваясь к голосам за окном и плачу управляющего. Сейчас, увидев их глаза, в которых, едва они его узнали, мелькнули слабые искорки радости, он вспомнил. В уголках сознания хранились их имена, словно бы отложенные на полочку для важного случая. «Вот старшенький, это Коля, ему семь, — говорила ему когда-то Лена, представляя свое единственное богатство. — А Катеньке пять…»

И еще он вспомнил, как ночью, стыдясь внезапной близости, которая нахлынула раньше, чем они успели узнать самое важное друг о друге, она шептала ему, спеша хоть что-то рассказать о себе: «Я очень рано вышла замуж, мы дружили с детства… в восемнадцать я уже была мамой… а потом сразу война, и Катя родилась уже в пятнадцатом… Коленька станет женихом, Катя — невестой, а я все еще буду молодой!»

Такая наивная женская хитрость: наверно, опасалась, что дети делают ее намного старше в глазах Павла, и спешила развеять всякие сомнительные мысли.

Павел присел на кровать, обнял детей, прижал к себе. Он молчал, знал, что им важнее всего почувствовать теплоту близкого человека, ощутить, что они не одиноки. Его рука, его плечо говорили больше, чем слова.

«Теперь я дважды за них в ответе, — подумал Павел. — Это я убил их отца, это я привез сюда их мать, надеясь найти тихий уголок, спасая от преследования, которое сам же и навлек… Ничего. Разберемся». Пока он жив, он обязан думать, заботиться о них.

…На кладбище пошел один. Отказался от помощи Фомы Ивановича, который взялся было указать кратчайшую тропку и место.

— Найду!

И действительно, сразу же отыскал эту свежую могилу, над которой возвышался крест, вытесанный из старого серо-коричневого, с извилистыми трещинками, дуба. На песчаном холмике лежали слегка увядшие осенние желтые цветы, кто-то уже уложил по бокам холма куски дерна с ростками багульника, вечнозеленой могил-травы.

На аккуратной, рубанком зачищенной, словно бы из полированного камня сделанной площадке, на перекрестье двух брусьев, виднелась сделанная анилиновым карандашом, слегка расплывшаяся от осенних рос надпись: «Елена Георгиевна Елоховская. 1895–1920».

«И это все, с чем я могу теперь видеться? — подумал Павел. — Вот этот крест, надпись, песок, багульник, холмик… Где ее глаза, кажущиеся светлыми в сумерках и темные днем, точного цвета которых я так и не успел разглядеть? Где ее руки, чуть полноватые, но очень сильные, крепкие, с ямочками на локтях? Где ее запах, сладкий и пряный, где ее волосы, которые так мягко ложились мне на лицо и щекотали губы и щеки и пахли солнцем и еще почему-то свежевыстиранным, продутым чистыми ветрами бельем?..»

Он не хотел или не умел думать о душе, что, должно быть, витала где-то или собиралась витать. Он был весь полон мыслями о физической близости, страстью, которая еще только начинала разгораться. Он не мог примириться с тем, что теперь их общение перешло в область памяти, подчиняясь вечным законам, сухим и холодным, как этот дуб на холодном ветру.

И Павел неожиданно зарыдал. Словно кто-то тряс его, выдавливая из него эти сдавленные, клокочущие в горле звуки. Слезы текли по щекам. И почему-то ничуть не было стыдно, что вот он, такой закаленный человек, большевик, чекист, прошедший через многие испытания, создатель близкого общелюдского счастья, плачет навзрыд, не сдерживая себя.

Все эти годы он словно бы бежал, не замечая трагедий и драм, что разыгрывались вокруг: все это было личным, мелким по сравнению с тем, что они создавали. И вот он остановился и понял, что нет ничего выше, чем радость общения с близкими, и что нет ничего выше человека, и никого нельзя заменить, как нельзя заменить и ее, Лену…

Слезы как будто смывали наросшую за военные годы корку и обнажали душу. И хотя ничего не изменилось за эти минуты, ему становилось легче.

Было пусто на кладбище, вороны кричали где-то высоко в кронах деревьев, предчувствуя зиму, а он рыдал, не сдерживая себя. Он оплакивал все смерти, все боли человеческие и страдания, которым был свидетелем…

Вернувшись с кладбища, он сказал Фоме Ивановичу:

— Детей я забираю.

