Когда покидали Харьков, Старцев рассчитывал дней через шесть оказаться в Москве. Но получилось все совсем не так, как думалось.
Едва только тронулись в путь, как тут же, уже на ближайшей станции Дергачи, эшелон задержали. Старцев несколько раз ходил к дежурному по вокзалу, но ничего выяснить не смог. «Велено поставить в тупичок до нового распоряжения». Простояли целый день. К вечеру возле вагонов захрустел гравий и послышался знакомый округлый басок Гольдмана:
— Где люди? Отзовитесь!
Старцев спрыгнул на насыпь, пошел навстречу Гольдману. Исаак Абрамович обнял его с такой радостью, будто они не виделись несколько лет.
— Ах, как хорошо! — приговаривал при этом Гольдман. — Ах, как это замечательно, что я успел вас перехватить! Из Сум звонят, из Гадяча, из Богодухова! Где килограмм, а где и два пуда…
— Чего килограмм? — не мог понять Старцев из сбивчивых восклицаний Гольдмана. — Чего два пуда?
— Да золота же! Ну не только золота, а и всего прочего, других всяких ценностей. Москва велит все подсобрать. Все, что можем. Товарищ Альский телеграфировал, очень гневается!
— Но это же… — нерешительно начал Старцев, уже настроившийся на иную дорогу и на иную работу.
— Да! Да! Надо возвращаться! А что делать, дорогой мой Иван Платонович! Со мной ты, конечно, можешь не соглашаться но с товарищем Альским… — Гольдман развел руками и затем добавил: — Еще Ахтырка, Лебедин…
— Две-три недели, — прикинул Старцев.
— Я и говорю: а что еще прикажешь делать? Надо!
Около месяца куцый поезд во главе с Иваном Платоновичем мотался по неспокойным махновским местам, собирая в губернских и уездных ЧК ценности, предназначенные для передачи в Гохран. Набралось (вместе с прежде собранным) шесть увесистых ящиков.
Потом семь дней трудной дороги к Москве. Приходилось подолгу стоять на глухих, запыленных полустанках, пропуская эшелоны с красноармейцами, направляющимися на Южный фронт.
Лишь в начале октября ранним утром маломощный паровозик «овечка» втянул обшарпанные, скрипучие вагоны под своды Брянского вокзала Москвы.
Красноармейцы полка ВОХР, которыми командовал Бушкин, торопливо выгрузили ящики с «добром» на перрон и уселись на них. Для порядка и удобства наблюдения за каждым сопровождающим был закреплен свой, с написанным черной краской номером, ящик («От своего номера ни на секунду не отлучаться, Москва — город воровской!»).
К удивлению Ивана Платоновича, их никто не встретил, хотя о передвижении эшелона он передавал в Гохран едва ли не с каждой крупной станции. И теперь красноармейцы перекуривали, не трогаясь с места, выслушивая ругань толпы, которая, обтекая их, чертыхалась и материлась.
Бушкина, как самого бойкого, Старцев послал на привокзальную площадь — разыскивать встречающих.
Москва. Наверху над головой светило утреннее небо, и сквозь переплеты знаменитого шуховского стеклянного свода, хоть и запыленного и давно не чищенного, были видны розоватые, подсвеченные невидимым отсюда солнцем облака.
Странное впечатление производила московская толпа. Худющие, белые, даже к концу жаркого лета, легонькие, как папиросы, люди без конца гомонили, и речь их шла, как мог краем уха услышать озабоченный Старцев, не только о пшене и об обмене старинных часов на муку или на селедку. Нет же! Шли какие-то странные споры о студиях, спектаклях, институтских занятиях.
На вокзальной стене видны были старые, наполовину рваные и совсем свежие плакаты и объявления: «Товарищ! Врангель еще жив! Добей его без пощады!» Рядом же выгоревший на солнце, истрепанный, устаревший плакат: «На польский фронт! Крепнет коммуна под пуль роем. Товарищ! Под винтовкой силы утроим!» На четвертушке оберточной бумаги «Союз воинствующих безбожников» призывал прийти на диспут: «Судим Бога, подумаешь, недотрога!..»
Один из сопровождающих Старцева, пожилой, сивоусый красноармеец, с трудом, шевеля губами, прочитал призыв безбожников, вздохнул, смачно плюнул на перрон.
— Вот тебе и Москва, бьет с носка!..
— Что? — не понял Старцев.
— Москва, говорю, бьет с носка. На диспут-то этот небось идут, а за добром людей не прислали… Не нужно, что ль?
Вернулся Бушкин. Один. В руке принес свернутый в трубочку листок.
— Отыщешь их тут! — сказал он. — Толпежник такой, как на угольном аврале.
Он развернул листок.
— Глядите, товарищ профессор, вот за объявленьице зацепился. Прямо в самую точку!
Старцев прочитал вслух, для всех:
— «Театр революционной молодежи приглашает владеющих способностью играть на сцене под свою крышу. Образование не нужно! Образование дадим мы! Ты давай талант! Пролетариям — преимущество!»
— А ты, Бушкин, что ли, пролетарий? Или таланту слишком много? — спросил сивоусый красноармеец.
— Сам Лев Давидович мой талант признавал! — Бушкин похлопал себя по рукаву, где был виден металлический, тускло поблескивающий щит — знак «Поезда Председателя РВСР» товарища Троцкого. — У нас там свой театр был, фронтовикам показывали всякое агитационное. — Бушкин кивнул на Старцева. — Я вот товарищу профессору рассказывал — я и матросов играл, и офицерье, мог бы и профессора сыграть, если малость словам подучиться. Чего там!
Красноармейцы рассмеялись.
— Если вы, Иван Платонович, дадите рекомендацию, — продолжил Бушкин, — да еще в поезде товарища Троцкого мне не откажут. Там меня, я уверен, хорошо помнят. Соберу бумаги и, хоть бы и после окончания мировой революции, подамся в артисты.
Старцев одобрительно качнул головой.
— А что! Как артист ты себя показал с самой лучшей стороны. Могу засвидетельствовать.
— Вот! — торжествующе сказал Бушкин и провел рукой по объявлению. — А образование они там дадут. Я, если надо, ночами буду грызть театральную науку и всякое там еще, что нужно…
Старцев беспокойно оглядывал снующих вокруг людей. Не разминуться бы со встречающими. Да и не напороться бы на обманщиков каких-либо. Хватит им одного «разведчика и следопыта» Савельева.
Густо поперли смешавшиеся на перроне ряды какого-то батальона, направляющегося на Южный фронт. В основном это были обстрелянные, опытные красноармейцы. Шли с ними и несколько растерянные новобранцы. Разинув рот, они оглядывали стеклянный свод, дивясь его высоте и размерам. Кое-где среди красноармейцев мелькали грязные бинты легкораненых. Судя по разговорам, часть шла с польского фронта.
Наконец к ним подошли трое: младший командир в фуражке со звездой и с кубиком на рукаве и с ним двое красноармейцев, совсем молоденьких, в латаной, но чистой форме, в обмотках, с подсумками на ремне и с винтовками.
— Вы, что ли, от харьковского Чека с ценным грузом? — уклонясь к уху Бушкина, негромко спросил командир с кубиком — среди прибывших у матроса был самый боевой вид.
Бушкин указал на Ивана Платоновича:
— Старший!
Поправив пенсне, Старцев внимательно прочитал мандат командира: «Комвзвода конвойного полка… поручено встретить и сопроводить… обеспечить полную сохранность…»
Пристально посмотрев на командира, как бы сличая оригинал с фотографией (хотя какие там фотографии на документе двадцатого года!), Старцев спросил:
— Какой у вас транспорт?
— Известно какой! — сказал командир, которого сугубо штатский вид немолодого Ивана Платоновича слегка разочаровал. — Две подводы. Грузовики, сами понимаете, почти все пошли на фронты.
«Оно даже лучше, — подумал Старцев. — На грузовике махнут так, что не угонишься. А на подводах далеко не убегут…» Он очень беспокоился о сохранности своего груза, ценность которого была очень велика.
Командир, горбоносый, с внимательными, чуть прищуренными глазами, из демобилизованных ветеранов, быстро оценил сомнения Ивана Платоновича, снисходительно усмехнулся и указал на ящики:
— Это все, что ли?
Старцев чуть не задохнулся от такого пренебрежения к их грузу. Но смолчал. Не начинать же день со скандала! Потом, уже на месте, он покажет этому самодовольному командиру, какие ценности они доставили в столицу!
Москва встретила их низко висящим над крышами домов и куполами церквей, неярким солнцем. Рядом блестела река.
Подводы прогромыхали по выбитой брусчатке моста. За мостом начинался подъем к Сенному рынку. «Значит, к центру едем», — отметил про себя Иван Платонович, который, в общем-то, неплохо помнил Москву. В прошлые времена не раз бывал во «второй столице».
Потом поехали по Арбату. Харьковские задирали головы, дивились высоте домов. Трамваи с привычной беспечностью проезжали вплотную, едва не задевая сапоги красноармейцев, которые сидели на телегах, свесив ноги. Все вокруг гудело, звенело, орало.
Беспризорники бежали следом, определив каким-то своим по-собачьи обостренным чутьем, что военные прибыли из хлебного края. Кричали:
— Эй, дяха, кинь хлебца, у тебя много!
Красноармейцы раздали им то, что оставалось в тряпицах, сунутых в карманы курток. В Москве беспризорники были другими, нежели харьковские: бледные и вялые и не особенно привязчивые. Получив кусок хлеба, они тут же отставали и, присев прямо на краю дороги, не торопясь, ели, наслаждаясь каждой крошкой.
С Арбата повернули на Бульварное кольцо. Здесь уже было как-то по-харьковски зелено и просторно. На Никитском бульваре деревья заслоняли часть неба. Некоторые из зданий были разбиты во время октябрьских боев да так и остались до сих пор изуродованными. Недостаток стекол в окнах восполняли плакаты и афиши, которые в изобилии украшали стены нижних этажей.
Бушкин шевелил губами: грамотен-то был не очень. Старался прочитать все тексты, которые встречались на пути. Даже замысловатые. «Раньше творилось безобразие: для богатых сынков гимназия, а теперь…» Что будет теперь, прочитать так и не успел.
Ободья колес громыхали по булыжнику, ящики покачивались, грозя придавить седоков своей тяжестью. Молоденький конвойный, один из тех, что приехал на вокзал со своим командиром, что-то тихонько напевал. Слух у него был, видимо, прекрасный да и голос, чувствовалось, мог разлиться и вдаль и вширь.
Иван Платонович внимательно присматривался к маршруту движения, запоминал, поглядывал по сторонам: не грозит ли его грузу какая-либо опасность? Конечно, это не махновские места, но и Москва — город непростой. Здесь тоже держи ухо востро. Эх, вот сдаст он по описи все свое добро кому положено, тогда уж и по сторонам можно будет поглядеть широко открытыми глазами!
Когда выезжали на Страстную площадь, Старцев увидел спиной стоящего к ним бронзового Пушкина. Поэт был обращен в сторону площади и находящегося на ней Страстного монастыря с его высоченной колокольней. Увенчанная остроконечным шатром колокольня царствовала над всей Тверской улицей, которая отсюда, с холма, ручьем сбегала направо к Кремлю, к Иверской часовне.
До чего же красива Москва даже в своей нищете! На площади руководил движением постовой в белом шлеме и в белых перчатках. Надо же, и перчатки нашлись!..
Увидев маленький обоз с вооруженной охраной и командира, который жестами показывал, куда им надо повернуть, постовой остановил, посвистывая в свой свисток, всех извозчиков и ломовиков и направил обоз налево.
Проехав немного по Тверской, миновав пустынное и частично разрушенное после боев здание синематографа и Сытинский особняк, они свернули в узкий переулочек. И тут же слева увидели невысокий дом, выстроенный в «русско-итальянском» шатровом стиле, с огромными венецианскими окнами. Украшенное фигурной плиткой здание выглядело серьезным, богатым и вместе с тем игривым. Не сразу догадаешься, что еще совсем недавно здесь была известная всей Москве Ссудная палата, вместилище ценностей, сдаваемых под залог. Ныне же здесь размещалось государственное хранилище ценностей, сокращенно именуемое Гохран.
У ворот, прислонясь к стене, покуривал сторож, штатский человек в кургузом пиджачке, перепоясанный ремнем, на котором болталась огромная кобура с неуклюжим револьвером «лефоше». Такими револьверами украшали себя некогда городовые: внушительно, но не очень опасно.
Иван Платонович, увидев такую охрану, удивился и даже внутренне возмутился. За спиной у этого мужичонки несметные сокровища, более того, это, можно сказать, финансовый и культурный храм государства — и практически без охраны. Старцев ожидал увидеть здесь целый наряд рослых и подобающим образом экипированных часовых.
Тем временем командир взвода объяснил мужичку, что они доставили важный груз.
— Заезжай с тыдова, — указал сторож. — Щас ворота отворю…
И подводы въехали в неширокий, весь уставленный ящиками, мешками, коробками, бочонками и туесками двор. Лошадям негде было даже повернуться, и конюхам-красноармейцам пришлось, подтягивая своих плохо кормленных кляч за уздцы, сдавать телеги к двери задом.
Кое-как разгрузились.
Старцев, который после всех злоключений ожидал хотя бы подобия торжественной встречи, и вовсе приуныл. Ему хотелось бы, сдав привезенные им драгоценности по описи, повернуться и махнуть обратно в Харьков. Но — нельзя. В кармане лежало предписание: занять место комиссара Гохрана — этого важнейшего государственного учреждения. «Может, они тут и вовсе после полудня начинают работать?» — обескураженно подумал он.
Наконец во внутренний дворик выбежал, вытирая платком вспотевшее лицо, рослый, барственного вида человек, типичный, как определил Старцев, чиновник царских времен. Да и Бушкин со своим обостренным классовым чутьем тоже весь взъерошился, как дворовый пес при виде кошки.
Человек подал Ивану Платоновичу большую, мягкую руку, точно так же поздоровался со всеми красноармейцами, заглядывая каждому в лицо своими внимательными, усталыми глазами.
— Так вы и есть тот самый Старцев? — спросил он. — Не ожидал…
— Как — не ждали? — резко спросил Бушкин, вступаясь за своего начальника. — Об том вам было заранее послано несколько шифровок.
— Да-да, — согласился чиновник. — Шифровки получены, как же… Но я не о том. — И вновь вплотную приблизился к Старцеву, как бы подчеркивая, что разговаривает только с ним. — Тут уже побывали несколько комиссаров… трое… и ни один из них не мог отличить лазурит от бирюзы. А вы, я смотрю, человек интеллигентный? Может быть, даже специалист?
— По основной профессии я археолог, — сказал Старцев довольно мрачно. — Но кое-какие познания у меня есть и в минералогии, и в ювелирном деле, и…
— Понял, понял, голубчик! — торопливо прервал его чиновник. — Именно, именно такой комиссар нам и нужен. У меня вообще специалистов раз-два, и обчелся, а тут грамотный комиссар! Прекрасно!.. А я, видите ли, в прошлом председатель Ссудной палаты, а ныне, извольте любить и жаловать, управляющий Гохраном Евгений Евгеньевич Левицкий, — несколько церемонно и старомодно представился чиновник.
— Из бывших, значит, — сказал ничего и никогда не стесняющийся Бушкин.
— Из бывших, из бывших, — согласился управляющий Гохраном. — Действительный статский советник, имею, между прочим, Анну четвертой степени, Станислава — третьей и Владимира — четвертой. За труды-с!
Бушкин даже рот открыл от такой наглости. Но Старцев теперь внимательно посмотрел на управляющего Гохраном. Не боится прошлого, не скрывает — значит, есть характер. И специалист, видимо, высочайшего класса, иначе бы действительного статского, по сути генерала, не заслужил бы.
И уже вскоре ящики с драгоценностями стояли — один на другом — в углу полутемного коридора, загроможденного почти доверху другими ящиками, коробками и мешками.
— Желал бы начать сверку по описи, — сказал Старцев. — Перечень привезенных ценностей, как я понимаю, нужен не только мне.
— Да, конечно, нужен, — согласился Левицкий с видимым равнодушием. — Голубчик, но вы ведь порядочный и пунктуальный человек, не правда ли? И довезли все в целости и сохранности? Несомненно! Так к чему формальности? Давайте ваш перечень, и я подпишу акт приемки. Я вам верю.
— Но как же так? — опешил Иван Платонович, ожидая, что их совместная работа, даже если к ней присоединятся другие работники Гохрана, продлится до позднего вечера. Старцев хотел показать, если хотите, продемонстрировать каждую драгоценную вещь, которую они привезли из своего адского путешествия.
— Голубчик, позвольте, сначала я покажу вам наше учреждение, — сказал Левицкий. — Это вам надо знать. А потом… потом решим все наши формальности!..
Через полчаса у профессора голова пошла кругом. В самом буквальном смысле слова. Бушкин, который взялся сопровождать его, не дожидаясь на то разрешения Левицкого (который, в его представлении, как старый чиновник, не шел ни в какое сравнение с Иваном Платоновичем), на поворотах и в темных закоулках поддерживал своего начальника за руку. Здание это в два этажа, не такое уж большое снаружи, внутри оказалось огромным, утопленным в землю, своего рода бездонной пещерой Али-Бабы и сорока разбойников.
Начали осмотр с парадного операционного зала, куда в прежние времена попадали посетители, заходившие со стороны Настасьинского переулка. Высокие соборные окна, завершающиеся полукружиями, были забраны витыми, редкой художественной работы решетками, а толстые стекла, хоть и помутненные многолетней грязью, были на удивление целыми и хорошо пропускали неяркий осенний солнечный свет.
Окна, как мутные прожекторы, освещали операционный зал, где высоко на стенах мерцали красками дивные фрески. Слева — вид недавней столицы Санкт-Петербурга с Адмиралтейством, Петропавловкой и Смольным монастырем, а справа — столица нынешняя, Кремль, Иван Великий, Иверская часовня.
Посредине вырисовывалось нечто мутно-белое, какое-то безобразное облако, растянутое сверху вниз. И именно оттуда, сверху, сквозь этот серый слой, сквозь небрежные мазки малярной кисти глядел вниз голубой, невероятной красоты глаз. Печально и с недоумением глаз этот осматривал забитый вещами операционный зал и стоящую среди мешков, ящиков и тюков странную троицу — всклокоченного человека ученого вида в пенсне, чиновника в изношенном, но опрятном пиджачке и матроса в тужурке, расстегнутой так, чтобы во всю треугольную ширь были видны синие волны тельняшки. Меж коленей у матроса покачивался маузер в деревянной кобуре.
И все трое случайно собравшихся здесь людей глядели в бездонную глубину светлого глаза, испытывая необычное, до внутренней дрожи, волнение.
— Бога-то не закрасили, — сказал наконец Бушкин, чувствуя себя единственным представителем пролетариев, самого правильного класса. — Надо было бы и глаз тоже… Недосмотр!
Левицкий тяжко вздохнул, но явно не от чувства вины.
— Это не Бог, — сказал он. На стене был изображен во весь рост Николай Александрович.
— Что за святой? — строго спросил Бушкин. — Не знаю такого.
— Его величество император. Убиенный.
— Тем более надо замазать! — еще строже заметил Бушкин.
— Ты, Бушкин, вот что… Ты не мешай осмотру! — сказал Старцев негромко, но твердо.
Матрос замолчал. На Старцева он не обижался, так как полгал, что профессор имел полное право делать ему замечания. Старый большевик, комиссар… хоть и испорченный немножко ученостью.
А Старцев продолжал осматривать зал. Выложенный затейливым кафелем пол был весь, в два-три яруса, заставлен ящиками, сундуками, мешками так, что оставались только проходы к дверям, словно бы дорожки среди январских сугробов. И к каждому из ящиков, сундуков или мешков была прикреплена бирка, на которой красовался выведенный черной краской номер. Причем цифры, как отметил про себя Иван Платонович, был трехзначные, реже — четырехзначные.
— Пройдемте дальше, — предложил Левицкий.
Вот когда у профессора пошла голова кругом! Он почти заблудился среди бесчисленных закоулков и узких тропинок, лесенок и переходов — здесь тоже все пространство было загромождено. Кое-где, куда не проникал солнечный свет, горели вполнакала бра или люстры, и от их тусклого красного огня количество вещей казалось невыразимо большим. Ящики, мешки и свертки как бы смыкались под потолком, образуя таинственные своды.
— И это все… во всем этом… — запинаясь, пробормотал Старцев.
— Да-да, — грустно закивал управляющий. — Все это заполнено таким же добром, какое привезли вы.
— Но вы же еще не видели! — возмутился было Старцев.