Управляющий и обрадовался тому, что Павел снимает с него ответственность, и забеспокоился:

— А как же вы будете? Человек военный, а ну как завтра снова куда-нибудь… Как?

— Эх, были бы заботы, а дела к ним приложатся, — весело сказал Кольцов и поглядел на детей. — Верно, братцы?

Но дети не приняли его тона, они стояли насупленные, нахохлившиеся, слегка испуганные. Они понимали, что речь идет об их судьбах, но к добру ли все это — не знали.

Фома Иванович ахал, охал, топорщил усы, бегая по дому, собирая детские вещи и выстроганные им же детские игрушки. Его страшило наступающее одиночество. Винокуренный завод — что! Он кирпичный, его остановили, он и стоит. Только разворовывают все, к чертовой матери! Но все-таки не ножом по живому. А ребенок, он есть-пить просит, его учить надо, лечить. Не для старого холостяка занятие.

Бывший управляющий собрал мешочек пшена, сахарку (обломок головы-слитка), бутылочку олии, мучицы.

Маленький Коля, за недолгое время сиротства ставший серьезным, насупленным мужичком, долго присматривался к действиям взрослых, что-то понял, потому что вдруг озабоченно сказал:

— Вы и мне мешочек дайте. Что ж, дядя Павел все один понесет?

— Во, соображает, — восхитился Фома Иванович.

Соорудили и ему торбочку с лямками, навесили на плечи. Фома Иванович нашел какого-то старика с запаленной, выбракованной в армии клячей. Натрусил в телегу соломы. Усадил детей. Целуя, обколол их мокрыми усами. Коля и Катя были серьезны, понимая, что с этой поездкой жизнь их ломается, как блюдце подсолнуха.

Фома Иванович долго шел рядом с телегой, держась за грядку рукой. Постепенно отстал. Помахал рукой, как ветряк крылом. Дети плотнее прижались к Кольцову, еще острее ощущая свое сиротство.

И на станции они стояли, держась за его руки и приникнув головенками к ногам. И особенно остро ощутил Кольцов цепкую, обезьянью хватку маленьких ручонок, когда рядом прошел паровоз, огромный, черный, шипящий, тяжко ухающий паром, с белыми, лоснящимися от смазки шатунами, с колесами в рост человека.

И еще вот какая мысль вдруг стала занимать Кольцова, пока они ожидали отправления поезда. Не столкнись он сейчас с этим несчастьем, может быть, долго не открылись бы у него глаза на новую беду Республики: беспризорность. Пока они ехали до станции, он заметил несколько компаний оборванцев. И здесь, на станции, они бродили вблизи базара и с гортанными криками, словно чайки из-за добычи, ссорились, дрались, отнимая что-то друг у друга.

Война, определенно, скоро кончится. Врангель на последнем издыхании. Но с кем же отстраивать разоренную страну, если едва не половина мужского населения была истреблена, а смена вымирает от голода, холода и болезней?

Поезд тронулся. В последний момент Кольцов увидел еще двух беспризорников, которые буквально вынырнули из-под движущихся колес и степенно зашагали по пристанционному тротуару, заметая землю рваными опорками.

Глава двенадцатая

Несмотря на вечернее время, Павел с вокзала вместе с детьми явился прямо в Укрчека. Рабочий день у Гольдмана был в самом разгаре. Услышав рассказ Павла обо всем, что произошло под Мерефой, Исаак Абрамович попросил подать в кабинет чаю и «еще что-нибудь». «Что-нибудь» оказалось домашней колбасой, которой поделился кто-то из сотрудников, имеющих большую родню в окраинной слободке Пески.

Пока дети расправлялись с колбасой и чаем, оглядывая кабинет с его огромным окном и двумя пейзажами в золоченом багете, оставшимися от прежних времен, Гольдман отвел Кольцова в уголок, к сейфовым шкафам.

— Ну, во-первых, тебе нужно срочно отправляться в Москву к Дзержинскому. Я уже послал телеграмму, что ты выезжаешь. В ИНО тебя ждут…

— Ну, а во-вторых? — спросил Кольцов.

— И во-вторых, и в-третьих: я не хочу, чтобы ты мелькал здесь на глазах Данилюка. Опять может закрутиться старая пластинка. В Регистрационном отделе тебя не забыли, и вопрос об отношении к Махно по-прежнему стоит остро. Хотя примирение, кажется, не за горами.

— Ну что ж, возьму детей с собой, — вздохнул Кольцов. — Куда-нибудь пристрою. Старшему-то скоро учиться.

Гольдман покачал головой, как шар прокатил по плечам.

— Плохой план. В Москве сейчас голодно. Родни у тебя там, опять-таки, нет. А если тебя пошлют куда-либо?

Павел задумался.

Управляющий делами скрестил на голове пальцы рук, словно желая придавить ее, как арбуз, и послушать: созрела ли мысль?

— Эх, рановато! — сказал он. — Помню, был у нас разговор с Феликсом Эдмундовичем. Он собирается, как только все чуть утихнет, высвободить часть аппарата и бросить на борьбу с беспризорностью. А то все говорят: Чека, Чека, карательный орган. А мы трудовые, воспитательные коммуны создадим, лучших педагогов пригласим! Тут ко мне как-то приходил один учитель. Из Полтавы. Антон Макаренко, молодой еще, но очень толковый. Он там, в Полтаве, создал что-то вроде колонии для беспризорников. Имени Максима Горького. Мол, писатель тоже когда-то босяковал, а кем стал!

Гольдман задумался. Он явно волновался. Тон его был выспренним и мечтательным, что обычно ему несвойственно. Но тут речь о детях!

— Мы его обязательно в Харьков пригласим.

— Кого? Горького?

— Антона Макаренко. И Алексея Максимовича тоже. А как же!.. Но только, понимаешь, детишки твои маловаты еще. Им няньки нужны. Да и Полтава пока город ненадежный. Неспокойный город! Такое дело…

Видно, задачка эта была не из простых и для Гольдмана.

— Вот что, — сказал он заговорщически. — Есть одна идея. Тут главное что? Подрастить чуток детишек, не дать им голодать. А потом будет легче! Ты пока отправляйся с ними в гостиницу. Что-нибудь придумаем.

В «Бристоле» детей ошеломили остатки былой роскоши: огромные зеркала, правда, треснувшие или пробитые пулями, лестница с отполированными мраморными перилами, люстра, посылающая на стены и на пол цветные блики своими хрустальными висюльками.

— С возвращением! — сказал Кольцову дежурный и указал взглядом на детей. — Ваши?

— А что, не похожи?

— Вылитые.

— Лишний матрас и бельишко не найдутся?

— Найдем, раз такое дело.

Про мать он деликатно не спросил.

Павел привел детей в номер. Сосед Павло отсутствовал, постель его была аккуратно, по-солдатски заправлена.

Глаза детей слипались после долгого путешествия и новых впечатлений. Сон, лучший лекарь от горестей, затуманивал их головки. Павел умыл детей, уложил валетом на свою кровать. И они вмиг заснули.

Павел смотрел на их лица и размышлял. Завтра утром надо будет их накормить, взять с собою. Что-то потребуется постирать, в баню повести. Если бы он оставался в Харькове, он нашел бы какое-нибудь жилье с хозяйкой. Или жил бы на квартире у Старцева и договорился бы с кем-то из соседей, чтобы они помогали ему вести хозяйство, ухаживать за детьми.

Он спустился вниз, чтобы взять в каптерке матрас и белье. И наткнулся на своего соседа, одноглазого Павла.

Тезки обнялись.

— Ты в номере не шуми, у нас там квартиранты объявились. Спят, — сказал Кольцов.

— А я уже знаю, — сказал Павло. — Ты думал, новость?

— Что, вся ЧК знает? — спросил Кольцов.

— Ну вся — не вся, а кому положено, те знают. Я тоже… Слушай, мне с тобой побалакать надо, всурьез.

Они уселись в зале на широкий, крепко промятый кожаный диван, под резной, тускло-золотой рамой, в которой уже давно не было картины и лишь надпись напоминала, что здесь был «Харьков осенью».