— Ваше не видел. Но видел, что доставляют другие. Все примерно одинаковое. Что-то получше, побогаче, что-то чуть победнее. Изредка нечто из ряда вон выходящее.
— Все это уже описано, оценено? — с надеждой спросил Иван Платонович.
— Дорогой мой, когда? Слава богу, мы смогли уложить ценности в эту, извините, тару. Чтобы хоть ничего не хрустело под ногами. Пересчитали все коробки и мешки и теперь по крайней мере знаем, сколько у нас драгоценностей по весу и по приблизительному количеству. В одном и том же ящике могут находиться и золотые монеты, в том числе редкостные, и фамильные столовые сервизы из серебра, и разная мелочь, иногда, впрочем, мелочь с уникальными бриллиантами или изумрудами.
— Безобразие! — сказал Бушкин. — Такое отношение к народному добру.
Левицкий, скептически приподняв бровь, посмотрел на Бушкина. Он здесь уже навидался всяких матросов.
— Это, товарищ, добро не народное, а реквизированное. У чуждого, знаете ли, класса. У представителей этой… э-э… буржуазии. Что касается народа, то народ, знаете ли, свои царские червончики, колечки-брошечки, столовые сервизики надежно припрятал и просто так их не выдаст. Вот у вас, к примеру, товарищ матрос, водились в семье дорогие вещички?
Тут никогда не теряющийся Бушкин смутился.
— Ну у бабки там, у тетки… Серебряные штофчики с-под водки, кой-какие монетки, колечки, яички серебряные пасхальные. Мелочь! Но я с ними разберусь!
— Не надо, не надо! Пусть хранят.
Старцев, ошарашенный масштабами этой новой государственной казны, прервал бессмысленный спор:
— Ты, Бушкин, пойди разберись с пунктом питания и покорми наших красноармейцев. Выясни, что Москва даст нам на наши талоны.
Левицкий прикрыл рукой усы, скрывая улыбку. Он знал, что дает Москва на талоны, кто бы их ни предъявлял. Кусок ржавой селедки и половник жидкой пшенной каши, в лучшем случае сдобренной пушечным салом.
Оставшись одни, они некоторое время молчали.
Наконец управляющий будто не к месту произнес:
— Ничего… Когда Наполеон уходил из Москвы, увозя с собой все сокровища, какие смог найти, включая даже содранную с церковных куполов позолоту, он произнес историческую фразу: «Теперь Россия больше никогда не оправится от удара. Я увожу с собой ценностей на миллиард».
— Вы это к чему? — спросил Старцев.
— Хочу сказать, что Россия опять оправится.
— Не понял вас, — сказал Старцев холодно. — Мы ведь не французы, мы не вывозим ценности из своей страны, а всего лишь собираем их.
Управляющий тяжело вздохнул.
— Потом поймете… Я еще не показал вам самого главного. Позже вернемся к этому разговору, — сказал он. — Пойдемте!
Они прошли через двор Ссудной палаты, где Бушкин вел оживленный разговор с красноармейцами, сидящими на пустых подводах. Судя по всему, он рассказал об увиденном и теперь громил саботажников буржуев, которые пробрались даже к такому хлебному месту, как хранилище драгоценностей.
— Сюда бы нашего брата, из пролетариев, — ораторствовал бывший матрос, сжав кулаки. — Тут надо революционный порядок наводить!..
И когда они подальше отошли от митингующего Бушкина, Левицкий, как бы опасаясь, что и его ученый комиссар может заразиться настроением пламенного Бушкина, негромко заметил:
— Были уже… И матросы были, и пролетарии… Я пытался чему-то научить этих своих начальников — не получилось. Знаете, сколько надо времени, чтобы вырастить настоящего ювелира-оценщика, знатока? Лет пятнадцать — при условии, что он первоначально хорошо образован. Даже для ученого-геммолога[31] требуется три-четыре года практики. Вот почему меня, опустив поначалу до должности сторожа, вновь поставили управляющим. И в оценщиках у меня, извините, бывшие владельцы ювелирных магазинов и мастерских.
Они прошли в небольшую, никем не охраняемую калиточку, следуя за человеком, несшим на спине мешок с трехзначной цифрой на бирке.
— Послушайте, но нельзя же так! — не мог не возмутиться Иван Платонович. — Ничего не описано, не рассортировано… Мешки с ценностями, как какие-то опилки с лесосклада, в калитку выносят.
— Этот рабочий двадцать лет при Ссудной палате, — с чувством ответил Левицкий. — Никогда ни монетки не взял. Я его детей, внуков знаю!.. Скажите, а когда мне было со всем этим разобраться? Три месяца назад я получил это здание, сплошь заваленное драгоценностями. Россыпью. Как зерно или семечки. Под ногами хрустело. Мы работали поначалу метлами, как дворники. Сметали в кучи, совками подбирали. То, что вы сейчас видите, — уже кое-какой порядок…
Они пересекли переулочек, откуда была видна оживленная Тверская. На ней звенели трамваи и грохотали телеги, изредка, пугая людей, звучали клаксоны автомобилей. Тысячи прохожих мельтешили рядом, и никто не подозревал, что в нескольких шагах от них идет рабочий в старой кепке и небрежно несет на спине мешок, словно бы с пшеном, набитый миллионными ценностями.
Впрочем, пшену прохожие москвичи позавидовали бы больше, чем бриллиантам. Бриллиант не съешь. А пойдешь продавать — попадешь, по новому закону, под расстрел. Пшено — это жизнь, драгоценности — всего лишь камушки, металл.
Вслед за человеком с мешком они подошли к подъезду дома, расположенного с тылу Ссудной палаты. Человек с мешком скрылся за дверью, Левицкий задержал Старцева, пояснил:
— Здесь мы снимаем шесть квартир. Впрочем, не снимаем, а занимаем. Хозяев выселили. В Ссудной палате нет места для работы. — И, прежде чем войти в дом, он неожиданно спросил у профессора: — Голубчик, у вас нервишки-то крепкие?
Подъезд выглядел чисто, как может выглядеть нежилое помещение, которое регулярно, в отличие от большинства московских домов, убирают. Под лестницей, несмотря на слабый свет, проникающий сюда из маленьких круглых витражных, состоящих из цветных стекол, окон, Иван Платонович увидел кипу метелочек, самых разнообразных, вплоть до перьевых, гусиных.
— Каждый день подчищаем-с при закрытии, — объяснил управляющий, перехватив взгляд Старцева. — Знаете, иной раз обронят камешек или еще какую мелочь, а то и к брюкам, извините, пристанет. Бриллиантик в полкаратика или еще что. А это все же полсотни золотых рубликов. А иной и на несколько сотен потянет.
Иван Платонович внимательно поглядел на своего спутника: не издевается ли? Вот так просто — потерять или найти под ступенькой несколько сот рублей золотом! Да в мирные, дореволюционные времена он, профессор, в год не всегда столько зарабатывал своими лекциями!
Но благообразное, с правильными, барственно-спокойными очертаниями лицо Евгения Евгеньевича ничего насмешливого не выражало. Он просто отметил маленькую деталь своей работы.
Ко всему можно привыкнуть. Даже к хрусту драгоценностей под ногами. Ведь было у них и такое. А теперь вот — метелки. Подъезд чистенький.
— Поднимемся на второй этаж, — повел Ивана Платоновича управляющий. — Я вас отведу к нашим лучшим оценщикам. Один, знаете ли, имел собственную ювелирную мастерскую, а второй — магазин. О камнях они знают больше, чем о родных детях.
Они подошли к приотворенной двери, из-за которой слышался гул голосов. Впрочем, голоса раздавались за каждой дверью этого подъезда. В квартире за спиной о чем-то спорили.
— …А я тебе говорю, это свидницкий трояк, в нем серебра всего лишь на треть. Бросай в отход! — басил кто-то настойчивый, не терпящий пререканий. — Не веришь — лезь за справочником!
— Не полезут ведь, — вздохнул Левицкий. — Не до того им. В шести квартирах здесь двадцать оценщиков. На три года работы, если аккуратно. Может, гораздо больше. А нам поставлено условие — в три месяца.
— Кем поставлено?
— Голубчик, если бы я знал… У нас двадцать пять нянек. Наркомфин, Наркоминдел, Учраспред Цека[32], Исполком Коминтерна, Народный банк, РВСР и его отделы, Красный Крест, Чека Республики и города Москвы… Да что я вам буду всех перечислять! Постепенно сами разберетесь… если сумеете. Я вот до сих пор никак не могу разобраться во всех тонкостях. Я не того сезона фрукт, простите. Что вы, к примеру, скажете, если к вам с мандатом Наркомвоенмора является какой-то усатый казак с тремя ромбами на рукаве[33], да еще в сопровождении трех-четырех вооруженных подчиненных. И требует ни много ни мало десять «единиц» холодного оружия для награждения отличившихся в боях. И забирают эти «единицы», порывшись в наших сундуках. А между прочим, среди этих «единиц» есть и уникальные экспонаты — скажем, шпага самого Потемкина-Таврического, светлейшего князя Григория Александровича. Вся, знаете ли, от эфеса до кончика ножен усыпанная бриллиантами и рубинами. Индийскими, между прочим. Уникальными. В справочниках указанными…
Голос этого, всего навидавшегося за свою жизнь чиновника дрогнул, и Старцеву показалось, что правильные черты лица Евгения Евгеньевича как-то поплыли, словно восковые формы от близости тепла. Но управляющий взял себя в руки, нарочито откашлялся и распахнул перед Старцевым дверь.
Коридор квартиры, некогда принадлежавшей человеку среднего достатка, с большим сундуком, на котором обычно спала прислуга, был заставлен все теми же мешками, ящиками, коробками, коробочками и корзинами. На некоторых прежние номера были перечеркнуты, поверх написаны новые. Как предположил Старцев, здесь, вероятнее всего, находились уже отсортированные драгоценности.
В комнате находились двое. Черноволосые, коренастые, они, словно жуки, склонились над столами и даже не посмотрели в сторону вошедших. Над их головами сияли, несмотря на дневной свет, яркие настольные лампы, и их черные волосы, словно нафиксатуаренные, отражали эти огни.
На столах, застеленных светло-серой клеенкой, холодно поблескивали инструменты, похожие на медицинские. Здесь были пинцеты и специальные захваты, щипчики и отвертки самых разных размеров, вплоть до малюсеньких, вполпальца длиной, лупы в костяной и серебряной оправе, в выпуклых стеклах которых плавали радужные зайчики, монокуляры в удлиненной светлой оправе, ножички, магниевые и простые карандаши, разнокалиберные аптекарские весы, а также листки с различными таблицами. Книги-справочники в беспорядке валялись на полу меж ящичков: видно, так было удобнее их время от времени доставать.
— Пожамчи Николай Козьмич, — указал управляющий на сидящего слева «жука».
Не снимая лупы-монокуляра, Пожамчи посмотрел в сторону Старцева и чуть заметно кивнул. Мелькнул его темный, увеличенный стеклом глаз, второй был прищурен, как бы спрятан в морщинах темного, окрашенного не летней, наносной, а врожденной, от греческих предков доставшейся смуглостью. Что-то было печальное, обреченное и в этом взгляде, и в нездешнем загаре, и в горбатом, нависающем над оттопыренной от напряжения губой носе.
В работе у Пожамчи был обычный браслетик низкопробного золота с золотисто-зелеными хризолитиками в виде кабашонов, вставленных в грубоватые розеточки.
— Шелехес Яков Савельевич…
Правый «жук» чуть шевельнулся, небрежно, искоса оглядев Старцева. Нос картошкой, крупные скулы, губы по-негритянски слегка вывороченные. Глаз смешливый…
Перед Шелехесом лежала удивительная, в виде виноградной грозди, брошь начала века, модерн, вышедшая из мастерской Вигстрема или Холлинга, работавших под началом Фаберже. В работе чувствовались его направление, его стиль. Искусно ограненные изумруды, бриллианты, бериллы отбрасывали свет, выгодно выделяя другие, ближайшие; нежнейшие стебельки и усики — тончайшая композиция. Музейная, роскошная вещь, созданная не для обладания, а для восхищения.
Видно, и сам Шелехес залюбовался брошью. Глядя на нее, он вынул из глаза лупу, чтобы она не мешала ему видеть целое, наслаждаться им. Оценщик на минуту отказался от привычной работы, от проб и определения чистоты камней, он превратился в художника. И потом, что тут определять? У мастеров, которые создавали брошь, материал в руках был первоклассный, без изъяна.
Глядя на произведение ювелирного искусства, лежащее перед Яковом Савельевичем, все четверо какое-то время молчали. Молчание прервал Левицкий.
— Должен представить вам нашего гостя, — сказал он. — Старцев Иван Платонович, профессор, прислан к нам как комиссар для политического руководства Гохраном…
— От Чека? — спросил Шелехес, не отрывая, однако, взгляда от броши.
Левицкий неопределенно пожал плечами, он, видимо, и сам не знал, откуда они берутся, комиссары, и кто их назначает. Но ответил твердо, без запинки:
— Я же сказал: для политического руководства. — И пояснил: — Иван Платонович — археолог.
И все же слово «комиссар» подействовало на оценщиков самым неожиданным образом. Получив разъяснение Левицкого, Шелехес издал какой-то странный звук — не то вздох, не то стон — и тут же вставил лупу. Пожамчи принялся с помощью отвертки с удвоенной энергией вылущивать дешевенькие хризолитики из своего браслета. Через минуту камни полетели в какую-то дальнюю коробку, а сам браслет, растерзанный и потерявший без камней свою наивную, простенькую, но все же красоту, с металлическим стуком упал в стоящий рядом ящик.
С Шелехесом тоже произошли чудовищные перемены. Из художника-созерцателя он превратился в настоящего вандала. Тут же заработали инструменты. Он сноровисто и быстро стал выковыривать из виноградной грозди бриллианты и рассыпать их по столу для последующей оценки. Грубо вторглись щипцы в крепления изумрудов. И вот уже перед Шелехесом лежали лишь золотая ветвь со следами вкраплений драгоценных камней, скелет произведения искусства, отдаленно напоминающий ту ювелирную сверкающую плоть, которая только что жила, переливалась красками на столе. Это было равносильно убийству.
Под быстрыми, ловкими пальцами Шелехеса происходило дальнейшее разъединение броши. Точно работали весы, карандаш записывал на листок цифирьки — караты. И летели бриллианты в одну коробку, изумруды — в другую, а золотая ветвь, ставшая просто куском металла, полетела туда же, куда незадолго до этого упал опустошенный браслетик, — в общую золотую кучу. Миг — и место на столе, где только что еще сияла редкая брошь, опустело. Осталась лишь бумажка с пометками.
Яков Савельевич привычно нагнулся и на ощупь вытащил из мешка новую вещь — витое колечко с довольно крупным, тонкой огранки рубином, сработанное, видимо, не первоклассным, но хорошо понимающим материал и стиль мастером. В некоторой грубоватости манеры обработки золота и в огранке камня чувствовалась старина: конец восемнадцатого века. Бабушкино колечко. Ювелир принялся извлекать рубин.
Иван Платонович наконец пришел в себя.
— Что вы делаете! — закричал он. — Вы же, сказали мне, первоклассный ювелир! Вы уничтожаете творения мастеров! Вы обесцениваете их в пять, нет, в сотни раз! Вы хоть понимаете это?
Настала очередь изумиться Шелехесу. Его черные тонкие брови поползли вверх, образуя два треугольничка.
— Да вот хотя бы это колечко, простенькое! — продолжал Старцев. — Оно же неоценимо из-за старой работы. Оно аукционное! Разбросав отдельно камень и золото, вы все превращаете в простой материал. Исчезает элемент искусства — самое, может быть, драгоценное. Уничтожаются эпоха, время!
Яков Савельевич Шелехес перевел взгляд на управляющего, ожидая начальственных разъяснений. Но Левицкий промолчал, лишь вздохнул и развел руками. Треугольнички бровей у ювелира стали еще острее, как у клоуна на арене цирка, лицо исказилось гримасой. Казалось, из его глаз вот-вот брызнут слезы.
— Товарищ комиссар издевается? — спросил наконец Шелехес, заставив брови вернуться на место. — Товарищ комиссар не понимает, что значит для мастера уничтожать настоящие произведения искусства? Товарищ комиссар не видит моего состояния?
Пожамчи, отложив в сторону свою работу, с испугом смотрел на своего товарища.
— Разве я могу спать с тех пор, как пришел сюда? — продолжал Яков Савельевич. — И разве я пришел сюда по своей собственной воле? Разве, после того как разгромили мой магазин, меня не привели сюда под страхом ареста семьи? Или вы думаете, что я не знаю этой броши? Я знаю ее так же хорошо, как знал Карла Вигстрема, ее автора, который трудился над нею едва ли не полгода. Ей цены нет, этой броши! Всю ночь она будет стоять перед моими больными глазами и выжимать из них слезы, а Луиза будет спрашивать меня: ну что ты плачешь, Яша? Плюнь! Ты же получаешь теперь хороший паек, у тебя работы на много лет вперед! Ты теперь хоть спокоен за семью!..
И, уткнувшись в стол, положив лоб на скрещенные руки, Шелехес вдруг беззвучно зарыдал, заставляя трястись, как в ознобе, все блестящие инструменты, что лежали на столе.
Старцев растерялся. Он не желал никого обидеть и теперь не знал, успокаивать ли ему этого незнакомого, в сущности, ювелира или дождаться объяснений.
— Это я во всем виноват, — сказал Левицкий, неловко поглаживая спину Якова Савельевича. — Яша, выпей воды!.. — И затем обернулся к Старцеву. — Я не знал, что вы… Думал, вы все знаете. Вы же, товарищ комиссар-профессор, не с улицы, образованный человек. Я думал, вам все разъяснили. А вы… Давайте выйдем.
В коридоре он уже не чувствовал в Старцеве враждебного чужака. Окончательно приняв его за своего, он начал объяснять, нервно покручивая пуговицу на пиджаке Ивана Платоновича:
— Самое время вернуться к тому нашему разговору. Да, мы не французы, мы не вывозим никуда свои богатства. Мы их здесь уничтожаем. Своими собственными руками… Я думал, вам уже все объяснили там! — Он поднял длинный, желтый от табака палец к потолку, на котором виднелся наполовину обвалившийся и прокопченный дымом буржуйки лепной амурчик. — Я думал, теперь вы мне объясните целесообразность всего этого… варварства. Но, я вижу, вы, как и я… В общем, нам велено, да-да, именно велено произвести обезличку всего, что имеется в Гохране. Я этого не понимаю и думал, что вы…
Старцев тоже плохо это понимал. Точнее, совсем не понимал. Революция внесла в жизнь много ранее неизвестных терминов и понятий, и он, проведший большую часть времени в подполье, не был готов к принятию многих новшеств. К тому же Иван Платонович относился к когорте революционеров-романтиков, тем, кому легче пожертвовать жизнью, «отдать ее на костер», чем согласиться с несправедливостью, глупостью, низменным практицизмом.
— И все же вам как-то это объяснили? Не может быть, чтобы не объяснили! — воскликнул Старцев.
— Да, конечно. Обезличка! — вновь повторил управляющий, вынужденный обращаться к этому гнусному слову: благообразное лицо Левицкого искажала гримаса отвращения и боли. — Мне объяснили, что все эти вещи не должны быть опознаваемы. Они ведь прежде кому-то принадлежали. Теперь это собственность государства. И чем ценнее, чем интереснее вещь, тем более она опознаваема. Ее может легко узнать хозяин! А ведь лучшую часть из нашего хранилища мы вынуждены отправлять за рубеж, на продажу. Мне объяснили, что Республике нужны деньги!
Евгений Евгеньевич последнее слово произнес четко, даже грубо, повторяя, вероятно, чью-то формулировку, чей-то приказ.
— Деньги! Они не должны пахнуть. Поэтому мы обязаны все наши драгоценности обезличивать. Камушки — отдельно, по их характеристикам, а золото, серебро — на переплавку. У Республики нет торговли со всем миром. Но камни и золотые слитки берут всюду. За четверть цены, по полуподпольным каналам… Меня предупредили, что с нас строго спросят, если хоть что-то окажется без обезлички. Это, сказали мне, наш долг! — объяснил Левицкий, словно стараясь убедить самого себя.
— Но это же… это же какие потери! — сказал Иван Платонович.
Он, как и Шелехес, готов был зарыдать — не беззвучно, а на весь этот длинный коридор. Эх, а он-то думал, что самые тяжелые переживания — это когда ты в подполье, когда ты борешься, когда рядом с тобой беззвучная смерть, а стоит лишь победить или вырваться к своим… Но оказывается, именно тут тебя и ждут настоящие испытания.