Павло откашлялся перед «сурьезным» разговором, поправил на глазу свою черную кожаную пиратскую повязку.

— Такое, значит, дело, тезка: переводят меня на другую работу. Точнее, на другую заботу: организовывать детское воспитание для малолетних. Ну вроде как детский сиротский приют. А по-моему, лучше так обозвать — детскую коммуну для малых. Хай приучаются до этого слова, оно им будет не лишнее в жизни, а вроде цели.

— Это Гольдман тебя переводит?

— А то кто ж еще. Он, Исаак Абрамович. Я только что от него. Часа два судили-рядили. Ты думаешь, только у тебя одного вот так с детьми получилось? Нет, еще многие отцы маются. И у нас в ЧК тоже. И вообще сирот мильоны, у которых никого.

— И ты согласился?

— Ну чего ж! Уважил Абрамыча! У меня опыт есть, у самого трое. Я их вместе со своей хозяйкой, с коровой, телкой, со свинками в коммуну переведу. Кормиться вместе будем. Поначалу человек двадцать пацанвы возьму. Гольдман пайки дает. Двух учителей подыщу, потому что я образования, конечно, дать не могу. Душу хоть всю отдам, это — пожалуйста, а вот образованием не поделюсь. Я сам рос, как овца в кошаре — небо да плетень. Эх! — Павло от избытка чувств хлопнул своей свинцовой мужицкой ладонью по плечу Кольцова. — Дело-то какое хорошее: мальцов в люди выводить. А то что я в этой ЧК? То мародеров езжу вылавливать, то бандюг, а то пошлют на продразверстку — вообще хуже адской муки. А тут человеческое дело, важное. Поднимутся в люди, это ж какая награда, лучше ордена!

Единственный его глаз, подернутый слезой, был направлен вверх, на темную, отливающую зеленым и розовым люстру.

— Огурец вырастить — и то сколько трудов нужно вложить, а тут мальца воспроизвести для будущей достойной коммунистической жизни! Эт-то, брат…

На следующее утро Гольдман, услышав, что Кольцов хочет задержаться на два-три дня, чтобы помочь Павлу Заболотному с приютом, и уехать, зная, что дети устроены, несколько минут молчал, барабаня пальцами по столу.

— Тебя-то я тоже хочу поскорее устроить, — сказал наконец он. — Ладно, я ведь здесь не в императорах хожу. Доложишься Манцеву, пусть он решает. Тем более он хотел тебя видеть.

Манцев, впрочем, смог уделить Павлу всего несколько минут, которые то и дело прерывались звонками и влетающими со сверхсрочными делами нарочными. Кольцову показалось, что даже за это короткое время, что они не виделись, Василий Николаевич постарел.

— Даю тебе три дня, — сказал он, выслушав Кольцова. — Если будет надо, воспользуешься автомобилем. Сядь-ка!..

Он положил перед Кольцовым бумагу с печатью «Главного штаба Революционной повстанческой армии имени батька Махно». Начальник штаба Виктор Белаш просил выслать в Старобельск, занятый махновцами, «настоящего профессора-хирурга», который смог бы оперировать батьке ногу. «Этот факт, — писал Белаш, — явится дружественным проявлением со стороны советской власти и подтолкнет к подписанию соглашения о взаимном союзе в борьбе против Врангеля…»

— Что думаешь? — спросил Манцев. — Профессор Курец готов выехать, но я оказался бы в больших дураках, если бы с ним что-то случилось и если бы до соглашения дело так и не дошло. Троцкого, кажется, удалось переубедить, но не совсем… колеблется…

Кольцов знал, что, перед тем как выслать письмо, Белаш не мог не получить «дозволение» батьки Махно, а тот, в свою очередь, обязательно советовался с Левой Задовым.

— За этим письмом маячит фигура Задова, — сказал Кольцов, — а я ему твердо верю. Можно высылать. Даже надо.

— Хорошо. Действуем.