— Потери огромны, — кивнул своей седеющей барственной гривой Левицкий. — Ведь финансовое могущество страны исчисляется не только по официальному золотому запасу, но и по тому, сколько настоящих ценностей на руках у населения. И вот мы обокрали их, тех, кому это принадлежало, — решился управляющий на резкое слово, — а теперь обкрадываем государство, то есть самих себя. Двойной убыток!
Иван Платонович молчал. Как археолог, он понимал значение каждой искусно сработанной драгоценности, даже самой простой. Если бы они находили в раскопах лишь камешки или куски золота, что узнали бы они о жизни, культуре предков? Скифский гребень с изображением воинского быта весит лишь полфунта. Около тридцати червонцев, всего лишь. Но подлинная его стоимость — миллионы. Более того, он бесценен…
— А монеты? — спросил Старцев.
— И монеты… Понимаете, если к нам попадает даже редкостная коллекция, мы раскатываем по столам и ее, то есть разъединяем коллекцию на отдельные монеты. То же самое и с кладами. Практически мы их уничтожаем. Большинство монет уходит на переплавку. Хотя кое-что все-таки пытаемся сохранить.
— Но ведь клады — это не только своего рода произведения искусства, но и громадная историческая ценность. Это не сумма отдельных редкостей. Клад по стоимости вырастает в геометрической прогрессии! Как же можно! — воскликнул Старцев настолько громко, что из двери, носившей на себе следы именной таблички прежнего хозяина, выглянула чья-то удивленная голова.
Левицкий сделал знак: мол, тише, мы тут с вами, похоже, революцию несем. И развел руками: дескать, разве я не понимаю, что стоят отдельные монеты, а что — нумизматическая коллекция, а тем более клад.
Оба замолчали. Иван Платонович старался успокоиться и осознать все, о чем они только что говорили. И, может быть, найти какой-то выход. Он понимал, что если решение об обезличке вызвано отчаянием вождей Республики, попавших в положение загнанного зверя, то можно найти какой-то компромисс, разумный выход. Но если это логическое следование теории, тезису о неотвратимости мировой революции и нового экономического переустройства, тогда дело плохо. Все они, марксисты, и Иван Платонович в том числе, выросли на безусловной и абсолютной преданности идее. Усомнившиеся в чем-либо попадали в ренегаты, отступники.
Но он, профессор Старцев, не был ренегатом. Он чтит великую идею мировой революции и братского интернационала. Он только полагает, что для этого не обязательно жертвовать всем культурным своеобразием России и ее богатством. С чем же они останутся, если мировая революция не свершится?
Левицкий, видя, в какую мрачную задумчивость он вверг своего единомышленника (хоть и комиссара), вдруг, на что-то решившись, махнул рукой.
— Пойдемте дальше!
Они отправились обратно в здание Ссудной палаты. Во дворе к Старцеву метнулся, придерживая маузер, Бушкин.
— Разрешите доложить, профессор! Красноармейцев накормил и отправил обратно в Харьков. В аккурат поезд подвернулся. Велели вам кланяться. Так что в самую точку!
— А ты что же, Бушкин? — спросил Старцев. — Не захотел домой?
Курносое, округлое лицо бывшего матроса расплылось в улыбке.
— Мы с вами, Иван Платонович, уж столько всего нахлебались! Как вы есть теперь комиссар при огромных ценностях, неужто вам человек при себе не нужен? Хотя бы в смысле охраны. Да и мне лестно при настоящем профессоре. Учусь помаленьку. Стараюсь схватывать мысль. Какой-никакой документик или там мандатик я в Чека выправлю. В случае чего вы подсобите. А будет ваша воля, на какие-никакие курсы меня устроите. Я тут в афишках столько всего начитался, тут всему нашего брата учат. При революционных театрах начинающих артистов. При настоящих театрах, не при агитбригадах! Вот бы мне куда! Не сейчас, конечно. При окончательном завершении мировой революции.
Бушкин немного отвлек Старцева от мрачных мыслей. Вот он и обзавелся своим Санчо Пансой! Стало быть, кто он? Дон Кихот?
— Сам-то поел, Бушкин?
— Я, товарищ профессор, еще ни разу ложки мимо рта не проносил! И вам сухпаек обеспечил!
Он достал из кармана своей поношенной кожаной куртки что-то жирное, завернутое в газету.
— Спасибо, Бушкин! Потом. Только за мной не ходи, здесь подожди… Разбираюсь!
— Понятно, — сказал Бушкин. — Дело ответственное.
И он разлегся на ящиках — позагорать на стынущем уже солнце, которое закатывалось за крыши домов. Старцев с Левицким отправились дальше.
В дверях их обогнал и, извинившись, слегка толкнул рабочий, несший обратно, из мастерских в палату, небольшой, видно, очень тяжелый мешочек, на котором был перечеркнут черный номер. Вероятно, с обезлички. Золото, предназначенное для переплавки.
Краткая потеха, которую доставил Бушкин, вмиг улетучилась. Старцеву вдруг представилось, что он видит груду кирпичей, изразцов и крашеной жести, на которые разобран храм Василия Блаженного. А что? Из этого ведь тоже можно что-построить… Абсурд! Чушь какая-то!
Они вновь оказались в лабиринте из разнообразной, хаотически нагроможденной тары с номерами на бирках.
— Надеюсь, вы не будете делиться впечатлениями с этим матросом? — тихо спросил Левицкий. — Думаю, ему еще много курсов надо пройти, прежде чем…
— Не беспокойтесь, — ответил Старцев.
Управляющий вывел Ивана Платоновича к операционному залу, но не стал входить туда, а, отыскав в коридоре среди коробок, мешков и бочонков едва приметную в сумраке небольшую металлическую дверь, открыл ее ключом, и они оказались на лестнице, ведущей в подвал.
Здесь Старцев еще не был. Очевидно, знакомство с подземной частью палаты предназначалось не для всех, или же управляющий приберегал все это на конец.
По освещенной тусклой лампочкой лестнице они спустились вниз, и Иван Платонович увидел перед собой помещение, размерами не уступающее операционному залу и также забитое всяческими емкостями, но уже рассортированными, «обезличенными». За мешками и ящиками виднелись полузаваленные серебристо-серые сейфы и похожие на заслонки духовок дверцы сейфовых ящиков с белыми хромированными ручками. Свет многочисленных голых лампочек играл на никеле.
Старцев ожидал, что Левицкий покажет ему содержимое сейфов, но управляющий, предупреждая вопросы, объяснил:
— Там тоже драгоценности, предназначенные к разборке и вылущиванию камней. Просто я приберегаю их для последней очереди: вдруг что-либо изменится или придет новое указание… — И, понизив голос до шепота (в подвальном помещении гуляло гулкое эхо), добавил: — На сейфы каждый может обратить внимание, они, знаете ли, притягивают глаз и отвлекают от главного, что я хочу вам показать…
Он провел Ивана Платоновича в темный угол, отодвинул несколько коробок и освободил дверцу, вмурованную в стену. Она, как и сами стены, была облицована мелким декоративным кирпичом и, если бы не едва приметное отверстие для сейфового ключа, ничем не выделялась бы на коричневом фоне. Стена как стена.
Левицкий оглянулся, словно бы еще раз убедился, что, кроме Ивана Платоновича, здесь больше никого нет, вставил ключ в отверстие и провернул его. Дверца мягко, неслышно отворилась, будто невесомая — хотя несла на себе груз стали и кирпича, — и открыла новую лестницу, по которой, включив свет и затворив за собой дверь, они спустились в совсем уже таинственное помещение, небольшое, со всех сторон уставленное сейфовыми ящиками. Здесь было на удивление сухо и свежо — видимо, хорошо работали вытяжки.
— Об этой комнате и ее содержимом знают лишь несколько моих доверенных сотрудников, — сказал управляющий. — Вот здесь… — Он указал на стену слева. — Ящики с раритетными драгоценностями семнадцатого века, а также с нумизматическими коллекциями и кладами… Справа — работы современных мастеров, в основном Фаберже, Афанасьева, Брицына, медали Губе и Перхина. Серебро Бомина по эскизам Врубеля. Невиданная тончайшая работа… Эмаль по гильошировке, скань, кость. Доводилось ли вам видеть муху с изумрудными глазками, которая вот-вот готова взлететь? А расшитое узорами полотенце с живыми складочками? Нет-нет, не из ткани, а из золота и драгоценных камней?.. Все это я припрятал здесь от обезлички, от вылущивания камней. Представляете, вылущить у мухи, над которой гениальный мастер трудился едва ли не полгода, изумрудные глазки?..
Управляющий вздохнул.
— А здесь? — Старцев указал на ящики прямо перед ними. Он заметил, что, в отличие от других, эти ящики не перенумерованы, на них сохранились еще дореволюционные номера, сделанные чернью по костяным табличкам.
— Вы же понимаете, я был управляющим Ссудной палатой, — сказал Левицкий. — Мы давали деньги под заклады. Под уникальные иной раз заклады. Кое-кто просто предпочитал хранить у нас свои драгоценности. — Он извлек из потайного кармана пиджака сложенную вчетверо тоненькую пергаментную бумажку с цифрами и фамилиями, сверился, пояснил: — Вот под сорок первым номером заклад Шаляпина, сто четырнадцать — балерины Спесивцевой… Здесь — Рябушинского Павла Павловича… Рахманинова… Репина… — продолжал перечислять известные фамилии управляющий.
— Вы что же, полагаете, все вернется на круги своя? — уже без всякого сочувствия, довольно сухо спросил Иван Платонович.
— Да не в том дело, не в том дело, уважаемый профессор-товарищ комиссар! — грустно сказал управляющий. — Здесь они хранили выдающиеся вещи. Художники понимали, что надо держать под замком. А главное — я слово дал охранять. Я же потомственный хранитель. Финансист. И отец был финансист, и дед. Дед дослужился до тайного советника, заслужил потомственное дворянство. Герб получил. «Не квид фиделис». То есть «Ничего, кроме верности». Дед, умирая, говорил мне: «Евгений, деньги можно заработать обманом. Это медные деньги, сколько б ни было. Можно — умом. Это деньги серебряные. Но можно — честностью. Это золотые деньги».
Левицкий умолк. Он ожидал от Старцева каких-то ободряющих слов. А Иван Платонович размышлял. Слишком много пришлось узнать за сегодняшний день.
Управляющий истолковал это молчание по-своему.
— Конечно, вы можете доложить обо всем кому нужно. В конце концов, это ваш долг. И пускай мною занимаются в этом… вашем… как это… Трибунале! Мне надоело бояться, надоело дрожать, нести в одиночку этот груз ответственности и вечного страха!..
Старцев молчал.
— И вот еще что доложите! — выкрикнул Левицкий, голос его забился в стенах подвала, полетел по углам — да только кто их мог услышать в этом склепе. — Вот в этом нижнем ряду иконы!
Левицкий перекрестился.
— Редчайшие иконы в дорогих ризах. Шитые жемчугом. Ориентальным, бесценным. В окладах — карбункулы «голубиной крови», по полсотни карат каждый. Нишапурская бирюза. Святыни!
Этот последний выкрик пролетел по подвалу, отражаясь от стальных дверок ящиков, подержался, угасая в воздухе, — и смолк. Наступила тишина. Ни звука не долетало сюда, на семиметровую глубину. Слышно было лишь взволнованное дыхание Левицкого.
— Успокойтесь, — сказал ему Старцев. — Понимаю, вы в трудном положении. Я тоже. Так получается, что я теперь ваш сообщник. Мне даже хуже. Вы разделили свою ношу, она стала вдвое легче. А я-то на себя взвалил…
Управляющий, не скрывая слез благодарности, коснулся руки Старцева.
Обосновался Иван Платонович в Пятом Доме Советов. Это была гостиница-общежитие, которую по привычке называли «Лоскуткой», поскольку прежнее ее название было «Лоскутная». Размещалась она совсем недалеко от Настасьинского переулка, вниз по Тверской, за Страстной площадью и за Елисеевским магазином.
С Бушкиным только вышла неувязка: его не было в разнарядке-ордере, и дежурный, немолодой уже человек в военной форме без знаков различия, не хотел поселять бывшего матроса и бойца знаменитого «поезда Троцкого». Бушкин чуть было не поднял скандал на всю гостиницу, но Старцев, призвав на помощь весь свой профессорский авторитет и нажимая на «комиссарское звание», уговорил дежурного поселить матроса.
Бушкину выдали тяжеленную деревянную раскладушку. «До выяснения». Матрос тут же успокоился и деловито осмотрел раскладушку на предмет клопов.
— Обижаете, товарищ, — сказал дежурный. — У нас раз в десять дней пропарка и уборка с керосином.
Бушкин даже головой замотал. Раз в десять дней. Да еще и с керосином. Ну и ну! И вправду Москва бьет с носка!
Номер был невелик, в нем уже жил какой-то гражданин. Он спал, накрывшись с головой, забивая запах керосина крепким перегаром. Втиснули раскладушку. Закусили старцевским пайком, добавив к нему кусок сала, которое привез с собой Бушкин. И, умывшись, тут же улеглись спать.
Бушкин хотел было поговорить на разные столичные темы, но Иван Платонович молчал. Ему казалось, что от переутомления он сразу провалится в сон, но события дня, крутясь в памяти и наскакивая друг на друга, не давали усталости одолеть профессора. В голову лезла всякая чертовщина.
«Нумизматические коллекции великих князей…» С ума сойти! Старцев знал, что наилучшая коллекция русских монет была у великого князя Георгия Михайловича в Петрограде. Неужели и ее «раскатали»?.. Он старался вспомнить, какие же наиболее ценные монеты были в коллекции Георгия Михайловича…
И узкий, сжатый боковыми стенами гостиничный номер вдруг расширился до пределов дворцового зала, запах керосина сменился ароматом восковых свечей, дорогого обивочного штофа, кожи, духов. Из дверей на сияющий паркет выбежал очень похожий на Бушкина великий князь. Перед собой он катил подпрыгивающую на неровном гурте-ребре большую серебряную монету: так деревенские мальчишки водят по тропинкам обручи.
— Раскатываем! — весело кричал Георгий Михайлович, он же Бушкин. — Раскатываем все как есть!
На великом князе были какой-то драный, с отверстиями, словно от выходных пуль, верблюжий армяк, флотская линялая тельняшка, солдатские бязевые подштанники и опорки на босу ногу.
«Как же это его в гостиницу пропустили?» — подумал Старцев. Но его тут же отвлек тусклый серебряный блеск катящейся монеты. Вечной монеты! Несмотря на ее вращение, профессор успел разглядеть на аверсе профиль императора Петра Первого. Несомненно, это был петровский двухрублевик. И в полусне-полубреду память подсказала Старцеву: известна всего одна подлинная монета. Есть еще несколько новоделов, они находятся в коллекциях у Ротшильда и еще у кого-то… У кого же?
— Раскатываем! — веселился похожий на Бушкина Георгий Михайлович. — Несомненно! Пусть сгинет на веки вечные!
Вслед за серебряным петровским двухрублевиком катились все новые и новые монеты. Серебряные «Анна в цепях», портретный Павел Первый — раритет, уникальнейшая пробная монета. Некрасивый, лобастый, со вздернутым грибочком-носиком, император Павел, встряхивая прусской косичкой, прокричал с аверса профессору: «Не нам, не нам, а имяни твоему!» — и весело, вслед за двухрублевиком, покатился в раскат, в монетное убийство…
А потом по половицам паркета простучал «Константиновский рубль» восемьсот двадцать пятого года, никогда не бывший в обращении вследствие отказа великого князя Константина от престола. Пробная штука, редчайшая, гордость любого, самого знаменитого коллекционера.
Профиль Константина, очень напоминающий Павла, только облагороженный, с бачками, вертелся беззвучно. Несостоявшийся император не вмешивался в монарший хор.
Прокатился золотой двадцатипятирублевик Николая Второго. Он тяжело прогибал лакированные клепки паркета. Гордый профиль императора был залит чем-то красным.
— Ах, извините, не пошел в серию! — хрипло крикнул бывший царь Николай Александрович. Он тоже оказался в дворцовом зале и заискивающе и умоляюще смотрел на Бушкина.
— В раскат, в раскат! — весело кричал теперь уже не Георгий Михайлович, а Бушкин. — Всех Романовых — в раскат! Или нет! Утопить в Неве! В водичку их! В водичку!..
Старцев пришел в себя оттого, что кто-то тряс его за плечо.
— Водички? — спросил Бушкин. — Куда это вы, профессор, так раскатились?
Гостиничная вода в треснутой, тонкого фарфора чашке отдавала керосином. Старцев успокоился, но сна теперь стал бояться. «Как-нибудь долежу до утра, — подумал он. — Утром схожу в ЧК, может, узнаю что-нибудь о Наташе. А потом — в Гохран. Надо там крепко во всем разобраться, обосновать мнение и идти… А к кому, собственно, идти? Дзержинского нет! Да и не Феликса Эдмундовича это дело: куда и как тратят, как обезличивают и вылущивают ценности. Наркомфин? Там Николай Николаевич Крестинский. Но, есть слухи, заворачивают там специалисты, а Николай Николаевич так, для почета, как старый революционер и юрист с законченным образованием, к тому же он теперь еще и секретарь ЦК».
Профессор ворочался с боку на бок и все никак не мог решить, к кому следует идти в первую очередь, чтобы спасти ценности от обезлички. А если бы он к тому же знал, что решение об обезличке ценностей Гохрана утвердил сам Ленин, вождь пролетариата, то и вовсе не смог бы уснуть. А так, хоть перед рассветом, хоть на два часика, все же забылся обморочным, глубоким сном.
С раннего утра Старцев уже был в ЧК, которая, как он знал, работала практически круглосуточно. Во всяком случае, рабочий день начинался здесь еще до рассвета. Но о Наташе так ничего и не узнал. У Кузьмы Мурашко, курировавшего украинское направление, никаких сведений о Наташе не было. Да и то сказать: кто такая Наташа, что за величина? У Мурашко там, на встревоженной, непонятной Украине, тысячи агентов, и многие поважнее Наташи Старцевой, обыкновенной связной. Но и не только в этом дело. На юге Украины, неподалеку от устья Днепра, возле местечка Каховки, разгорались бои, грозящие перерасти в жаркую битву, которая может решить исход Гражданской войны. Это было основное поле деятельности ЧК на сегодняшний день.
Из ЧК он отправился в Гохран.
Было рано, день разгорался мутный. В центре Лубянской площади, у водоразборного фонтана, где высилась чаша, поддерживаемая мраморными нагими юношами, толпились водовозы, извозчики поили лошадей.
За зданием бывшего Дворянского собрания Старцев сел на трамвай. Переполненный вагон пополз вверх по Тверской. Народ был утренний, хмурый, глаза голодные. Ехали на службу. Все где-то служили. Главгвоздь, Главсвеча, Главспички. Говорили, на каждого рабочего теперь приходится по одному служащему, управителю. Забавно…
Утренняя встреча с Левицким почему-то началась с ощущения неловкости. Вчера оба погорячились. Управляющий, похоже, переживал за свое прямодушие, нескрываемое отчаяние. Евгений Евгеньевич смотрел как-то в сторону, лишь один раз бросил прямой взгляд, и в его серых глазах Старцев прочел вопрос: «И впрямь не выдашь? Не посадишь?»
— Давайте-ка разберемся в требованиях, — сказал Старцев, желая избежать ненужных объяснений и сразу перейти к делу. — Куда и кому идут ценности после обезлички?
— Ну очень уж видные камушки пока остаются у нас, — ответил Левицкий. — А остальные…
— Что значит пока?
— Пока — это пока. Временно. Да вы сами все увидите.
В кабинетике Левицкого (бывшей подсобке) все было заставлено антиквариатом. Малахитовая столешница, прибор с позолоченными грифонами, часы с нимфами и сатирами, бювары с инкрустациями и золотыми буковками — это все входило, так сказать, в гохрановский инвентарь.
Старцев сел за малахитовый столик, нежно провел ладонью — красота какая!..
Управляющий придвинул к Старцеву два бювара, заполненных бумагами. Подшитые одна к другой серенькие бумажки революционной эпохи, небрежные, с каракулями и лихими, как сабельный удар, росчерками.
Вначале Иван Платонович даже ахнул, перелистывая требования от всевозможных ведомств о выдаче шуб, сапог, перчаток кожаных, дамских туфель, шиньонов, письменных приборов… даже панталон и чулок.
К нам поначалу все свозили, — пояснил, нависая над профессором массивным телом, Левицкий. — Так сказать, итоги реквизиций у буржуазии. Слава богу, почти все раздали.
«…Три хорьковые (норковые) шубы среднего размера высшего качества для подарков заинтересованным лицам соседней страны… Замнаркоминдел М. Литвинов».
«…Двенадцать пар кавалерийских сапог (вытяжки) для премирования комполков… Комфронта М. Тухачевский».
Старцев не смог сдержать улыбку. Вот она, материальная изнанка романтики.
«…Для поощрения красных латышей — царских червонцев в кол. 28 000 шт. (или пятерок в двойном колич.)… Наркомвоенмор Лев Троцкий».
«…Отгрузить в Петроград на Монетный двор сорок пудов золотого лома, годного для афинажа…»
— Шубы — это когда мирный договор с Эстонией заключили, — комментировал Левицкий. — Царские червонцы мы тоже пока стараемся не отдавать на переплавку. Кое-где они все еще высоко ценятся. Но главным образом у нас в России.
Затем Старцев зарылся в ворох требований, которые касались небольших («Но желательно чистой воды, или желтых, или фиолетовых в 1–3 карата») бриллиантов.
Похоже, все ведомства помешались именно на таких камнях. Их требовали в Учраспред РКП(б), в Наркомфин, в Наркоминдел, в Реввоенсовет, в Наркомторгпром в количестве, превышающем самое пылкое воображение. Похоже, все занялись ювелирным делом, причем использовали лишь небольшие бриллианты и решительно отказывались от раритетов.
Впрочем, нет! «Для нужд делегации подыскать 5–6 крупных, до 20–30 карат, высшего качества бриллиантов… Наркомторгпром Леонид Красин».
— Это для чего же? — спросил Старцев.
Левицкий покачал головой и сжал губы: мол, догадываюсь, но говорить не желаю. И так наболтал достаточно.
Но больше всего требований поступало от Комитета политического Красного Креста, которым руководил Вениамин Михайлович Свердлов, брат покойного председателя ВЦИКа. Красный Крест поглощал бриллианты совками, лопатами и даже мешками, намного превосходя в этом Исполком Коминтерна[34].
— Ну Коминтерн, понятно, — пробормотал Иван Платонович. — Коммунистическое движение, мировая революция… Допустим! А Красный Крест? Что, вызволение наших пленных? Обеспечение их условий?
Левицкий молчал. Похоже, он ждал каких-то действий от Ивана Платоновича, сам же решил пока устраниться.
Старцев посмотрел на него с нескрываемым осуждением. «Раз ты финансовый лев, что ж ты не защищаешь свои владения?» — хотел было спросить он.
А Левицкий, внешне уверенный, сановный, в хорошо сшитом, хотя и изрядно осевшем на тощей фигуре костюме, отвернулся и еще долго продолжал молчать. Но потом, тряхнув гривой полуседых волос, тихо пробасил:
— Вы там, наверху, свой человек. Член РКП(б). Вас и арестовать-то не могут. А со мной разговор будет короткий… Да вы ведь еще вроде и одни, без семьи? А мне каково?
Что ж, была правда в его словах. Защищать народное достояние придется в одиночку.
Поразмыслив, Старцев решил, что со всеми сомнениями следует обратиться к Бухарину. Прежде всего, все говорят, Николай Иванович — человек доброжелательный, общительный, свойский. И при этом должности у него — ого-го! Член ЦК, с Лениным видится едва ли не каждый день. Всем известно: Ильич его любит и называет «наш Бухарушка». Как же! Теоретик партии, голова! К тому же он еще и главный редактор «Правды», что тоже немаловажно. И еще он член Исполкома Коминтерна и его так называемого Малого бюро, которое выделено из Большого бюро для непосредственного руководства всей огромной международной организацией революционеров.
Как говорится, высоко сидит Николай Иванович, далеко глядит. Не Старцеву чета.
Да, к Николаю Ивановичу! И немедленно!
ЦК партии все еще находился в Кремле. Но уже поговаривали о переезде этого важнейшего органа на Воздвиженку, которую по этому поводу готовились переименовать в улицу Коминтерна.
Старцев пошел в Кремль через Спасские ворота. Ранее, посещая Москву, он привык, проходя в башню, видеть над головой лик Спасителя с вечно горевшей лампадкой. Но сейчас не было уже ни иконы, ни лампадки. Все же, по русскому обычаю, снял свою легкую шляпу, немного стесняясь пристально глядящего на него рослого красноармейца с рябоватым крестьянским лицом, держащего винтовку у ноги.
Предъявил красноармейцу партбилет, служивший пропуском во все, даже самые закрытые учреждения. Шевеля губами, тот неторопливо и внимательно прочитал текст на первой и второй страницах. «Социальное положение: политический работник, специальность: археолог, профессор».
— Вот, образованный человек, а порядки уважаете, — сказал часовой, глянув на шляпу в руке Старцева. — А то прут тут всякие, без понятия. Как барбосы на свадьбу.
Старцеву повезло. Бухарин торопливо шел ему навстречу по коридору Дворца судебных установлений. Старцев сразу его узнал по описаниям и фотографиям в газетах. Был он невысокого роста, с большущим лбом с залысинами. Одет в любимую толстовку, свободно перепоясанную шелковым шнурочком с кистями, коротковатые брюки.
На оклик Старцева сразу откликнулся. Поздоровался, поклонился, расцвел, узнав, что Старцев — ученый, профессор да еще и член партии с большим стажем. Почтительно взял Ивана Платоновича под локоток. Для него пятидесятилетний Старцев, конечно же, был пожилым человеком.
И Бухарин отнесся к посетителю как к старшему коллеге. Он и сам считал себя ученым, хотя полного образования не получил. Да разве в этом дело? Бухарин уже подал заявление в Академию наук — о принятии в члены. Жаль, что Академия все еще оставалась в Петрограде, влиять на нее было трудно. А Зиновьев, председатель Петросовета и по совместительству глава Коминтерна, к Бухарину относился с предубеждением.
— Загорели, профессор! — заметил Бухарин, провожая Старцева к себе на квартиру в Кавалерский корпус, чтобы угостить чашкой чая, а заодно и побеседовать в тиши. — В экспедиции были?
— В экспедиции, — вздохнул Иван Платонович, вспомнив все свои «махновские» приключения.
— Не обижайтесь, товарищ, у меня всего лишь двадцать минут, не больше. Прозаседали пять часов без перерыва — теперь отдых и чай.
Комната у Николая Ивановича была хоть и в Кремле, но совсем убогая. Книги, книги, стол, два стула, кровать с шишечками. Жена, Фира Гурвич, партийка, и дочь Светочка, Козя, жили в соседней комнате, не мешали.
Чай принесла горничная, но Николай Иванович вскочил, взял из ее рук поднос, поблагодарил. Милейший человек. Это обнадеживало.
Внимательно выслушав Старцева, Бухарин отодвинул стакан с недопитым чаем, вскочил и, заложив большой палец правой руки за поясок — то ли Ленину подражал, то ли Толстому, — стал нервно расхаживать по комнате и сыпать быстрым, но четким говорком:
— Дорогой мой Платон Иванович! Я правильно запомнил ваше имя-отчество?
— Это отец у меня был Платоном. А я, извините, Иван.
— Все мы тут, на Руси, Иваны. Ну и немножко Николаи. — Он коротко хохотнул, но тут же лицо его приняло озабоченный вид. — Так вот! По поводу Гохрана! Да, благоглупость. Обезличка, ковыряловка — смех! Но, знаете ли… Вы археолог. Хоть и партиец, но цените вещь. Чем цельнее, чем лучше сохранилась находка, тем лучше, не правда ли? Ваш подход ясен. Но взгляните теперь на ситуацию в мировом, так сказать, масштабе. Вы ищете осколки былой истории, а тут, на наших глазах, творится история новая, небывалая!
Говорить Николай Иванович умел! С тех пор как он был выпущен Московской судебной палатой из тюрьмы под залог две тысячи рублей (партия расплатилась), где сидел за революционную деятельность и побег из ссылки, он тут же срочно эмигрировал за границу. Жил в Австро-Венгрии, Швеции, Англии, Америке. Сиживал и там. В Швеции даже целых полтора месяца, правда, в камере с умывальником и ватерклозетом. И всюду читал, писал и выступал! Читал, писал и выступал!
Вернувшись в Россию, он тут же написал настольную книгу члена партии — «Азбуку коммунизма». По ней выходило, что коммунизм наступит в самые ближайшие годы, завоюет всю планету, деньги будут раз и навсегда отменены, а ленинское выражение о том, что «сортиры будут делать из золота», следует понимать буквально.
Но как-то так получилось, что Россия не стала жить по «Азбуке», коммунизм не наступил, а, наоборот, завязалась кровавая кутерьма. И тогда Николай Иванович написал большую статью о том, что коммунизм будет построен не тем «человеческим материалом», который имеется сейчас, а новым, рождающимся с применением насилия, расстрелов как метода перевоспитания.
Особенно недоволен был Николай Иванович русским образованным классом, который вообще «Азбуку» знать не желал. И в следующей своей статье он заявил, что считаться с традиционной российской интеллигенцией, в принципе, не следует: с помощью образованных людей всего мира большевики уже через десяток лет вырастят новую, социалистическую интеллигенцию — дело это наживное и быстрое.
Несколькими яркими штрихами Николай Иванович обрисовал Старцеву международное положение. Да, мировая революция пока задерживается, но вот-вот наступит. Поражение в Польше несколько осложняет дело, но эта вотчина новоявленного гетмана Пилсудского рухнет. Как только в Германии начнется новая, все смывающая волна революционного подъема, а Польша окажется, таким образом, между двух огней. Италия, по сути, уже во власти социалистов. Появление Муссолини обостряет ситуацию, и со дня на день в вооруженном конфликте падут ничтожный карлик Виктор Эммануил Третий и вместе с ним итальянская буржуазия. Во Франции ушли со своих постов милитаристы президент Пуанкаре и премьер Клемансо. Вчерашние солдаты, сделавшись безработными, тысячами идут в коммунисты. Французская социалистическая республика — вопрос месяцев или даже дней. Там еще не забылись уроки Коммуны. В Англии бунты докеров и шахтеров… В Америке… В Турции…
— Дорогой вы мой! — обращался Николай Иванович к Старцеву так, словно перед ним была многотысячная аудитория. — В мире происходит перемена, несравнимая даже с приходом христианства. Адепты Христа завоевывали Европу в течение столетий. Мы, коммунисты, завоюем ее в течение недель и месяцев. Но нам противостоят мощные финансовые воротилы. И мы будем бить их собственным же их оружием: деньгами! Мы не можем депонировать для поддержки социализма наши средства в иностранные банки. Советская Республика для них должник, грабитель. Деньги арестуют. Но те же воротилы с удовольствием принимают наши бриллианты, платя за них фунтами, долларами и марками… Мы бы, конечно, сбывали и золото, но это неудобный для перевозки металл, тяжелый. Поэтому — бриллианты, реквизированные у нашей буржуазии. Как говорится, туз козырей бьет туза червей. Что касается драгоценностей как вещиц, как поделок, то кому они вскоре будут нужны? В мире восторжествует здоровый и скромный образ жизни. Вот, к примеру, нам и нашим с вами женам нужны ли диадемы, броши, табакерки с изумрудами? Все это мусор истории. Стекляшки. Для развлечения туземцев.
Хорошо, убедительно, задорно говорил Николай Иванович, слегка подпрыгивая на носках и блестя маленькими веселыми глазками. Да, он знал то, чего не знал Старцев. И поэтому был убедителен.
«Ах, какая замечательная молодежь у нас в вождях! — восхищенно думал Иван Платонович, слушая Бухарина. Но в то же время закрадывались какие-то гнусные сомнения, недостойные партийца. — А если не произойдет этой самой, мировой? Ведь не состоялись же предсказания „Азбуки“. Война, война, и врата рая закрыты, и сортиров из золота нет, и гадят люди прямо на перронах вокзалов, потому что те обыкновенные сортиры, что были, уничтожены. Не окажется ли так, что Россия останется одна-одинешенька — разоренная, разграбленная, без заводов, без засеянных полей и, главное, без средств, на которые можно хоть что-то восстановить? Нет, пожалуй, Левицкий — он хоть и статский советник, а не дурак…»
— Я вижу, вы не во всем согласны со мной! — вдруг закончил свою речь Бухарин. — Но я не обижаюсь. Мы, партийцы, должны спорить. В своем, конечно, кругу, не заражая скепсисом массы. Так что не соглашайтесь, голубчик, не соглашайтесь. — Он достал из карманчика своих мятых летних штанов небольшие плоские часики на цепочке, щелкнул крышкой. — Ну вот, целых тридцать пять минут мы тут с вами спорим, — сказал он, хотя Иван Платонович и слова еще не успел вставить в разговор. — Знаете что! Я хоть и экономист, но все же не финансист. А вот с кем вам следует побеседовать, так это с председателем нашего Красного Креста Вениамином Михайловичем Свердловым. Да-да, с братом Якова Михайловича. Он бывший банкир. Настоящий. К тому же беспартийный. Вот он нарисует вам конкретную и убедительную картину. Сошлитесь на меня. Очень толковый человек. Хозяйственник… Допивайте чай, не стесняйтесь, дорогой Иван Платонович!
С Вениамином Михайловичем Свердловым Старцев не встретился ни в тот день, ни даже через неделю. В приемной, куда он с трудом дозвонился, сказали, что Вениамин Михайлович сейчас в Швейцарии и будет только к началу следующей недели. Поэтому Иван Платонович вплотную занялся гохрановскими делами: помогал Левицкому вести учет «вылущенных» бриллиантов, золота, вникал во все тонкости этой своей новой работы.
Всю неделю управляющий посматривал на комиссара с ожиданием: знал ведь, что Иван Платонович побывал у кого-то наверху, но напрямую спросить не решался. Лишь догадывался, что встреча прошла без особого успеха, иначе Иван Платонович уже обо всем бы рассказал.
А Старцев, занимаясь делами Гохрана, время от времени размышлял: почему Бухарин отослал его в Красный Крест? Не только ведь потому, что Свердлов был в прошлом банкиром?
Ну ладно бы посоветовал ему отправиться в Народный банк и встретиться с его директором Ганецким. Тоже ведь банкир и тоже с дореволюционным стажем. Или, скажем, в Наркомфин к Альскому. Опять же, как все говорят, крупный банковский специалист. Но Вениамин Михайлович Свердлов?
Мрачное настроение, всю неделю глодавшее Старцева, однажды нарушил Бушкин. Он явился в Гохран оживленный и радостный, будто за своими плечами оставил не голодную, падающую в обморок Москву, а счастливый город будущего.
— Вот сидите тут, Иван Платонович, пропадаете на этом пайке. А я вам талоны на обед выхлопотал. Будем теперь ходить во Второй Дом Советов, там, говорят, бывает приличная конина. И суп гороховый со шкварками. Состояние духа зависит от брюха. Слова революционного поэта Демьяна Бедного. В самую точку!
Бушкин подхватил Ивана Платоновича и потащил его к выходу.
— Я за вас, товарищ профессор, отвечаю головой, можно сказать, а вы за неделю сбледнели, как мелом посыпанные. Разве это порядок? Талоны до восьми вечера действительны. Так что собирайтесь! И пообедаем, и в Гохран обратно успеете.
— Идите, идите, Иван Платонович! — поддержал матроса Левицкий. — Не стесняйтесь. Нам, специалистам, академические пайки дают.
— Вот где несправедливость! — не удержался Бушкин. — Товарищ профессор, он же комиссар и член партии, а его, получается, за специалиста не считают? Знал бы я, и академический паек бы выхлопотал!
Старцев позволил себя увести. После тощих пайков и пустого чая у него и в самом деле кружилась голова.
Вторым Домом Советов, оказывается, назывался теперь отель «Метрополь». Тут и жили, и работали, пользуясь остатками буржуазной роскоши.
Высокие окна гостиницы были кое-где забиты фанерой или досками. Майолика врубелевской «Принцессы Грезы» на фронтоне была выщерблена выстрелами, покрыта копотью. Осенью семнадцатого здесь шли бои, и ничего за три года исправить не успели. К тому же в преддверии мировой революции не очень-то и думали об этом. Да и где сейчас возьмешь зеркальное стекло для витринных, в три сажени, окон? Русско-бельгийское стекольное общество лопнуло!
Обедали в зале ресторана, под огромным, пропускающим дневной свет плафоном-потолком. В нем стекла — надо же! — уцелели. Уцелело и столовое серебро с вензелями «Метрополя»: они черпали гороховый суп длинными, изящными, слегка, правда, уже объеденными по краю ложками.
А вот пальмы засохли или вымерзли, листья на них были ржаво-железными. Огромные, торжественные люстры-торшеры тянулись к источающему дневной свет плафону подобно диковинным цветам.
От тарелки пахло салом, и можно было разглядеть, что в супе плавают коричневые шкварки.
— Я тут за неделю всю Москву обегал, — рассказывал Бушкин, облизывая ложку. — Был на Басманной, в особняке Льва Давидовича. Думал, самого встречу, узнает. Отослали меня на Знаменку, в Реввоенсовет. Там талоны выхлопотал. У меня в снаботделе земляк нашелся. Потом, это, в театре «Комедия» в Богословском переулке побывал. Ну действительно комедия. Я ихний репертуар изучил. Как владел театром какой-то буржуй Корш, так они и до сих пор пьески про барышень и купчиков ставят. Ничего революционного. Умора! Я им предложил комедию про разгром Врангеля поставить — с выстрелами, с боями. По-настоящему…
— Постой, какой разгром Врангеля? — спросил Старцев. — Еще пока никакого разгрома нет. Наоборот…
— Будет! — сказал Бушкин. — Пока пьеска напишется, пока поставят, то-се… Уже надо спешить, чтобы к сроку.
Он говорил торопясь, при этом выуживая из жидкого супа шкварки.
— А кто ж пьесу-то напишет? — спросил Иван Платонович.
— Да я сам и напишу. Чего, я с театральным делом знаком. Действие там, сцена, справа море, слева скала… Кто входит, кто выходит, кто реплику в сторону говорит — дело нехитрое. А вы подсобите, чтоб пограмотнее вышло. Ну которые враги, офицерье — с той речью я не совладаю, помощь нужна, а вот матросы там, красноармейцы, этих я опишу в самую точку.
Старцев и вовсе развеселился. Бушкин заряжал его энергией. Когда они, спускаясь вниз — лифт, естественно, не работал, торчал бронзовым ажурным дворцом между этажами, — заметили вывеску «Советский Красный Крест», Старцев застыл как вкопанный. Судьба сама вывела! Оказалось, здесь же, во Втором Доме Советов, не только расположены конторы Красного Креста, но и квартируют его сотрудники. Работают же, что самое замечательное, по вечерам и даже по ночам.
Правда, вход в крыло, которое занимали эти конторы, охранялся пуще, чем Кремль. Двойной контроль, и на часах не какие-нибудь красные курсанты из вчерашних крестьян, а ребята в кожаных курточках, с образованием не ниже гимназического. Бойкие.
У Старцева внимательно осмотрели партбилет и мандат комиссара Гохрана, хотя повсюду, согласно распоряжению Ленина, обязаны были пропускать по партийному документу, и указали путь к кабинету самого Вениамина Михайловича.
— Председатель только вчера вернулся из Швейцарии. Но, возможно, примет.
Бушкин же отправился в театр «Комедия», где знакомый гардеробщик пообещал ему контрамарку на вечерний спектакль.
После довольно сытного обеда с серебром и торшерами, после бесед с Бушкиным Старцев был заряжен энергией и готов к боям.
У Вениамина Михайловича Свердлова обычный распорядок дня был примерно такой: первый рабочий отрезок длился с раннего утра и до четырех, после чего председатель Красного Креста уходил к себе на квартиру — благо жил в том же Втором Доме Советов, — обедал, немного отдыхал и вновь отправлялся на вечернюю и ночную работу, которая несколько отличалась от той, что занимала время и силы председателя до обеда. Распорядок неукоснительно соблюдался, если, конечно, в этот день не было никаких важных заседаний. Вениамин Михайлович исполнял еще несколько важных обязанностей, в частности, члена Президиума ВСНХ, где курировал Главзолото и Главвнешторг.
В этот день Свердлов чувствовал себя особенно разбитым. Сказывалась поездка в Швейцарию, где пришлось работать буквально сутками. Поэтому, как только горничная убрала обеденную посуду и ушла, он лег на кожаный, величиной с вагон, метрополевский диван и стал наблюдать, как готовится к уходу на работу его жена, Верочка Делевская, актриса Художественного театра.
Эти минуты дарили ему ни с чем не сравнимое удовольствие. Он испытывал радость, смешанную с гордостью и некоторой, увы, ревностью, потому что Верочка была очень молода и очень красива и пользовалась бешеным успехом в среде ответственных работников Республики, хотя роли, которые доставались ей в театре, были весьма скромными.