Выйдя из кабинета Манцева, Павел понял, почему и Гольдман, и председатель сравнительно легко решились на его задержку в Харькове. Регистрационное управление ослабило свой нажим. Дело, кажется, действительно шло к соглашению с Махно. «Чуть поздновато, — подумал Кольцов. — Если бы на месяц раньше, я не отправил бы Лену к Фоме Ивановичу, и может быть… может быть…»

Ему было тяжело думать о том, что Лена могла остаться жива, если бы он сам не попал тогда в западню.

Глава тринадцатая

Никакие горести не в состоянии убить в ребенке двух качеств: любопытства и способности к удивлению и восторгу.

Глазенки Коли и Кати широко и восторженно распахнулись, когда их усадили на протертые до белизны кожаные сиденья открытого огромного «воксхола». Гольдман раздобыл для этой поездки полтора пуда газолина. Он же посоветовал выбрать для детского приюта какую-либо виллу в дачной местности в окрестностях Харькова. Там, после бегства хозяев, пустовало множество прекрасных особняков.

— Найдите что-нибудь красивое, чтоб детям глаз радовало! — посоветовал Гольдман. — И возьмите их с собой. Устройте им праздник.

«Воксхол», не привыкший к харьковскому газолину, затрясся по булыжнику, непрерывно чихая и стреляя своим мотором, к великому ужасу и восхищению детей. Они проезжали промышленный город, который возник на заброшенных некогда улочках буквально за десяток лет до революции. Здесь все поражало. Громадные ректификационные заводы у Конной площади. Напоминающая сухопутный пароход, поднявшая к небу широкие железные трубы главная электростанция близ Кузнечного моста. Удивляющие своими размерами, похожие на целый каменный город, «новые скотобойни» на Змиевском шоссе…

Внезапно индустриальный пейзаж сменился буйной зеленью, которой поросла долина реки Лопани. Они въехали в дачный поселок Основа, некогда, в стародавние времена, имение писателя Григория Квитки-Основьяненко.

— Ты теперь давай не торопись, потише, — сказал Павло Заболотный шоферу. — Дело серьезное, не козу покупаем.

Бывший панский особняк Основьяненко затерялся среди дачных домиков и вилл, проглядывающих сквозь зелень садов. Кольцов и Павло всматривались в деревянные и кирпичные строения, поражающие разнообразием архитектурных форм.

С тех пор как Квитка-Основьяненко писал здесь свои комедии о Шельменко-денщике и Шельменко — волостном писаре, а также про сватание на Гончаривке, прошло много времени. Внезапно, на переломе веков, разбогатевшие харьковские промышленники и купцы, потрясенные свалившимися на них миллионами, принялись соревноваться в строительстве вилл. Причем они сами не до конца понимали, что им делать среди анфилад комнат, залов и веранд, среди готических башенок и стрельчатых витражных окон. Все это было теперь заброшено и наполовину разбито и разворовано.

— От же ж красота! — восхищался Павло. — От же ж где детишков разместить можно, чтоб привыкали до добрячей жизни! Только наши дурни побили все, бо боялись, что паны снова вернутся. Мне бы к дому еще что надо найти, так это рояль. Видел я как-то его в Умани на концерте — знатная вещь! Большой, черный, блескучий, ну, ей-богу, как памятник! А звук какой, если кто, конечно, умеет!.. Может, и мы найдем какого учителя, чтоб детишков музыке учил!

Коля и Катя удивлялись детским восторгам Павла, который поначалу пугал их своим пиратским обликом, но теперь, с каждым новым восклицанием, становился все ближе и понятнее.

— Красивая жизнь будет! — продолжал радоваться Павло. — Завидую я прямо и переживаю, что мое детинство кончилось. Я с одиннадцати годочков на шахте коня водил. Слепенького, с вагонеткой. Темно, хоть сам ослепни. Вода, газы. И все вокруг черно. А тут такая воздушная жизнь будет, хоть песни пой.

Они проехали вдоль ровного рядка красивых особняков с крест-накрест заколоченными досками окнами. Вернулись. Наконец нашли одну подходящую дачку, деревянную, но хорошо сохранившуюся, даже окна кое-где были целые.

Когда машина остановилась возле перекошенных ворот, Кольцову показалось, что в одном из окон мелькнуло чье-то лицо. Будто кто-то выглянул на улицу и торопливо отшатнулся.