Но Вениамин Михайлович был уверен, что Верочка — большая актриса. Во всяком случае, в те минуты, когда она одевалась и прихорашивалась перед высоким зеркалом, забранным в дубовую раму с вычурной резьбой, он, Свердлов, олицетворял собой публику, а его жена являлась единственной и неповторимой актрисой, дающей самый откровенный спектакль.
Сейчас она примеряла привезенное мужем платье-джерси от Коко. Оно свободно ниспадало по ее прекрасному телу, подчеркивая в то же время все милые прелести фигурки. Ах, лукавая, мудрая, изобретательная и практичная Коко, как ты угодила стройной, крепкой, высокогрудой Верочке! Ты отбросила все эти нелепые корсажи, вуали, зауженные талии, рюши, вышивки и кружева, символы закабаления женщины мелочами. Ты дала свободу телу!
Вениамин Михайлович подумал, что Верочка, натянув на себя платье, как бы и не одевалась вовсе. Никаких вытачек и корсетов для подчеркивания форм. Платье откровенно обрисовало замечательную грудь, тонкую талию, изящные, в меру выпуклые бедра актрисы и ее чудесный зад, описать который мог бы только поэт.
Верочка обвела себя руками от верху до низу, заставляя платье сильнее прилечь к телу, и повернулась к зеркалу — и к Вениамину Михайловичу — боком. Она знала, что муж, как всегда, наблюдает за ней, бросила косой мимолетный взгляд на диван и потянулась.
Да, войны, восстания, голод, холод, клопы, вши, разбитые окна!.. Но она, Верочка, не виновата, что ее молодость, которая так быстро отцветает, пришлась на эту эпоху. И хорошо, что Вениамин Михайлович понимает ее чувства, и великая ему благодарность за то, что он готов пойти на все, чтобы доставить ей радость.
Верочка наклонилась и поцеловала Вениамина Михайловича в прокуренные усы, обдав его тонким запахом французской пудры и духов. Платье, лишенное лифовых стяжек, с глубоким шейным вырезом, приоткрыло ее грудь. Коротко стриженные волосы а-ля гарсон упали ей на лоб.
Вениамин Михайлович задохнулся от чувства нежности, любви и возбуждения. В такие минуты он не жалел, что в свое время покинул Америку и вернулся в Россию: иначе не видать бы ему Верочку.
Жена осторожно высвободилась из рук Вениамина Михайловича. Она уже опаздывала. Набросила на себя легкий бесформенный плащ, чтобы не привлекать своим видом излишнего внимания. До Камергерского переулка ей было идти совсем, близко, а поздно вечером, после спектакля, Свердлов всегда присылал машину или извозчика, а то приезжал сам — в последнее время все реже из-за ночной работы.
Каким удивительным образом распоряжается людьми судьба!
Сразу после девятьсот пятого года, увидев, что представляют собой революция и свободы, смешанные с погромами, Вениамин Михайлович, совсем еще юноша, уехал в Америку. Начинал он с тяжелой поденной работы (пятьдесят центов в день). Потом открыл нелегальную ссудную контору для эмигрантов и к началу войны основал свой небольшой банк. За три года войны банк несколько окреп и вырос, и Вениамин Михайлович, уже считающийся преуспевающим финансистом (в свои неполных тридцать лет), даже был приглашен на банкет к Вудро Вильсону в числе других четырехсот олигархов.
Намечались очень выгодная женитьба и, соответственно, резкое приращение капитала.
Тем временем старший брат, непутевый Зяма, оставался в Нижнем Новгороде под крылом отца, гравера. Отец в меру сил помогал революционерам (печати, документы), сочетая это занятие с глубочайшей преданностью Яхве и посещением синагоги. Так вот, этот самый Зяма однажды ушел из семьи, порвал с революцией и иудаизмом и был проклят отцом, а впоследствии усыновлен пролетарским писателем Максимом Горьким и удостоен фамилии Пешков.
Средний же брат, самый стойкий, энергичный и деловой Яков, пошел в революционеры, претерпел ссылки и тюрьмы, прихватил туберкулез и оставался бы в бунтовщиках и париях, да тут в России победила революция. Он возглавил Октябрьское восстание, провел его очень толково и уже в ноябре семнадцатого был выбран председателем ВЦИК (по сути, гражданским главой Республики), оставаясь секретарем ЦК и председателем комиссии по выработке Советской конституции. То есть он стал как бы русским Вашингтоном!
В восемнадцатом Яков прислал брату Вениамину в Америку лаконичную телеграмму: «Ты здесь очень нужен. Приезжай».
Вениамин тосковал по России. Даже собственный банк не был ему утешением. А тут новая, революционная Россия, свободная страна, и брат — ее президент. Вениамину еще не исполнилось и тридцати, он жаждал новых дел и, кроме того, не прочь был убежать от некрасивой, хотя и очень богатой невесты.
Он бросил все и приплыл в Россию, преодолев по дороге тысячи препятствий и претерпев временный арест. Для начала он стал наркомом путей сообщения: его талант должен был победить разруху. Используя свои связи и умение разговаривать с капиталистами, истратив несколько десятков миллионов золотых рублей, Вениамин закупил в Швеции около ста великолепных, мощных локомотивов и сумел через Финляндию перегнать их в Россию. Правда, чего стоила при этом только одна переделка паровозов для русской колеи перед первой финской станцией Кеми!
Выяснилось, что эти паровозы слишком тяжелы для русских мостов, рассчитанных на сравнительно легкие брянские и луганские локомотивы. К тому же мосты были основательно испорчены войнами и требовали ремонта. Великолепные, лоснящиеся краской шведские машины мертвым грузом застыли в депо. А спустя короткое время и вовсе были отправлены на переплавку[35].
В марте девятнадцатого, тяжело простудившись на митинге, в споре с бунтующими брянскими железнодорожниками, стал скоротечно умирать брат Яков. Незадолго до смерти он, как всегда коротко, сказал Вениамину:
— Первое: я просил назначить тебя председателем Красного Креста. Это твое дело, не железные дороги… Второе: женись на Верочке Делевской. Иначе пропадет. Время тяжелое. Да и Коба ей не простит…
Верочка была юной красавицей актрисой, которая, по недоразумению оказавшись в ссылке, сошлась с Яковом, предпочтя образованного, умеющего говорить и убеждать Свердлова молчаливому, рябоватому грузину-революционеру по кличке Коба. Такой был у нее сибирский выбор.
Яков привез Верочку в новую столицу как любовницу, но от жены, преданной русокосой Клавы Новгородцевой, отказаться не мог. К тому же он любил сына Андрея.
С Верочкой все было ясно. Вениамин не возражал.
— Но почему Красный Крест? — спросил он. — Я не врач.
— Это то, что нужно для революции! И для тебя! — лаконично ответил Яков.
Когда Яков Свердлов умер, его провожали с почестями, каких Россия не видела со времен похорон Александра Третьего. Почетный караул. Дворянское собрание в лентах и цветах. Гроб под балдахином. На гражданской панихиде пели Нежданова, Богданович и Петров, бас шаляпинской силы. Вениамин и Верочка плакали навзрыд, незаметно взявшись за руки. Даже Коба — Сталин вытирал слезы, не упустив, однако, из виду двух сцепленных рук.
Так весной девятнадцатого Вениамин Михайлович остался с Красным Крестом, с Верочкой и с весьма неясными перспективами насчет дальнейшей своей судьбы.
Вернувшись после обеда на работу, Вениамин Михайлович увидел в приемной немолодого человека в пенсне, который поднялся ему навстречу. Секретарь, высокий, худой юноша, недоучившийся студент, который проходил в Красном Кресте особые университеты, доложил, что посетитель — член РКП(б), комиссар Гохрана профессор Старцев.
— Иван Платонович, — подсказал вышколенный секретарь. Он знал, что человека из Гохрана начальник примет сразу, как бы ни был занят. Просто так, без всякого предупреждения, из Гохрана не приходят. Тем более люди с таким сочетанием титулов и достоинств.
— Очень рад! — бодро сказал Вениамин Михайлович. Он вспомнил, что не далее как вчера вечером, после доклада о поездке в Швейцарию, об этом профессоре из Гохрана вскользь упомянул Николай Иванович Бухарин. Но в связи с чем — запамятовал. И все же обрадовался визитеру.
Войдя вместе с гостем в кабинет, Свердлов с огорчением заметил, что стопка накопившихся за неделю депеш не только не уменьшилась, но даже еще немного подросла и немым укором высилась посредине стола, придавленная тяжелым нефритовым пресс-папье с вензелем «Метрополя». Вениамин Михайлович вздохнул. Он устал от тяжелой, изматывающей и крайне ответственной, нелюбимой работы. А сколько еще встреч и секретных переговоров!
Старцев, достаточно поживший на свете, ценил не только свое время, но и время собеседника, тем более если он являлся высокопоставленным чиновником и, стало быть, крайне занятым человеком. И поэтому быстро и кратко изложил суть своего дела. И задал всего два вопроса: почему Красный Крест так решительно требует огромного количества «обезличенных» драгоценных камней и осознает ли председатель этой почтенной организации, что он, в сущности, как и некоторые другие учреждения, разоряет молодую Советскую Россию?
Свердлов криво усмехнулся. Профессор, хоть и назначенный в Гохран комиссаром, был, видимо, человеком наивным не разбирающимся в государственных делах.
— Вы ведь уже имели разговор по этому делу? — спросил Вениамин Михайлович. — Кажется, с Николаем Ивановичем? И что же, вас не удовлетворили его ответы?
— Именно Бухарин и порекомендовал встретиться с вами, — уклонился от прямого ответа Старцев.
«Ай да Николай Иванович! — подумал Свердлов. — Милый, добрый хитрован! Конечно, он обошелся ничего не значащими словами о „золоте и сортирах“ и под благовидным предлогом умчался, исчез, отбросив посетителя, как теннисный мячик, на другую сторону сетки».
Вениамин Михайлович поколебался с полминуты, стоит ли быть откровенным с профессором или поступить, как и Бухарин, — «отправить мячик еще куда-нибудь подальше». Но Старцев был фигурой явно значительной и заслуживающей доверия.
Свердлов сел рядом со Старцевым. Невесело усмехнулся. Был Вениамин Михайлович похож на брата: такая же бородка, тонкий нос, острые, темные, въедливые глаза. Но, в отличие Якова, он не горел неуемной революционной энергией и не ощущал себя правым в любом своем слове или поступке.
— Профессор, я только вчера вернулся из ответственнейшей поездки и почти всю ночь и полдня провел в этом кабинете, занимаясь делами Красного Креста, — сказал Свердлов. — Множество наших соотечественников, прежде всего пленных солдат, оказались за рубежом, в Австрии, Германии, Франции… Да что там — всюду! Многие калеки. У многих нет денег, чтобы вернуться. И мы изыскиваем любые возможности им помочь.
Делегаты Красного Креста, наши посланцы, — это единственные люди, которые могут легально выехать за границу и провезти с собой деньги для нуждающихся. Страна в блокаде. У нас пока что дипломатические отношения установлены только с Эстонией и вот недавно — с Латвией… Мы делаем то, что должны, что можем, что в наших силах.
Он криво усмехнулся, прежде чем перейти ко второй части разговора по душам.
— Вечером и ночью я занимаюсь другими делами. Помните, Макробий[36] в «Сатурналиях» писал, что Янус двулик, потому что обращен и в прошлое, и в будущее? Так вот, от прошлого, от ветеранов, я поворачиваюсь к будущему — к мировой революции, которая, по-видимому, сразу решит и проблемы репатриации, и накормит всех нуждающихся, и отменит презренные деньги.
Он посмотрел на собеседника: не вызвала ли его ирония неприятия? Но Иван Платонович внимательно слушал, по старой привычке дергая дужки пенсне.
— Большинство наших делегатов, которых мы посылаем в Европу, — это революционные инструкторы, организаторы. Но так как организация ничего не стоит без средств, то мы снабжаем их бриллиантами, которые они там превращают в местную валюту.
— И с большими потерями, — не выдержал Старцев.
— Да, посредники забирают себе половину, а то и больше, зная, что нам некуда деваться. Но это, к сожалению, не единственные потери. Некоторые наши делегаты попадаются с этими «игрушками». Драгоценности реквизируются, делегатов сажают в тюрьму. И тогда мы посылаем новых делегатов с новыми средствами, чтобы вызволять товарищей.
— Но делегаты Красного Креста имеют право провозить определенные суммы… — напомнил Старцев.
Вениамин Михайлович усмехнулся. Почесал высокий, шишкастый «свердловский» лоб.
— Иван Платонович, чтобы помочь сотне-другой людей, много денег не нужно. Это само собой, и у нас валюты на это хватает. А вот чтобы устроить заваруху в Гамбурге или Мюнхене, или перекупить газету, или основать компартию, нужны миллионы и миллионы. Такое могут обеспечить только бриллианты. Много бриллиантов.
Свердлов примолк. Он мог бы рассказать о том, что толкачи мировой революции устраивают социальные возмущения и даже бури. В Европе голодно, в Европе безработица, и поднять вчерашних солдат на беспорядки не так уж и сложно. Деньги и бунтарский талант дают удивительные плоды. Делегат Красного Креста Карл Собельсон, в журналистике более известный как Карл Радек, сумел даже создать в Берлине мощнейшую компартию. Маленький, энергичный, верткий, как обезьяна, он вырастил эту партию из группы «Спартак» с такой скоростью, с какой многометровый бамбук вырастает из крошечного, как травинка, побега. При аресте в полах длинного, до пят, пальто Радека нашли несколько миллионов марок, сущую безделицу, потому что остальные деньги уже были надежно упрятаны. Ему грозила тюрьма в Вене, поскольку он считался австрийским подданным. На выкуп Радека были затрачены большие деньги. В Москве его назначили в Исполком Коминтерна: выезжать за границу он уже все равно не мог, так как был засвечен.
Свердлов знал, что среди бумаг на столе должна лежать депеша и о том, что в той же Австрии у Бермана таможня изъяла три миллиона крон, а в Париже у Красавина — два миллиона франков. Но зачем расстраивать этого милого старика?
— Потери? — сморщился Вениамин Михайлович, словно от кусочка лимона. — Мы восполняем их и идем вперед… дальше и вперед…
Конечно, существовали и еще десятки способов переправки ценностей, помимо Красного Креста. Как опытный финансист с революционным прошлым, Свердлов в свое время предложил немало изобретений и для Коминтерна. Еще когда Бела Кун только вершил у себя в Венгрии переворот, они посылали ему «лекарства» — пилюли из сахарной пудры, в которые были упрятаны уникальные розовые жемчужины. Френсису Мейнеллу, директору популярной «Дейли Геральд» в Лондоне, отправляли шоколадные эйнемовские конфеты, начинкой для которых служили крупные изумруды. Супружеская чета финнов Куусиненов везла через Эстонию и Скандинавию редчайшие камни, зашитые в меховые шапки. Миша Бородин, бывший бундовец, а ныне страстный большевик, вез в Америку бриллиант в чемоданах с двойным дном — благо американская таможня была ленива и нелюбопытна, к тому же просто раздавлена потоком иммигрантов.
Вениамин Михайлович только вздохнул, вспоминая обо всех этих выдумках. История, наверно, не знала подобной выкачки драгоценностей из какой-либо страны.
Старцев внимательно следил за ходом мыслей собеседника.
— Я, конечно, представляю себе количество тайных методов переправки ценностей за границу, — пробормотал он. — Но ведь Республика не бездонная бочка. А что, если…
Он остановился, прежде чем произнести эти страшные слова. Думать — это одно, но высказать вслух — другое. Не то чтобы он боялся, нет. Но мысль, облеченная в слова, в формулу, как бы приобретает силу. Сакраментальность. Один выскажет, второй… Как же тогда быть с ленинской идеей о неизбежности скорой социалистической революции во всем мире?
— Да, — сказал Свердлов, поймав эту неизреченную мысль. — Это возможно. Революционная волна, говорят все, кто возвращается из Европы, идет на спад. У меня такое же ощущение. Но…
Он взял Старцева за руку, ощутил ее крепость и силу (археолог как-никак, землекоп и переносчик тяжестей). «Этот профессор пойдет с нами до конца, с ним можно быть откровенным».
— Вот что, Иван Платонович! — сказал председатель Красного Креста. — Вы комиссар Гохрана! И в ваших силах сохранить самые важные ценности явочным, так сказать, порядком.
— Как? — удивился Старцев.
— Припрячьте. Я вам устрою встречу с Ольгой Давыдовной. Она жена Каменева и сестра Троцкого, влиятельный человек. Она у Луначарского в Наркомпросе ведает музеями. Это на Остоженке. Я позвоню ей… Завтра сможете? Вот все, что я могу сделать для вас в этой ситуации.
— Для нас, — упрямо поправил Свердлова Старцев.
— Согласен, для нас.
Когда Старцев ушел, Свердлов еще долго никого не принимал и на разложенные на столе бумаги не обращал внимания. Сидел, подперши лоб руками. «Что, если…» Да, это возможный исход. Это уже носится в воздухе. И тогда — срочный мир, дипломатические отношения, политес, торговля. Но Европа за все потребует заплатить. Конечно, опять же золотом, бриллиантами. Новые огромные траты неизбежны.
Голова у бывшего банкира и финансиста работала, как хороший арифмометр, мощи которого позавидовал бы сам Паскаль. Память Свердлова хранила сотни и тысячи важных цифр.
В октябре семнадцатого золотой запас России составлял более миллиарда золотых рублей. Один из самых больших запасов мира, он гарантировал успешное ведение войны и расчеты с союзниками.
Сто двадцать пять миллионов вскоре вручили немцам за Брестский мир. Не считая отданных кайзеру территорий, с которых немцы собрали добра еще на огромную, не поддающуюся учету сумму.
Заплатили Турции. Отдали ей отвоеванные земли и часть исконно российских.
Шестьсот тридцать шесть миллионов золотых рублей увез из Казани Колчак. Запас отбили. Но часть золота успели увезти чехи, а часть Колчак выплатил своим союзникам. Вернулось обратно только четыреста миллионов.
Эстонии за мирный договор заплатили пятнадцать миллионов золотом, к тому же отдали ей все российское имущество на ее территории, уступили лесную концессию на российской земле площадью миллион десятин. А это еще пятнадцать миллионов золотом. Эстония сразу стала преуспевающей страной. Но что было делать? Советской России был необходим легальный выход в Европу.
Три миллиона, а также Бессарабию и другие земли отдали Румынии. Тоже за мирное соглашение. Три миллиона и земли — Финляндии. Четыре миллиона — Латвии. Плюс «возмещение нанесенного Россией имущественного вреда». Это еще четыре миллиона. Тоже — за мир. Три миллиона — Литве. Плюс «возмещение».
Сейчас поляки, отбросив Красную Армию от Варшавы, победоносно шли вперед. И одновременно прощупывали почву для мирных переговоров. Условия те же: земли плюс тридцать миллионов контрибуции и еще плюс тридцать миллионов — за «нанесение ущерба железным дорогам». И этот договор тоже придется подписывать, и очень срочно. А что делать? В стране неладно. Страна шатается. Ее обдирает всяк, кто может. К тому же она сама себя грабит, мечтая о мировом социалистическом братстве.
— Химера! — вслух произнес Свердлов и огляделся по сторонам. В кабинете никого не было. И он с удовольствием, со вкусом и в то же время с явным отвращением произнес по складам: — Хи-ме-ра!
Золотой запас Республики вот-вот будет насчитывать не более ста шестидесяти миллионов. Это крах! При общей разрухе и при пятимиллионной армии — крах вдвойне! Остается грабить население и церкви. Что, впрочем, делалось и до сих пор. Так что никто не даст профессору права отказаться от «обезлички» и бесконечного перекачивания ценностей в карман Республики. Если же профессор будет активно сопротивляться, его сомнет каток революционной машины.
Даже если кончится период «бриллиантовой революции» и начнется «бриллиантовая дипломатия», обеспечивающая Республике мирный и спокойный период жизни, камушки и золото потребуются в еще большем количестве.
Вениамин Михайлович вздохнул, посмотрел на часы и стал звонить на квартиру Льва Борисовича Каменева, в Кремль, чтобы поговорить с Ольгой Давыдовной. Ольгу он хорошо знал. Она была под стать мужу — рассудительна и не подвержена революционной романтической лихорадке.
В этот же вечер Бушкин не только пристроился к театру «Комедия», бывшему Корша, но и получил свою первую роль. Облаченный в ливрею и парик, от которых пахло нафталином и мышами, он должен был время от времени появляться в дверях и стоять там, изображая слугу, готового по первому зову исполнить приказание своего господина.
Роль ему не нравилась. Ставили Мольера, «Мещанин во дворянстве», пьесу про бездельников — буржуев, торговцев и дворян. И он, Бушкин, революционный матрос, должен был изображать из себя прихвостня эксплуататоров.
Но чего не сделаешь ради искусства! Тем более режиссер Сергей Захарович каким-то образом заприметил Бушкина в фойе и, ткнув в него пальцем, сказал:
— Ну до чего же забавная физиономия у этого, в тельняшке. Пусть нам что-нибудь представит, пожалуй, мы его в студийцы возьмем.
Бушкин прочитал им басню «Злодеи кулаки», сочиненную его другом, наводчиком Разгуляевым, погибшим на бронепоезде еще весной девятнадцатого. Басня была серьезная, сатирическая, очень злая, но режиссер и все окружающие почему смеялись навзрыд, до колик.
Особенный взрыв хохота вызвали слова униженного и оскорбленного героя: «И я злодею отомщу, змею в штаны ему пущу…» Ну и там кое-что еще, не очень приличное.
— Да у него талант от живота, от живота! В натуре! — бросал загадочные фразы Сергей Захарович.
«Ладно, пускай смеются, — думал Бушкин. — А я подойду классово. Вон сколько народу в театры ходит. И не буржуи какие-нибудь, не гнилые интеллигенты. Половина всех мест в театрах отдана рабочим и красноармейцам — бесплатно. Для образования и воспитания высоких чувств. Голод, а театры полны и гудят. Вот вырастут из пролетариата новые артисты, и эти, которые пьесы пишут… драматурги. Такого напишут! В самую точку!»
А дня за два до этого Бушкин, показав на входе тельняшку и знак поезда РВСР, умудрился побывать и в Большом театре, куда народу ломилось, как за хлебным пайком.
Оперы «Хованщина» он не понял, хотя пели красиво. Но сам Большой театр его поразил и очаровал. Золото, люстра какая, занавес парчовый. Плюнуть там или окурок бросить — никак невозможно. Сидел строго, боясь повернуться, чтобы не помешать кому-нибудь.
Решил, когда выдастся свободное время, сходить на «Хованщину» еще несколько раз, чтобы до конца разобраться в этой истории.
Московская жизнь Бушкину, определенно, нравилась. Вот только неудобно получалось, что он не на фронте. «Но это ведь временно, — успокаивал себя матрос. — Войны на всех хватит. И Иван Платонович не всегда будет при Гохране. А как его бросишь, профессора? Пропадет один».
Бушкин весь вечер истуканом простоял в ливрее, и его очень удивили обращенные к нему слова режиссера:
— Прекрасно. Был заметен. На тебя смотрели. Прекрасно.
А чего он такого сделал?
…В этот же вечер, не глядя на осеннюю соль звезд, расспанную по темному полотну неба, не глядя под ноги, как будто в никуда, по Палашевскому переулку брела, шатаясь, маленькая, худенькая женщина. Что-то бормотала.
Было пустынно и безлюдно.
Не страшно ли брести по ночной Москве? Тем более что в руке у женщины маленькая холстяная сумочка с неимоверным богатством — половиной буханки хлеба и куском алой конины с проступающим из мяса острым обломком белой кости. Но Москва начисто выметена от уголовников чекистами и милицией. «Расстрел на месте!..»
Женщина только что узнала о смерти младшей дочери, трехлетней Ириночки, в приюте для красноармейских детей. Без болезни, от голода, Ириночка тихо угасла. Последние дни она даже разговаривать перестала, только пела, мычала что-то, слегка раскачиваясь из стороны в сторону: слух у нее был удивительный.
Женщина не могла прокормить двоих. Дома в бреду болезни ее ждала старшая дочь, тоже голодная. Добрые люди дали хлеба и конины. И она несла это богатство домой: может, хоть одну дочь спасет от смерти, старшую, Алю.
Близ Палашевского рынка, где сновали худые, длинные, похожие на змей, крысы, женщину догнал Бушкин, возвращавшийся после спектакля домой.
— Извините, мадамочка, что это вы так поздно? Бормочете чего-то…
Молча, привычным жестом женщина достала вчетверо сложенную бумажку, протянула матросу.
— Да нет, зачем же! — отвел руку с документом Бушкин. Заглянул в ее глаза и не увидел ничего. Пустота, холод, смерть. — Сами-то дойдете? Или проводить?
Женщина ничего не ответила, молча побрела дальше. Бушкин проводил ее взглядом, покачал головой. Тронулся следом.
Догнал. Пошли рядом.
За все время, что шли по пустынной Москве, она не проронила ни слова. Бушкин понял, что у женщины, возможно, какое-то горе, и тоже не пытался вступить в разговор.
Свернули в один переулок. Во второй.
Возле распахнутых настежь дощатых деревянных ворот она остановилась, почти беззвучно сказала:
— Спасибо вам, — и, не оборачиваясь, пошла к красивому одноэтажному деревянному дому, глядящему на город темными глазницами окон.
Бушкин постоял еще какое-то время, глядя, как женщина поднялась по ступенькам ко входной двери и затем скрылась за нею, и хотел было уже уходить. Но увидел в темноте человека. Тот шаркал метлой по боковой аллее. Закурил, подошел к нему.
Дворник прервал свое занятие, вопросительно поглядел на Бушкина.
— Слышь, товарищ, ты здесь служишь? — спросил матрос.
— Ну!
— Вот только что барынька в дом вошла, не знаешь, что за птица?
— Дом-то этот — Цветаевых. Только старик давно помер, — охотно объяснил дворник. — А барынька — ихняя дочка.
— Богатый дом, — неодобрительно заметил Бушкин.
— Это как понимать, — возразил дворник. — Старик-то из профессоров. Не из богачей.
— Окна не светятся. Видать, не уплотнили.
— Марина Ивановна одни живут, с дочкой.
— Я и говорю: с чего живут, с каких таких доходов?
— Они стихи пишут, — объяснил дворник. — До них разные длинноволосые ходят. Тоже, должно, поэты.
— Стишки — это понятно. А живут-то на что?
— Э, мил-человек! — вздохнул дворник. — Приспосабливаются люди. Не ляжешь же живьем в гроб.
— И то верно! — согласился Бушкин и, еще поговорив с дворником на разные посторонние темы, повернулся и зашагал в сторону гостиницы. По дороге размышлял: «Вот ведь как в жизни устроено. Вокруг война, голод страшенный, а люди стихи пишут, песни поют, диспуты эти разные. Меня вот в театр занесло. Не по принуждению, сам пришел. Значит, есть что-то выше войны и выше голода. Вот установим всемирный коммунизм, тогда во всем этом и разберемся. Тогда вместе песни споем и сыграем. Тогда не надо будет гуталином артиста красить, чтоб этого… чтоб негра Отеллу сыграл. Нужен Отелла? Алле, барышня, вызовите мне из Африки настоящего негра! И все! И играй!
Однако отчего эта барынька Цветаева такая была печальная? Слова не вымолвила. Может, горе какое или голодает? Вот дадут когда гонорар какой, селедку там, воблу или сахар, надо будет отнести».
С этими мыслями Бушкин дошел до гостиницы.
Ольга Давыдовна Каменева оказалась женщиной премилой, внимательно выслушала Старцева, при этом напоила его чаем и угостила коркуновским печеньем, вкус которого Иван Платонович за эти годы уже даже забыл. Она близко к сердцу приняла заботы профессора, тут же кому-то позвонила и в короткое время решила так мучивший его вопрос. Правда, не забыла попросить для себя «что-либо симпатичненькое фарфоровое — у вас все равно разобьется в суматохе».
В комнаты-мастерские, где ювелиры осуществляли «обезличку» и «вылущивание» бриллиантов, Иван Платонович вошел, чувствуя себя если не победителем, то по крайней мере вестником возможной победы. В кармане у него лежала подписанная заведующей музейным отделом Наркомпроса Ольгой Давыдовной Каменевой индульгенция: «Настоящим поручается комиссару Гохрана профессору Старцеву И.П. осуществлять отбор поступающих в Гохран предметов буржуазной роскоши, имеющих музейное значение, как доказательство высокого мастерства подневольных рабочих, создававших эти ценности. С последующим созданием комиссии для распределения экспонатов по музеям…»
Левицкий пришел следом за Старцевым, сохраняя на своем дородном, благообразном лице выражение некоторого скепсиса.
— Каменева, конечно, фигура, сестра Троцкого и прочее, — выслушав подробный отчет профессора, сказал он, — а только существует инерция катка. Как ее преодолеть?
Черноволосый, жукообразный Пожамчи положил на стол великолепный футляр, длинный, черный, блестящий, с выведенным позолотой замысловатым вензелем. Открыл. На темно-синем сафьяне в продолговатом мягком гнезде лежало свитое замысловатой спиралью жемчужное ожерелье. Жемчужины были правильной сферической формы, крупные, голубоватые, слегка прозрачные. Эта прозрачность странным образом совмещалась с блеском, способностью отражать свет.
— Ориенталь, — прошептал Пожамчи, и его смуглое лицо выразило восхищение. — Из залива Манаар. Только там такие. Великолепный арагонитовый слой. Смотрите, какой блеск! Превосходной воды и игры жемчужины. А между тем три года не ношенные. Промывка нужна и полировка. И тогда… Даже не представляю, какая красота будет тогда!..
Пожамчи посмотрел на Старцева и пояснил:
— Без носки, без соприкосновения с теплым телом жемчуг тускнеет, стареет. В этом случае его следует промыть в специальном растворе и подвергнуть особой полировке отрубями или пробковой мукой. Сейчас же, по правилам обезлички, я обязал изорвать и изрезать даже этот именной футляр с вензелем, своего рода паспорт ожерелья. Затем пустить жемчужины в раскат в общую массу. То есть я должен уничтожить труд талантливого ювелира, который некогда подбирал эти драгоценные зерна одно к одному, составляя неповторимый ансамбль.
— Погодите! — Иван Платонович остановил руку Пожамчи. — Оставьте ожерелье в футляре. Мы его укроем в музейном фонде. Не правда ли, Евгений Евгеньевич?.. А насчет промывки и полировки… — Он усмехнулся. — Мне объяснять не надо. Археологи при раскопках иногда находят и жемчуг.
Шелехес оторвался от своих дел и с любопытством посмотрел на начальство. Такие вольности прежде не допускались. Уж кто-кто, а Яков Савельевич знал, что найдутся в Гохране люди, донесут. Два-три секретных сотрудника наверняка разыгрывают здесь роли рабочих, оценщиков или ювелиров. Родной брат Якова Савельевича Федор был ответственным работником ЧК[37], так что о методах деятельности этой организации Яков кое-что знал.
— Здесь на вензеле инициалы, — предупредил ювелир Старцева. — Видите? «И. Ю. С. Э.». Княгиня Ирина Юсупова, графиня Сумарокова-Эльстон. Племянница покойного императора. Именная, редкая вещь. А я вынужден ее в обезличку.
— Нет-нет, мы эту вещь обязательно сохраним, — твердо сказал Старцев. — Сделана она на века. А с проблемой собственности пусть разбираются потомки.
— Юсуповы сумели вырваться… то есть я хотел сказать, они за рубежом, — пробормотал Левицкий. — Не попала бы эта вещь туда в целости…
— Упрячем, — весело возразил Старцев.
Пожамчи и Шелехес переглянулись. Треугольные брови Якова Савельевича поползли одна — вверх, другая — вниз, что выражало высшую степень удивления. Он даже причмокнул своими выпяченными губами. Им, друзьям Левицкого, и раньше приходилось припрятывать самые редкие драгоценности, оберегая их от «раската». Но чтобы присланный сверху комиссар благословлял их на такие дела…
— Дай-то боже, — вздохнул Пожамчи. — Такое ожерелье… Ничего подобного прежде не видел.
Его удивляло спокойствие, даже веселье Старцева. С огнем играем, господа-товарищи!
В этот же вечер в Кремле, на квартире у Льва Борисовича Каменева, встретились Вениамин Михайлович Свердлов и известный всей стране инженер, член партии с восемьсот девяностого года, еще с плехановских времен, наркомвнешторг Леонид Борисович Красин.
Красин только что вернулся из поездки по Великобритании, Эстонии, Дании и Швеции с миссией Союза потребительских обществ, первой легальной миссией Республики, допущенной в Европу. Считалось, что миссия эта как бы частная, организованная независимыми российскими кооператорами-предпринимателями. Через неделю Красину предстояло вновь отправиться для продолжения переговоров о снятии блокады и торговле.
Рядом с маленьким, компактным, англизированным Красиным с его полуседой эспаньолкой и полуседым, аккуратно причесанным хохолком на лбу, рядом с его сшитым лондонским портным из манчестерской тонкой шерсти костюмом и Каменев, и Свердлов ощущали некоторую свою мужиковатость и местечковость.
Пили вино голицынских погребов из музейных бокалов. Красин рассказывал кратко, сухо и точно:
— Они на многое готовы закрыть глаза. Ради торговли и возвращения долгов. Подарки, которые я привез, оказались весьма кстати. Особенно тот, голубой воды, в тридцать карат. Лорд Бонхем очень ярко выступил в парламенте. Рисовал пагубность войны и выгоды мирного сосуществования. Это было эффектно на фоне моего заявления. Я сказал, что Россия истощена, но у нее достаточно золота и драгоценностей, чтобы расплатиться за любые товары. Они, конечно, колеблются. И нам придется, как аргументы, выставить им новые вещицы из Гохрана и Оружейной палаты.
Каменев понимающе закивал головой. В девятнадцатом году он уже был вместе с Красиным в Англии. С полулегальной миссией. Им удалось тогда закупить многих влиятельных людей и газетчиков. Англия после этого фактически вышла из войны, ослабила блокаду и перестала оказывать помощь Белой армии. Правда, Каменева тогда арестовали за призывы, обращенные к английскому пролетариату. Но через две недели выпустили. За деньги, конечно.
Красин напомнил об этой поездке.
— Но у них одно условие: никакой революционной пропаганды, никакой подпольной деятельности. И нам придется на это пойти. В разумных пределах, конечно.
Каменев потер пальцами высокий, очень бледный лоб: его мучили головные боли. Тонко звенела под черепом какая-то тревожная и злая струна.
— Но это отказ… перемена всей политики. А мы ведь не заговорщики. Надо обсуждать все это у Ильича.
Он помнил, как в семнадцатом всячески доказывал товарищам по партии, что, взяв власть, не обязательно сразу же переходить к коммунизму, к прямому товарообмену, национализировать все, даже мелкие предприятия, отменять деньги. Он опасался кровавой и беспощадной Гражданской войны. Его объявили оппортунистом, сняли с поста редактора «Правды» и на посту председателя ВЦИК заменили Яковом Свердловым. Каменев испугался дальнейших последствий и примкнул к Ленину и его большинству.
Его простили. Выбрали членом Политбюро и председателем Моссовета. Никто не хотел терять такую личность, как Каменев. Сейчас, осенью двадцатого, он яснее, чем когда бы то ни было, видел, что был прав. Но говорить об этом вслух по-прежнему было опасно.
Красин внимательно смотрел на Каменева.
— Разумеется, — сказал он. — Разумеется, надо обсудить с Ильичем. Нашу мирную политику следует расширять. Захватывать в эту орбиту Францию. Она сейчас очень бедна. Их правящие социалисты отнюдь не миллионеры. И, естественно, падки на хорошие подарки. Это я тоже выяснил. Надо бы направить наш Гохран и в эту сторону.
— Никакой Гохран, никакой золотой запас не выдержит этой борьбы на двух фронтах: за мирное сосуществование и одновременно за мировую революцию, — вмешался Свердлов, до пор молча любовавшийся игрой выдержанного, густого красного вина в бокале. — Наши кладовые катастрофически истощаются. А реквизиции не могут быть бесконечными.
— Вы думаете? — удивленно спросил Красин. — Народ старой России никогда не доверял всяким там акциям, биржевой игре, долговым обязательствам и займовым билетам. Все предпочитали держать и копить денежки и золотце дома, в сундуках. Без процентов, но так оно было надежнее. Кладовые Гохрана можно пополнить.
Подумал, огладил и без того аккуратнейшую бородку.
— Но в целом вы правы. Кавалерийский наскок на Европу не удался. Деньги надо считать. Однако с Францией это серьезно. И траты предстоят большие.
— У нас что ни день, то новые и новые восстания: на Дону, на Волге, в Сибири, — заметил Каменев. — Больше половины армии воюет на внутренних фронтах, в основном с крестьянами. Так что перемирие с Европой — это, конечно, спасение.
Красин и Свердлов согласно кивнули.
Кольцов так и остался у Ильницкого. В выгородке у комполка пристроили что-то наподобие кровати, и Павел жил теперь настоящей армейской жизнью, от которой уже порядком поотвык.
Грец тоже пристроился в амбаре, но вел себя тихо, незаметно, боялся, как бы красноармейцы не попросили его отсюда. А это крайне осложнило бы не только его жизнь, но и выполнение порученного задания.
По утрам в синеватой полутьме кашевары полка колдовали у кирпичных печей. Сильно пахло дымом и спящей, ворочающейся на сене, беспрерывно кашляющей человеческой массой, заполонившей амбар.
Дни текли размеренно и спокойно. Грец не досаждал, он с утра до вечера болтался в Особом отделе, хотя никакой нужды в этом не было. Чем он там занимался, Кольцов не знал, да его это и не интересовало. Сам он был занят налаживанием разведки в плавнях, в соседних селах, находившихся под влиянием махновцев, поиском и вербовкой агентов.
Каждый день жизни Правобережья становился насыщеннее, гуще. Во всем чувствовалось, что подготовка к наступлению заканчивается. И вот-вот начнется…
Однажды еще затемно Грец разбудил Кольцова. С трудом переступая через спящих людей и осторожно ставя свои сапоги в узких промежутках между телами, добрался до его дощатого закутка.
— Товарищ Кольцов, вас просят до товарища Кириллова. Срочно.
Павел протер ладонями лицо, распознал Греца в слабом свете нескольких копотных каганцов. Ильницкого на месте не было. Когда он спал и спал ли вообще, Кольцов не знал.
Пробрались к выходу. Красноармейцы чертыхались, что-то зло бубнили сквозь дремоту, когда их задевали сапогами.
Вышли на улицу, в лицо ударило предрассветной августовской свежестью. Грец пояснил:
— Наша разведка бегала через Днепр на ту сторону. На обратном пути в плавнях трех махновцев захватили… Или не махновцев. В общем, «зеленых», из плавней. Товарищ Кириллов сказал, чтоб вы разобрались.
«Дом Зыбина» блестел влажной железной крышей. Солнце еще только готовилось взойти и предупреждало о себе пригасшими звездами и прозрачными розовыми облачками. Часовой, узнав Греца, пропустил их в здание.
Павел разглядел трех махновцев, сидевших на лавке под приглядом особистов с маузерами в руках. Руки у пленных были связаны, но куда они убегут в Бериславе? На каждом шагу часовые.
Кольцов не сразу узнал среди пленных Петра Колодуба, «волчанского хлебороба» с вислыми усами, которого присылал на явочную квартиру Лева Задов. Лица махновцев, хоть и по-мужицки задубелые, были жестоко искусаны комарьем, глаза слезились. Однако Колодуб, посмотрев исподлобья на Кольцова и поворочав массивными плечами, ширину которых не мог скрыть кургузый парусиновый плащ, явно признал комиссара, но не подал виду. Как он оказался здесь, как успел? Впрочем, у махновцев дороги самые короткие.
Двое других Павлу были незнакомы. Простые дядьки, пропахшие дымом костров и горьким самосадом.
— Я буду беседовать с каждым из них отдельно, — сказал Грецу Кольцов. — Если комнаты нет, то на улице.
Особист сбегал к Кириллову, через несколько минут доложил:
— Мы их по одному будем в хате оставлять. Допрашивайте.
Колодуба и еще одного пленного охранники вывели, оставив в комнате высокого, похожего на унылую цаплю дядьку, который то и дело вытирал со своего длинного, нависшего над потрескавшимися губами носа набегавшую каплю. Сидеть в плавнях мало радости. Это не рыбалка на денек-другой.
Грец, похоже, собирался присутствовать при допросе, уселся на скамью напротив, приготовился наслаждаться спектаклем. Особист ответил сумрачным, ненавидящим взглядом.
— Я для охраны, — пояснил он. — Для порядку.
— Выйдите! — скомандовал Павел.
Особист подчинился. «Вот я и приобрел лютого врага, — подумал Кольцов. — Этот пострашнее других будет. Только этого мне не хватало».
Махновец оказался немногословным, мало знающим и мрачным. Ни допросов, ни угроз, ни смерти он не боялся.