— Похоже, тут уже кто-то живет, — сказал Кольцов.

Они, обогнув дом, подошли к крыльцу. Входные двери были настежь распахнуты, а неподалеку в густых кустах малинника что-то протрещало.

— Слышал? — спросил Кольцов.

— Тебе после Каховки долго будет всякая всячина чудиться, — отмахнулся Петро.

Прошлись по первому этажу дома.

— Дворца нам не надо, правильно, пацаны? — обратился Павло к детворе, но те промолчали. — А почему? А потому, что сил и материалу не хватит, чтоб все наладить. А тут что — восемь комнат внизу и кое-что наверху, оно и ничего. И зала есть, поплясать там, попеть. А рояль добуду, на то я и чекист. И ковры будут!

Они деловито поднялись на второй этаж, поглядели из окон на участок, большую поляну. Кое-где на яблонях еще светились фонариками светлые налитые антоновки.

И вновь Кольцов обратил внимание на несколько кучек тряпья по углам одной из дальних комнат.

— Корову будет где выпасать, — удовлетворенно продолжал Павло. — Стекла вставим, двери я и сам починю, печки подмажу, камин почищу — нехитрое дело. Перезимуем. Руки-то есть!

И он показал детям свои расплющенные работой лапищи с черными, угольными линиями судьбы.

— Вот, бывает, задумаешься, замученный делами: и на что она была нужна — революция, когда вокруг разруха. А теперь вот погляжу, и веселье к сердцу подступает: а ради детей революция. Когда на одной стороне богатые, а на другой беднота, очень тяжело детенку вырастать. Душой мается, ломать все хочет. А подрастет — и в пьянство, в злобу. Нет, все по-другому наладим!

Они вновь вышли во двор, решили получше оглядеть участок. В саду меж деревьями лежали осыпавшиеся яблоки, многие были надкушены. Павло сорвал с дерева желтовато-зеленое яблоко.

— Антоновка. Королевское яблоко, — сказал он. — Если по-хозяйски, то собрать бы их — знаменитые компоты можно зимой варить.

Кольцов прошел дальше, к малиннику. И вдруг заметил, что из чащобы на него смотрят чьи-то глаза.

— Эй, ты кто? — спросил Кольцов.

Кусты вновь протрещали, и глаза исчезли.

— Ну выходи, не бойся! — приказал Кольцов.

После некоторой паузы, после каких-то шепотков, из чего Кольцов заключил, что в чаще не один человек, раздался мальчишеский голос:

— А я и не боюсь!

— Ну так выходи. Будем знакомиться.

— А бить не будете?

— А говорил, «не боюсь», — улыбнулся Кольцов.

Кусты еще раз протрещали, и перед Кольцовым встал рыжий конопушный пацаненок в лохмотьях, с цигаркой в зубах.

— Гляди, Павло! Хозяин дома объявился. — И спросил у мальчишки: — Здесь живешь?

— Ну! — неопределенно ответил беспризорник.

— А что же другие не выходят?

Мальчишка помолчал, потом ответил:

— Мы думали, буржуи какие приехали.

— Откуда тут буржуям взяться?

— Так на антомобиле.

Из кустов появились еще трое таких же оборванных и грязных мальчишек. Стали рядышком с первым. Один из вновь возникших из кустов был такой же рыжий и конопушный, как и первый их знакомый. Похоже, они были близнецы.

— Брат, что ли? — указал Кольцов на второго рыжего.

— Ага. Младший. Мамка сказала, на два часа. Серый.

— Да нет! Скорее уж рыжий, чем серый, — улыбнулся Павло Заболотный.

— Серый — это мы его так зовем. А вообще-то он Серега. А вот этот — Санька Свист. А вон тот черненький — Цыган. Он и взаправду цыган. А зовут его… Тебя как зовут, Цыган?

— Ромка.

— Ну а тебя-то самого как? — спросил Павел у первого беспризорника.

— По натуре? Или как пацаны зовут?

— А как ты хочешь, так и будем звать. Лучше, конечно, как папка с мамкой звали.

— Тогда — Митька. А пацаны меня Змеем зовут.