— А куда мне бежать, в Турцию? — спросил он. — Все в хозяйстве реквизировали — коней, волов, все запасы… Бедноту на меня натравили. А я кто? Пан?
Он показал корявые, задубевшие, мозолистые руки.
— Все одно с голоду подыхать.
— Ну вот, ты сидишь в плавнях, а семье легче от этого?
— Может, будет легче… А так или ваши мобилизуют, или белые, или Махно — все равно убьют. Совсем худо получится.
Собственно, этот дядька мало интересовал Павла. Обычный селянин. Если такого натравить да оружие дать — пойдет бить красных. От злобы. Но может пойти и белых бить. Сырой материал.
Кольцову не терпелось поговорить с Колодубом. Как и зачем он оказался здесь, под Бериславом? Он допросил второго обитателя плавней и лишь потом приказал ввести последнего. Петро попросил развязать руки, чтобы достать кисет и бумагу. Истосковался по куреву.
— Не могу, — сказал Павел. — С тобой я должен вести ceбя, как со всеми. Еще покуришь, потерпи.
— Перед смертью, что ль?
— Ну помереть я тебе, положим, не дам. Нужный ты человек, Петро. А где Задов?
— Меня Лева послал поперед себя. Сам он пока не может. Батька не отпускает. Нога у батьки все хуже и хуже, хвилюется он, переживает, шо инвалидом сделается.
— И что же? Не можете привезти батьке хорошего хирурга?
— Гнидоту всякую привозили. Больше — знахарей. А хорошего не получается. Бо хороших власти доглядают. Без их дозволения не увезешь.
Кольцов задумался.
— Это плохо, что Задова здесь нет. Дела тут сложные. А ну как ваши выступят в поддержку Врангеля?.. А насчет хирурга вот мой совет. Надо вам передать письмо Манцеву. Попросите его помочь батьке. И для переговоров будет повод.
Колодуб кивнул соглашаясь. Потом сказал:
— Я так думаю, шо Лева скоро тут объявится. А без его дозволения хлопцы хоть и бузят, но не выступят. Тут такой оборот получается: ваши вот-вот схватятся с Врангелем, а наши, как я сейчас понял, воевать не очень хочут. Ни за ваших, ни против. У наших батек сильная охота красные тылы почистить, склады. Амуницию всякую. То есть, как бы сказать, маленько большевиков выпотрошить. Как рыбешку.
— И получится то, что я тебе еще в Харькове обещал. Весь наш уговор, все наше перемирие пойдет коту под хвост.
— Лева тоже об этом сильно беспокоится. Бо получится прямая помощь Врангелю. Какие после этого переговоры?
— А к Врангелю они как относятся, эти самые ваши батьки?
— По-разному. Володин вроде за белых. Видишь ты, Врангель землю обещал утвердить, ту, что селяне у панов забрали. Опять же, с той стороны, от белых, оружие идет, кое-какое другое добро. Вроде поумнели кадеты… Ну а Гнилозуб колышется, как камыш на ветру: то в ту сторону, то — в другую. А этот Задувало-Гроссфаухен, он вообще непонятный. Батька у него колонист, мамка — хохлушка. Редкая птица. В общем, большевиков, скажу тебе по секрету, все не любят за ихнее отношение к селянству. И выходит, я посланный вроде бы как наркомом иностранных дел. И тебе доложить, что договор пока соблюдаем. Картопля есть, рыба водится, соли хватает… А так как я от Задова человек, от Махно, то ко мне тут с уважением, слушают. Но только я так скажу: если белые вас, красных, тут прижмут, если вы слабину дадите, хлопцы на вас навалятся, никто не удержит.
— А они видали, сколько у нас пушек?
— Оно конечно… Хлопцы даже удивляются. Только пушка, она что? Она дура — смотрит в одну сторону, за Днепр. А сзаду она доступная, как… Такое дело!
В глазах кудлатого, топорного и неповоротливого с виду Колодуба светились природный крестьянский ум и хитринка.
Нужный человек.
— Ну вот что! — сказал Кольцов. — Вы с Левой Задовым так эту свою линию и гните. На нейтралитет. Большего и не надо.
Колодуб пошевелил плечами, и чувствовалось, что ему страсть как не терпится достать кисет, свернуть добрую козью ножку. Он даже крякнул с досады.
— Один я могу эту линию не выгнуть. Хоть на кулаки переходи… Там такие горлопаны в плавнях, такие спорщики. Как соберутся вечером — прямо до драки. Главное — застоялись хлопцы без дела. Им хоть какой-никакой бой нужен, для успокоения нервов. А то получается, в руках оружие, патроны, а пострелять не дают. Голод даже легче переносить, чем такое безделье. А тут к вашим, к красным, обозы идут. Мимо глаз. Обмундирование, мука-сало, боеприпас. Это ж какая приманка, слюни текут. Боюсь, без Левы не совладаю я с народом.
— Вот и зови Задова. Почта у вас быстрая, от села к селу. А хлопцам, когда вернешься, так скажи: нас красные отпустили, потому что хотят мира. Но если вы этот мир нарушите, то в Тринадцатой армии и про Врангеля забудут, а все силы и всю артиллерию бросят на плавни. Перепашут их, как плугом. И уж тогда больше никаких переговоров не будет. Никогда.
Петро сверкнул глазом из-под чуба.
— Переговоры-то будут, — сказал он. — Потому что на двух фронтах, против беляков и против батьки, вы не совладаете. А это правда, что поляки смяли Красную Армию и лезут сюда?
— Не прилезут. О том есть кому думать, не нам с тобой.
Колодуб вздохнул с каким-то стоном.
— Во дела! Не распутаешь!.. Только вы меня одного не отпускайте, — забеспокоился он. — Рядом с хлопцами чтоб.
Кольцов усмехнулся.
— Ты, Петро, меня за гимназиста держишь?
— Ну добре, — качнул головой Колодуб, отчего его чуприна упала на лоб и лицо, покрытое густой темной порослью усов и бороды, вовсе исчезло под волосами, только, как у терьера, светились темные, настороженные и внимательные глаза. — Шо я понял? Шо Задова надо срочно вызывать. Батько его отпустит, бо понимает: ему тоже сейчас с вами воевать не с руки.
— Ну что ж! Правильно понял.
— Ежели нужда будет срочно свидеться, комиссар, приход в Дунькину балку у Клостендорфа. Там, как солнце сядет, каждый вечер наши хлопцы бывают. Найдешь. Они там, где родник булькает. По ручейку и найдешь.
— Понял, — ответил Павел, а сам подумал: «Вот ведь с кем дело иметь приходится. Да только других-то людей нет».
Через минуту Павел отправился к Кириллову, объяснил, что один из задержанных — его агент, поэтому пленных махновцев надо отпускать. Рассказал и про ситуацию в плавнях.
Начальник Особого отдела поморщился. О том, что задержанных отпустили, вскоре будет доложено Землячке. А она не любит эту мелкобуржуазную мягкотелость и в тонкости агентурной работы может не поверить. Но решение должно быть профессиональным.
— Дайте бричку, я их вывезу подальше и отпущу, — сказал Кольцов. — Скажем, что подпадают под амнистию — как взятые без оружия и сопротивления. Ничего иного тут не придумать. Только вот Греца этого уберите от меня подальше.
— Не могу, — сказал Кириллов, разведя руками. — Тут у меня своя дипломатия, черт бы ее побрал. Да, и учти! Пришел приказ, завтра на рассвете начинается.
— Давно пора. Армия теряет боевой дух, к мягенькому сену привыкает, к тишине и покою.
…В бричке, когда пленные уселись, Кольцов взялся за вожжи и, пока Грец выяснял обстоятельства дела, погнал лошадей за Берислав, к Клостендорфу. Солнце уже поднималось, поджигая столбы пыли. Навстречу бричке шла нестройная колонна уставших краснорубашечников из сибирской «стальной» дивизии Блюхера, прибывшей на подкрепление Правобережной группы.
На утренней заре вылинявшие красные рубахи казались огненными. Скуластые лица бойцов-«интернационалистов» были мрачны и сосредоточенны.
— Господи, опять азиятов гонют, — вздохнул один из махновцев. — Все сожрут, как саранча.
Когда Грец выскочил из «дома Зыбина», брички и след простыл. Улица, как туманом, была накрыта пылью, поднятой батальонами Блюхера.
Особист длинно выругался.
Предосенняя ночь, последняя перед сражением, накрыла днепровское понизовье. Первые паутинки, предвестники бабьего лета, взблескивают под звездами: внезапно возникают из ничего и так же неожиданно исчезают.
Притихло, как перед грозой. Даже река, кажется, замедлила свой бег. И в плавнях, где вечно что-то шуршит и выдает присутствие большого числа укрывшихся людей, все замерло. Каюки и шаланды упрятаны подальше от берега, в густые заросли, не курятся дымком многочисленные, не различимые в зелени курени, даже комарье, кажется, примолкло, запряталось под листы.
Командующий Вторым корпусом Яков Слащев предполагал, а точнее, знал, что наступление красных может начаться если не сегодня, то уж наверняка завтра. Поэтому он перенес свою ставку вглубь от Каховки, в село Чернянка, где огонь красной артиллерии, возможно, будет не таким прицельным и не разрушит с самого начала всю систему управления. Отвел от Днепра и свои немногочисленные полки, оставив на берегу лишь пулеметные заставы, в основном офицеров, по сути, смертников, которые если и уцелеют, то только либо благодаря военному везению, либо — чрезвычайной ловкости, быстрой смене позиций и умению маскироваться.
Яков Александрович с помощью денщика Пантелея, нагревшего возле дома казан с водой, помылся, переоделся, как положено, во все чистое. Молебен в частях провели еще вечером, в сумерках, скрытно от противника. Только мелькали огоньки в лязгающих цепочками кадилах, которыми размахивали, обходя фронт солдат, полковые священники. Коротка предбоевая церковная служба — чай, не на всенощной.
К Пресвятой Богородице, к Покрову ее, чудодейственно спасшему некогда православный Константинополь, обратились полковые батюшки, повторяя слова молебного канона:
«Аще бо Ты не бы предстояла молящи, кто бы нас избавил от толиких бед; кто же бы сохранил до ныне свободны…»
Отслужили! Команда: «Встать! Накройсь!» Поднялись солдаты с колена, нахлобучили на головы кто фуражку, кто папаху, кто картуз.
Русь Святая против Руси Красной. Последний бой, отступать нельзя — за ними, впритык, Крым, вход в который так и не успели укрепить. «Бутылка» с открытым горлом, без пробки. Все разговоры, все заверения, все газетные статьи о неприступных позициях на Перекопе — не более как пропагандистский дым. Нет на крымских перешейках ни французских инженеров, ни саперов-строителей «нового Вердена», нет тяжелой артиллерии, минных полей. На Сиваше колья для проволочных заграждений кое-как вбиты в ил: хоть руками выдергивай. Все наспех, все по-русски.
Да и святое воинство даже на молитве одето кое-как, некоторые в вязаных подштанниках за неимением шаровар, рубахи латаные-перелатаные, не на чем держаться наградам: Георгиевским крестам, крестам «кубанским», «чернецовским», кpeстовым венцам первопроходцев.
Далеко за Чернянкой генерал Слащев угадывал кручи Днепра, знал, чувствовал, каждой частицей тела ощущал, какая грозная там, за обрывами, собралась сила… Эх, кабы ему авиацию, кабы привязные аэростаты наблюдения, кабы артиллерию. Красные сейчас скучены, сбились у мест возможных переправ, а их, Слащев уже предвидел, будет три. Латыши, краснорубашечники ночуют по амбарам и складам. Накрыл бы прицельным огнем, бомбометанием, с первыми лучами рассвета сбил атаку, рассеял, не дал бы высадиться.
И все равно проигрывать Слащев не собирался. Ва-банк у него еще припасены два старых английских танка и два крепостных орудия. Это кроме двухсот сабель конвоя Мезерницкого… Ну а уж коли пойдет красная сила ломить, возьмет генерал винтовку, набросит на плечи расшитый маскарадный ментик с меховой опушкой, вызовет бледных трубачей и барабанщиков…
Нина, горячая, с рыжими пятнами на красивом, но подурневшем от беременности лице, прильнула к своему генералу — боком, чтоб не мешал живот.
— Яша, не смей! Слышишь, Яша!
— Ты о чем?
— Знаешь, о чем. О том, что сам пойдешь. Ходил уже, девять дырок получил. Эта будет последняя. А как я без тебя, ты подумал? Кому я нужна буду там, если все-таки придется бежать за океан?
— Вот дура баба. — Он нежно поцеловал ее в потрескавшиеся, жесткие (а такие были мягкие!) губы. — Я сейчас велю Пантелею запрячь серого в бричку, отвезти тебя хотя бы в Асканию, подальше…
— Я не поеду. Буду с тобой. Я все еще «юнкер Нечволодов», только слегка пузатый.
— А если прикажу?
— Яша, я у тебя единственный подчиненный, который даже генерала Слащева не боится. Цени это.
Он обнял ее. Самое дорогое существо. Все, что у него останется, если он не сможет одолеть красных. Большевики отняли у него Родину, могут отнять победу, но Нину его, «юнкера Нечволодова», не отнимут. Разве что вместе с жизнью.
Полковник-артиллерист Славка Барсук двое суток не появлялся в Блюмендорфе, где у добрых немцев жила Наташа. Два своих единственных тяжелых осадных орудия Барсук отвел от Блюмендорфа на предельную дальность стрельбы — восемь верст. Жалко ему стало чистенькую немецкую колонию: разнесут в щепки во время неравной дуэли. Расположил орудия в зеленой балочке, укрыл свежесрубленными ветками. Степенные артиллеристы раздобыли на Днепре паруса от баркасов, сшили два больших экрана. Барсук велел подвесить их на крепко вкопанных в землю шестах наискось возле самых стволов шестидюймовок. Небольшая хитрость. Звук от выстрелов будет относить в сторону, отдавать эхом.
«Звукометрист красный! Черт! — ругался Барсук, выверяя направление своих экранов и вспоминая ученого братца Левушку. — Ничего, я попорчу тебе твою науку, как смогу!..»
Конечно, устаревшие осадные орудия с бутылкообразными, сильно утолщенными к казеннику стволами, лишенные откатных приспособлений (вся сила отдачи должна уходить в лафет и многопудовую станину), будут вести огонь на предельной дистанции, и рассеяние у них будет очень большим. Где им состязаться с новенькими путиловскими гаубицами, которые шлют свои шестипудовые чушки на пятнадцать верст? Да и скорость стрельбы не та.
Обо всем этом полковник честно рассказал артиллеристам.
— Вот что, братцы, — закончил он, — на той стороне лучшие пушкари России, ученые и практики. У них сорок тяжелых стволов против наших двух. Так что предлагаю: кто хочет, может идти ко мне в подвижные батареи, к трехдюймовкам. Там больше шансов уцелеть, хотя тоже будет жарко…
Прапорщики, фельдфебели, фейерверкеры, наводчики, заряжающие молча выслушали полковника. Народ серьезный, опытный, немолодой. Помолчали. Получился небольшой митинг без слов. Младший фейерверкер, в мятой бескозырке, с двумя желтыми лычками на черных погонах, с Георгиевским крестиком, полученным еще за Русско-японскую, поправил свой револьверище, привязанный к шее витым красным шнуром.
— Да что уж, ваше высокоблагородие господин полковник. Дальше смерти не убежишь. Да и бегать нам при нашей хворости, как ее… дизентерии, несподручно: тут у нас, извините, клозет рядом. Последнее, стало быть, удобствие, а тоже не пустяк.
Грохнули смехом.
— Ну тогда, ребятки, попрощаемся, потому что я буду в боевых порядках. И спасибо за службу.
Троекратно, как положено, расцеловался со всеми пушкарями.
— На молитву! — скомандовал поручик.
Тотчас выскочил батарейный батюшка, молоденький, как прапорщик с ускоренных курсов, с жидкой бородкой, в сбитой набок камилавке. Смутился. Краснея и путаясь в длинном подризнике, пошел вдоль ряда. И, вместо того чтобы начать службу, стал давать батарейцам свой наперсный крест для поцелуев.
Полковник усмехнулся: «Самая короткая молитва». Он знал, что артиллеристы — люди не слишком набожные, но традиции чтут. Вскочив на коня, поехал к Блюмендорфу. За повод вел заводную лошадь.
Степь наполнял треск сверчков, где-то кричал козодой. Быстро светлеющее небо обнимало новороссийскую землю и уходило так далеко, что, казалось, едва приметные у горизонта звезды висят где-то над Африкой. Барсук едва не плакал. Он знал, что батарея тяжелых орудий обречена. Она отвлечет на себя тяжелые таоновские орудия красных и будет уничтожена.
Большевики смогут переправить сюда, на Левобережье, лишь легкие трехдюймовки. Штук восемьдесят против его, Барсука, сорока «марианок» и трехдюймовок. Вот это уже будет бой почти на равных. Потому что меньшую численность своих пушек Барсук восполнит маневром и точной стрельбой на близких дистанциях. А то и вообще в упор. Тут красные его не переплюнут, видит Бог.
Наташа совсем было заскучала, когда батарейцы подогнали длинные упряжки волов и потащили свои пушки, зарядные ящики и телеги со всей амуницией куда-то в тылы. Герр Питер и фрау Эльза стали серьезны, неразговорчивы и только вздыхали: «О майн Готт!» Они тоже понимали, вот-вот начнутся большие бои. Что станет тогда с Блюмендорфом, с белыми домиками с расписными ставнями? Если опять придут большевики, как жить? Как сохранить остатки добра? Ведь они «кулаки», «буржуи», «помещики». Их не спасут развешанные по стенам суровые лики основателей, гроссфатеров, которые пришли когда-то в эти дикие степи, как на пустую планету.
Фрау Эльза пробовала было говорить с Наташей о Втором пришествии и Страшном суде, но запуталась в мешанине русских и немецких слов и заплакала. Наташа, как могла, утешала ее.
Она сама запуталась. Думала, что время все поставит на свои места, но суровый бог Хронос не спешил ей помочь. Наташу все сильнее тянуло на тот, правый берег, который сквозь марево показывал свои известковые откосы и где мощно и твердо обоосновались свои. И в то же время она все крепче привязывалась к своему молодому полковнику, она ощущала в себе трагическую судьбу однолюбки, верной жены.
Когда его долго не было, она тосковала по его сильному телу, его ласкам, его страстным словам, которые он произносил с польской пылкостью. Любовью были проникнуты каждый жест, каждый шаг. Наташе было странно и чрезвычайно сладко думать о том, что этот человек, который все время ходит по острой кромке между жизнью и смертью, который, кажется, должен стать грубым, жестоким и одичалым, так нежен, так по-юношески робок рядом с ней. Неужели она способна внушить такое чувство? Почему она не понимала этого, не видела в себе раньше?
Мечты о Павле Кольцове превратились в некое розовое воспоминание, в милый и дорогой сердцу, но отдаленный образ: так вспоминают родной дом, детство, лица родителей.
От путаницы чувств и мыслей Наташу спасал дневник. Она вдруг полюбила эту опасную, затягивающую игру: составление слов, соединение их в такую электрическую батарею, которая вдруг вспыхивает удивительным разрядом и заставляет людей, уложенных на неживую плоскость бумаги, жить, двигаться, произносить слова, звезды — светиться, цветы — пахнуть. Время в жизни, как дикая лошадь, не подчиняющееся никому, становится ручным и начинает тикать, подобно часам-кукушке в комнате у герра Питера.
— Я начинаю тебя ревновать, — говорил Слава, указывая на толстый гроссбух, который постепенно наполнялся грузом слов.
Она могла вскочить с первыми лучами солнца и взяться за дневник, не обращая внимания на мужа, который (если он был в этот час дома) приоткрывал глаза и следил за тем, как она, прикусив губу от напряжения и работы воображения и памяти, что-то быстро пишет, время от времени перечеркивая и заменяя слова.
Там, в дневнике, существовали фейерверкеры с усатыми добрыми лицами, там, в иссушенной степи, цвели розовые астрочки, а на дне балки — желто-алый лабазник. Там под треньканье гитары поручик пел «жестокий» офицерский романс.
Она иногда давала почитать дневник Славе, и тот удивлялся писательскому дару любимой жены. И даже однажды, прочитав о романсе и засмеявшись, погрозил кулаком в окно.
— Вот я покажу поручику Меженцову, как соблазнять чужих дам гитарою!..
Барсук приехал в Блюмендорф ночью, умылся с дороги, но есть не стал, только выпил кружку вина. Свет каганца положил ему на лицо трепещущие тени, похожие на глубокие морщины. Был он озабочен, не обнимал и не целовал, только приложился губами к руке.