— А меня, стало быть, Павлом Андреевичем, а его тоже Павлом, но Егоровичем, — представился Кольцов. — Вот и познакомились.

— Теперь о главном надо договориться, — сказал Павло Заболотный. — Как вы тут есть хозяева, то я и хочу вас спросить: возьмете нас к себе на постой?

— Это как же — на постой? — спросил Митька, он в этой компании, вероятно, был за старшего.

— Ну будем жить вместе. Я своих сюда перевезу. Вон в машине еще двое вашего ответа ждут… Словом, одной семьей будем жить. Коммунией. Я свою коровку привезу, молочко всегда будет. Свинок заведем, — стал объяснять Павло.

— Коммунией? — не понял Серега.

— Ну как же! Дело к коммунизму идет. Все будет общественное… Кому-то же надо начинать. Вот мы и начнем!.. Ну так как?

Беспризорники ответили не сразу. Стояли, переминаясь с ноги на ногу. Поглядывали на Митьку.

— А то мы другой дом займем. Тут пустых много, — сказал Павло и незаметно подмигнул Кольцову.

— Да чего тут думать! — согласил Митька. — Ежели коммуния, так мы, конечно, за.

— По рукам! — сказал Павло и протянул руку Митьке. — Только теперь так. Не каждый сам за себя, а все — за всех. Это понятно?

— А чего ж тут понимать! — за всех ответил Митька.

— Тогда вот вам первое задание. Собрать все яблоки! Надкусанные, червивые — отдельно: коровка поест. А остальные мы посушим и зимой такие компоты заделаем — прямо объедение! И вообще! Приберитесь тут в доме, во дворе! Стекло я привезу…

Когда они покидали дачку, хозяйственный Павло подобрал по дороге кусок фанеры. В сумке у него нашлись и анилиновый карандаш, и молоток, и гвозди. Не жалея карандаша и собственного рта, вмиг ставшего синим, он жирно вывел на фанерке «Дом охраняется Укр. ЧК» и прибил ее к покосившимся воротам.

— Вот, — сказал он удовлетворенно. — Замежевал. Сегодня же выправлю мандат на перевозку и поеду за своими. Они тут недалеко, за Змиевом, в Тараканьей слободе.

Через три дня Кольцов привез детей в Основу к Павлу Заболотному. Ворота уже висели прямо. На лужайке паслась корова с телкой. У дома и у сарая слышалось тюканье топоров. Мальчишки-беспризорники под руководством седобородых, непризывного вида мужичков тесали бревна, латали дачку, вставляли окна, рубили высохшие деревья на дрова. Одна из труб в доме дымила, и пахло вареной капустой, шкварками. Раздавались детские голоса. Это детишки Павла Заболотного осваивали свое новое жилище.

Павло вылез из колодца, весь в древесной трухе, мокрый — менял венцы.

— Видал команду? — спросил он, указывая на плотников. — За десять дней пообещали все привести в божеский вид. Работящие мужики! И пацаны к делу приобщаются!

— Где ты их набрал? — спросил Кольцов.

— С тюрьмы. Самогонщики. Я им пропозицию сделал: чи в камере сидеть, чи на воздухе поработать.

Он вытер руки, поздоровался.

— Привез свою команду?

— Привез.

— Ты вот что. Мне список для довольствия в ЧК подписывать. — Павло со значением прищурил единственный глаз. — На какую фамилию записывать будешь? По мне, так лучше бы на твою. В ЧК твоя фамилия звучит.

— Я понимаю. И все равно надо у них спросить. Маленькие, но люди.

Кольцов, по правде говоря, не решался говорить с Колей на эту тему. А Катя была еще слишком мала. Лишать ребенка отцовского имени — все равно что лишать памяти. Но и оставлять их с прежней фамилией вряд ли имело смысл. Конечно, при коммунизме никто не будет обращать внимания на анкетные мелочи: национальность, вероисповедание, профессия родителей. Но ведь до этого еще надо дожить!

Павел высадил детей из машины. Коля готов был зашмыгать носом, но сдержался. Катя еще и вовсе не понимала, что наступает минута прощания.

— Вот что, Коля, — серьезно сказал Кольцов, — хочу с тобой посоветоваться. Не хотите ли вы взять мою фамилию? И отчество?

— Вообще-то мы Елоховские, — сказал Коля, хмуря бровки. — И папка был Елоховский, и мама…

— Знаю, — вздохнул Павел. — Но и я вам теперь не чужой. Так что просто дарю вам свою фамилию… Ну, может, на время. А подрастете, сами решите, как лучше. А?

Коля размышлял. Катя хлопала своими длинными кукольными ресницами. «Вырастет, будет похожа на мать. Станет живым напоминанием».

— Так надо? — смутно о чем-то догадываясь, спросил Коля.

— Да. Так надо.

— Ладно, — сказал Коля. — Только вы уж теперь нас не бросайте. Приезжайте, как только сможете. Мы будем ждать.

— Как же я могу вас бросить, если ты теперь Кольцов Николай Павлович, а Катя — Кольцова Екатерина Павловна? И так получается, что я теперь стал вам обоим как родной отец. А это же не фунт изюма, а?

— Не фунт, — подтвердили Коля и Катя.

— Ну вот! На том и порешили! — Кольцов наклонился, обнял их и с бьющимся сердцем ощутил теплоту детских ручонок на своей шее. Подумал: надо будет запомнить этот день. Это не просто передача фамилии и отчества. Это и в самом деле обретение детей, за которых он теперь всегда будет в ответе. До конца дней. Он почувствовал неожиданный прилив мужского счастья и гордости.

Шли минуты, а Павел никак не мог отпустить от себя эти два существа, которые за последние дни стали для него поистине родными.

В тот же вечер, лежа на верхней полке в переполненном вагоне, Павел видел странные, тревожные сны. Будто какой-то табун диких, обезумевших лошадей мчится с холма в низинку, где Коля и Катя, нагнувшись и не видя угрозы, собирают ромашки для венков. И он, Кольцов, бежит что есть духу, чтобы подхватить детей на руки и унести их в сторону от опасности. Он мчится. Но ноги его движутся с какой-то непонятной медлительностью, и он с ужасом начинает понимать, что ему никак не поспеть. Он кричит им, предупреждает, но звуки не вылетают из его рта, он внезапно становится немым. И ничего нельзя поделать…

Павел просыпался, вытирал рукой вспотевший лоб. Он не знал, что это лишь начало обычных отцовских, родительских снов, которые время от времени будут посещать его, заставляя просыпаться в смятении и любви. И никуда уже не денешься. Даже если дети будут рядом, под твоей заботливой рукой, даже если голова будет пухнуть от обилия служебных забот, эти сны никуда не денутся, станут постоянным, тревожным, беспокойным и глубинным голосом крови.

Павел смотрел на вагонную лампу-каганец, которая болталась под потолком на крючке, бросая вокруг движущиеся косые тени. Размышлял. Снова засыпал. Как сложится его новая жизнь там, в Москве, скоро ли он сможет увидеть своих малых Кольцовых, которых оставила ему Лена как частицу себя.

Вспомнил он и Юру Львова. Конечно, в сравнении с малышней Лены Юра казался почти взрослым, как-то пристроенным в этом мире. Но и за него он, Кольцов, был в ответе. Юра смотрел на него снизу вверх, как смотрят на кумира, на образец человеческого поведения, как на учителя жизни. Его тоже нельзя бросать. Где он сейчас, что с ним? Наташа в своем дневнике совсем не упоминает о нем: очевидно, Юра остался у Федора Одинцова на Херсонесском маяке. Если, конечно, уцелело севастопольское подполье. А то, может, бродит где-то без крыши над головой?

Вот бы собрать всех их под крыло, вырастить, воспитать людьми. Прав Дзержинский: это теперь первая цель для новой власти — позаботиться о детях. Иначе для кого мы все это создаем?

Вагон швыряло из стороны в сторону на расхлябанных путях, железный остов его скрипел, лампа раскачивалась и чадила, и Павел то впадал в сон, то выныривал из него, как задыхающийся пловец выскакивает на поверхность воды, чтобы глотнуть воздуха. Мысли были тревожными, назойливыми.

А так хотелось мира, определенности, устойчивости!..

Предыдущая главаГлава 31 из 31К книге