— Слушай, я должен с тобой поговорить о серьезном. У меня с собой лошади. Я отвезу тебя к разведчикам, они переправят на ту сторону. Так ты спасешься. Объяснишь красным, тебя поймут.
Наташа молчала, слушала.
— Скоро здесь будет очень плохо. А в тыл я тебя отправить не могу, одна ты попадешь в контрразведку. Остаются только красные…
Полковник задумался и словно бы с трудом, как высказывают то, чего не хотели бы говорить, медленно произнес:
— Я не фанатик белой идеи. Просто мой путь определен. Но ты знаешь, когда я думаю, что мы отвлекли на себя все орудия ТАОН, самую лучшую артиллерию большевиков, в то время как они ведут войну на Западе, я понимаю, что мы играем роль пса, кусающего за ногу человека, которого и без того грабят. Если мы победим, нам дадут в пользование маленький кусочек России да и тот обложат данью. Но мы не победим… Какие бы ни были большевики, но они отстоят державу лучше, чем мы. Так что плыви. Не оставайся на корабле обреченных.
Наташа смотрела мужу прямо в глаза. Серые жесткие глаза человека, который не мог быть слишком сентиментальным, потому что привык убивать и сам готов был умереть в любую минуту. Но Наташа видела, как постепенно взгляд полковника приобретает влажный блеск. То, что он предлагал, было бы выходом. Для нее. Но Слава Барсук, ее Слава, оставшись один, будет искать смерти.
Господь, говорят, дал человеку волю. Свободу выбора. Но, в сущности, этой свободы нет: всегда существует нечто, что заставляет нас идти лишь в одну сторону.
— Я останусь с тобой, — твердо сказала Наташа, а в голове мелькнуло: «И мой путь теперь определен. Оставшись сейчас, я уже никогда не смогу вернуться к своим. Пока что меня вели за собой обстоятельства. Но сейчас я сама определяю свою судьбу. И за это надо держать ответ». — Отошли меня на батарею, — добавила она.
— Нет. Батареи завтра не будет, и я не знаю, кто там останется в живых… и останется ли… Ты твердо решила?
— Да.
Барсук не мог скрыть радости, прозвучавшей в его голосе:
— Пойдем, может, я успею отправить тебя в Чаплинку. С конвойцами, они присмотрят за тобой… На лошади-то усидишь?
— И на лошади, и на верблюде, и на осле, — отвечала Наташа с грустью, ощущая, как притихли за стеной герр Питер и фрау Эльза. Они успели привязаться к молодой жене «герра оберста».
Через несколько минут они со скорбными лицами провожали своих постояльцев.
Блюмендорф, беленькие, чистенькие дома которого перекликались со звездным небом, постепенно отступал все дальше в степь. Лошади шли легкой рысью, мягко стуча копытами.
— Дневник! — вдруг спохватилась Наташа. Она оставила свой драгоценный «гроссбух» вместе с остальными вещами в дорожной сумке. Разволновалась.
— Я рано утром еще буду возле Блюмендорфа, — успокоил ее Владислав.
Но рано утром ему пришлось заниматься уже совсем другими делами…
На правобережной стороне шли приготовления к решающему бою. Отряды саперов в темноте принялись спускать по наклонной дороге к воде деревянные понтоны. Громоздкие, просмоленные дощатые посудины скользили вниз на неустанно подкладываемых кругляшах. Саперы молча, без ругани придерживали понтоны канатами.
На волах тащили прямо по пыли крепко сколоченные щиты настила. Но первыми должны были переправиться на лодках отряды добровольцев. Они постепенно спустились вниз и принялись устанавливать на берлинках, шаландах, каюках ручные пулеметы.
Эйдеман, стоя со штабом на круче, под прикрытием разросшихся на краю сада груш, не столько наблюдал, сколько вслушивался в движение тысяч людей. Непрерывно подъезжали ординарцы, вполголоса докладывали о подготовке. Согласно тщательно разработанному боевому приказу, переправу следовало начать в три часа ночи сразу на трех, удаленных друг от друга на несколько верст участках. Белые должны были заметаться, не зная, где сосредоточены главные силы Эйдемана.
Конечно, Слащев мог предположить, что главная переправа будет в самом удобном месте, где она существовала уже сотни лет, — у Каховки. Но в том-то и дело, что основная часть войск накапливалась значительно ниже по реке и, оказавшись на левом берегу, должна была сбить противника у Каховки, в ожидаемом месте прорыва, облегчив наведение и закрепление здесь главной переправы. Сюда Эйдеман нацеливал латышскую дивизию, самую стойкую, если не считать краснорубашечников Блюхера, которые еще не полностью подошли и приберегались для других целей.
За четверть часа до переправы должны были начать артиллерийское подавление противника все тяжелые орудия Правобережной группы, те, которые переправить через реку по шатким понтонам было практически невозможно. Для сорока крупнокалиберных пушек и гаубиц Эйдеман сумел запасти по три боекомплекта снарядов. Даже в лучших для России операциях Великой войны никому не удавалось сосредоточить на столь узком участке подобную огневую мощь.
План этот был тщательно выверен начальником штаба Тринадцатой армии Михаилом Ивановичем Алафузо, специально прибывшим из Екатеринослава. Михаил Иванович был хитроумен, пунктуален и дальновиден.
Среди командиров Правобережья начальник штаба считался стариком, ему уже было за тридцать. Ближайшие родственники Михаила Ивановича, богачи из богачей, владели знаменитыми предприятиями в Казани — швейными, кожевенными и хлопчатобумажными фабриками, объединенными в известное всей России «Торгово-промышленное общество».
Три четверти старой русской армии одевали и обували предприятия Алафузо, и их хозяева загребали деньги с каждым новым военным заказом. К семнадцатому году они из миллионеров вышли в миллиардеры. Все Алафузо работали в «Обществе», стараясь превратить его в мирового поставщика-монополиста. Лишь один из семьи, которому при крещении дали имя Михаил, изменил семейным традициям и ценностям. Закончив Академию Генштаба уже в дни великого октябрьского бунта, в конце семнадцатого года, он перешел к большевикам и после небольшой проверки на низовых штабных должностях получил три красных ромба на рукава (командующий армией). Его называли «крестником Троцкого». Только Лев Давидович, не боясь никого, мог назначить сынка миллиардеров на высшие командные посты в Красной Армии. И «Лев Революции» не прогадал.
Михаил Иванович очень хотел ответить на это доверие дерзкой и блестящей операцией. Он уже отличился, некоторое время командуя Третьей армией в боях против Колчака на Урале и в Сибири. Но там перед ним была уже распадающаяся армия, как трухлявое дерево, источенная изнутри крестьянскими восстаниями.
Здесь же ему противостояли молодые, энергичные, опытные и изобретательные Слащев и Врангель.
Михаил Иванович решил не ограничиваться ближайшей задачей: созданием Каховского тет-де-пона, откуда можно было бы угрожать всему левому флангу врангелевского фронта и выходам к перешейкам. Он рассчитывал на большее — одним внезапным ударом смять слащевцев и в два-три перехода достигнуть Перекопа и Геническа, отрезать всю белую армию от Крыма, от баз снабжения. Окружить и уничтожить.
Это стало бы важнейшей и самой красивой операцией Гражданской войны. Операцией для учебников на долгие годы, может быть, на века. Где и когда еще могли открыться для полководца подобные перспективы!
К Бериславу Михаил Иванович стянул все силы, какие мог, и был твердо уверен, что намного превосходит противника. И все же победить самого Слащева… Какая-то нервная жилка на плотной шее Михаила Ивановича подрагивала, будто о чем-то предупреждала.
По Днепру потянуло ветерком, звезды запрыгали на воде, превратились в росчерки, а затем вновь вернулись на свои места. Чумацкий Шлях[38] лег поперек реки, как ему и положено в этих краях, засветился, будто вынутая из воды рыбацкая сеть.
Лев Генрикович Барсук-Недзвецкий находился у батареи восьмидюймовых гаубиц. Таких стальных чудовищ под Бериславом было шесть штук, и они составляли ядро группы. Неподалеку от пушек застыли звукометрические установки. Они должны были, если не удастся визуально, по дульным всполохам определить расположение единственной тяжелой батареи Слащева. Это было делом трех-четырех минут. И еще минута потребуется для того, чтобы раздавить батарею белых силою четырех десятков стволов.
Затем пушки должны были по исчисленным данным накрыть живую силу и легкие батареи Слащева. Это десять минут. Тем временем первые артразведчики уже переправятся на левый берег, протянут телефонный провод и будут сами оттуда указывать цели. Своей тяжелой ладонью батареи ТАОН прикроют переправу восьмидесяти легких пушек.
Лев Генрикович подошел к смутно чернеющим на фоне звездной ночи звукометрическим установкам, которые направили свои раструбы на то место, где, предположительно, находились тяжелые орудия белых. Вставил в уши капсулы резиновых шлангов, тянущихся к усилителям. И услышал любовные трели сверчков на том берегу, удаляющийся стук лошадиных копыт, чей-то негромкий окрик. Эх, если бы еще изобрести прибор, видящий в ночи!
Неслышно подошел Владимир Давидович Грендаль, академик артиллерийских дел. Его высокий, надтреснутый голосок нельзя было спутать ни с чьим иным.
— Волнуетесь, Лева?
— Немного. Но все готово, Владимир Давидыч.
Это было похоже на испытания на полигоне. В сущности, так оно и было. Только там, внизу, на Левобережье, расположились не манекены и не макеты пушек, а настоящие орудия и живые люди. Из плоти. С горячей кровью.
Эх, братец, не на того туза ты поставил! Если б ты видел, что творится в новой России, если бы побывал в Большом пушечном доме, где расположилось Главное артиллерийское управление! Огромнейший, похожий на город дом на Сретенке председатель Реввоенсовета и наркомвоенмор Троцкий распорядился отдать пушкарям страны для научных работ и экспериментальных мастерских.
В многочисленных, тщательно охраняемых двориках этого здания стояли всевозможные орудия и приспособления, а по коридорам бродили знаменитейшие артиллерийские ученые, профессора и академики со следами споротых генеральских погон на мундирах. Трофимов, Крылов, Дроздов, Благонравов, Серебряков. Мировые корифеи, знатоки баллистики, порохов, противооткатных устройств, сверхдальней стрельбы и инструментальной разведки, создатели ТАОН. Все они по велению сердца, по здравом размышлении или по шкурным интересам пришли к красным. К кому же еще?..
А ты, братишка Слава? Почему ты не с нами?
У орудий наводчики и дальномерщики делали последние прикидки, подсвечивая портативными фонариками, глядели в таблицы исчисленных данных.
Равнинное, низменное, угадываемое в ночи по общим очертаниям, лежало перед ними Левобережье. Можно было лишь разглядеть чуть белеющий среди степи шлях, ведущий в Крым. Его, казалось, подсвечивали мазанки своим меловым фосфорным светом. А может быть, это был совокупный свет бесчисленных звезд, что так щедро уродились этой осенью.
В большом кирпичном доме, где Политотдел группы войск занимал едва ли не половину дома, Розалия Землячка просматривала важные бумаги, собираясь отправиться выступать в войска. Собственно говоря, перед большей частью красноармейцев она уже держала свои краткие, но зажигательные боевые речи. Сейчас ей предстояло отправиться в Пятьдесят первую «блюхеровскую стальную» сибирскую дивизию, поставленную пока в резерв. После того как латышская, Пятьдесят вторая и Пятнадцатая дивизии наведут переправы, надежно защитят их, создав плацдармы, лишь потом в дело вступит «стальная», знаменитая.
Эту дивизию, полностью укомплектованную, буквально сняли с эшелонов, направляющихся на польский фронт, и перебросили на Апостолово, а оттуда пешим порядком (лошадей и телег не хватало) — к Бериславу. Она должна была прорвать порядки белых и повести все остальные войска на прорыв к Перекопу.
Была у дивизии и еще одна, сугубо секретная задача. «Блюхеровцы, сибиряки! — уже звучали в ушах Розалии Самойловны складывающиеся сами по себе фразы будущей речи. — Вы стальной нож Республики, который должен обрезать пуповину, связывающую Крым с растянутым, трепещущим от страха фронтом „черного барона“[39]. Вы будете принимать роды победы!..»
Это было несколько витиевато, но Землячка любила образные сравнения, как и все большевистские ораторы. Саму ее в газетах нередко называли «Орлеанской девой революции», и ей это нравилось. Правда, самой «деве» было уже сорок четыре. В девятнадцать лет она пришла в РСДРП и с тех пор жила только для партии. Краткое замужество ее носило характер товарищеского, партийного союза. Она не жалела о том, что отказалась от личной жизни, особенно после Октября семнадцатого, когда оправдались ленинские представления и они все вместе, крепко взявшись за руки, стали строить самое справедливое общество в мире.
Розалия Самойловна жила только для будущего, для людей. Правда, люди не понимали, что их ведут ко всеобщему счастью. Приходилось много выступать, объяснять. С теми же, кто упорствовал, приходилось расставаться. Навсегда. Расстрел Розалии Самойловне, как и ее младшему другу Николаю Ивановичу Бухарину, казался обычной воспитательной мерой, чем-то вроде гимназических розог. Своей жизни она также не придавала никакого значения. Что такое человеческая жизнь перед лицом таких грандиозных исторических сдвигов? Свечка на фоне пожара.
Сегодня Розалии Самойловне не только хотелось выступить перед красноармейцами Блюхера, но и, переправившись через Днепр, пойти вместе с ними в бой. Ей рассказывали, как умеют атаковать сибиряки, и она хотела лично увидеть это незабываемое зрелище. Одетые в красные рубашки, являвшиеся отличными мишенями, широким фронтом, во весь рост, не пригибаясь, без перебежек и взаимного прикрытия огнем, выставив штыки, они шли скорым шагом навстречу шрапнели, пулеметному огню, ружейным залпам.
Уже трижды менялся состав дивизии за время Гражданской войны, в строю оставались считаные «старики», но сибиряки не изменяли себе и к новой тактике не прибегали. На миру смерть красна.
Как славно было бы идти и погибнуть вместе с этими парнями в алых рубахах и остаться в истории, так же как осталась в ней Жанна д’Арк. А дожить до старости, погруженной в партийно-чиновничьи хлопоты? Без своего костра? Без мучений? Жалкая судьба![40]
Розалия Самойловна перебирала документы, требующие ее резолюции. У начальника Политотдела, к тому же обладающего особыми полномочиями, много бумажных дел. Подписала несколько протоколов о приеме в партию лучших бойцов. Завизировала семь решений о расстреле струсивших и подозрительных лиц. И снова вернулась к заявлениям особиста Тараса Греца, преданного партии, проверенного в боях товарища.
Обвинения Греца в адрес комиссара ЧК Кольцова звучали весьма серьезно. Отмахнуться от них было никак нельзя. Чекист, который, возможно, ведет двойную игру, — это большая опасность для развертывающейся операции. Здесь лучше было перегнуть палку, чем недогнуть.
Вот так же многие обвиняли Розалию Самойловну в «перегибах», когда, будучи начальником Политотдела Восьмой армии, она, вместе с командующим Тихоном Хвесиным и членом РВС Ионой Якиром, проводила карательно-воспитательные действия против казаков на Дону. И что же? Сейчас донцы и не пытались отозваться на призывы Врангеля и его полковника Назарова, высадившегося с десантом под Мариуполем. И Махно уже не может поднять казаков, как поднимались они когда-то, до воспитательных мер. Хвесин, простой паренек из рабочих, бывший унтер-офицер без всякого образования, быстро понял значение террора как метода построения нового общества. И потом, позже, когда его назначили командующим экспедиционно-карательным корпусом, он вел себя точно так же, в высшей степени сознательно.
Так что же делать с этим странным человеком, Павлом Кольцовым? Старые его заслуги не в счет! Да и были ли они, эти заслуги? Это еще вопрос, кому он там больше служил, в штабе Добровольческой армии? Ведь адъютантом просто так не держат. Проще всего, конечно, без лишней головной боли, было бы расстрелять его как возможного классового врага. И приложить заявления Греца к решению о ликвидации. Но Дзержинский… Розалии Самойловне было известно, что Дзержинский патронирует Кольцова. И Гольдман, человек, которого уважают не только «железный Феликс», но и Троцкий, лично следит за судьбой «адъютанта». Авторитет Гольдмана значительно шире его реальных полномочий.
Землячка, вздохнув, потянулась к деревянному ящику полевого телефона и крутанула ручку. Попросила телефониста соединить ее с Кирилловым. Можно было бы просто по дороге заглянуть в «дом Зыбина», но начальника Особого отдела Розалия Самойловна недолюбливала. Чистюля, до сих пор не избавившийся от влияния «буржуазного гуманизма».
— Андрей Степанович, прошу вас немедленно арестовать комиссара Кольцова. Есть доказательства. Новые и очень серьезные.
Трубка некоторое время не отзывалась. Землячка ждала. Она умела ждать. Терпение — важнейшее качество партийного работника. Но неужели Кириллов осмелится ей возражать?
— Хорошо, — сказал начальник Особого отдела. — Я лично произведу арест. Но он сейчас в войсках…
— Разыщите. Еще есть время.
Когда Землячка вышла на улицу и уселась в бричку, где ждал ее полусонный ездовой, звездное, прохладное небо обрушилось на нее своей холодной мерцающей красотой.
Кириллов знал, где находится Кольцов: у Ильницкого, во Втором полку. Об этом ему уже доносил Грец.
Но амбар, где размещались красноармейцы Второго полка, был пуст. Полк спустился вниз, к переправе. Кириллов знал здесь каждую тропку и через огороды вышел на дорогу, ведущую к Старошведской колонии. Там, чуть ниже Берислава, сразу за латышами, сосредоточивалась Пятнадцатая дивизия. Всюду были расставлены посты, управлявшие в ночи движениями пехоты. Они действовали четко. И через полчаса Кириллов отыскал Второй полк.
Кольцов уже готовился распрощаться с «прапорщиком Женей». Он завидовал своему старому другу. Павла волновали ночные звуки изготовившейся к броску армии, позвякивание удил, легкое поскрипывание втулок у телег. Остро пахло лошадьми, кожей конской сбруи, смазкой, металлом, и лишь временами слабый предутренний ветерок, налетая с Днепра, приносил другие запахи — речных зарослей, рыбы, дальней, раскинувшейся на том берегу степи.
Сегодня с рассветом, когда начнется переправа, Кольцову надлежало направить сторожевые заставы чекистов с пулеметами в районы клостендорфских и тягинских плавней: перекрыть на всякий случай выходы из этих днепровских джунглей.
Кириллову указали, где находится комполка. Здесь, у воды, поскрипывали, толкаясь бортами друг о друга, шаланды. Красноармейцы уже усаживались в них: кто на банки, а кто и на самое дно. Тихо и незлобно переругивались между собой:
— Стой, Петро. Я уже и так в воде задницей сижу.
— Охладись, оно и хорошо. Бабы сниться не будут.
— Погоди, братцы, как зачешут пулеметы, все в воду не что задницей — носом ляжем.
Начальник Особого отдела тихо позвал:
— Кольцов!
Павел отозвался. Кириллов отвел его в сторону, под осыпающуюся кручу, что нависала над шаландами.
— Пойдешь вместе с полком, — сказал Кириллов. — Нам каждый командир сейчас в зачет. Ну хоть адъютантом у комполка. Тебе не привыкать адъютантом.
— Понял, — с радостью отозвался Кольцов.
— И иди на прорыв, и дальше. Займешь Перекоп — будешь героем… Только так: ты меня не видел и не слышал, ясно?
— Ясно. Даже очень.
— Греца поблизости нет?
— Где-то тут слоняется. Потерял меня в сутолоке.
— Ну и пусть ищет.
И Кириллов вскарабкался, помогая себе руками, по крутой, только ему одному известной тропке вверх.
А Кольцов спустился к берегу, тронул за рукав Ильницкого.
— Женя, — прошептал он, — возьмешь меня в свой штаб? Пригожусь.
— Какой может быть разговор! — отозвался комполка. — Будешь при мне для поручений. Тут заварится такая каша, что иной раз на ходу посоветоваться — благое дело. — И похлопал Кольцова по спине. — Капитан Кольцов, я рад, что вы со мной. Не ожидал.
Наверху прокричали, предчувствуя рассвет, третьи петухи. Им отозвались петухи на той стороне Днепра, в Любимовке и Каховке. И понеслась перекличка — то здесь, то там.
Особист Грец находился совсем неподалеку. Он помогал красноармейцам грузиться, поддерживая их, когда, утяжеленные подсумками с патронами и гранатами, они переваливались через шаткие борта суденышек. Грец видел, как пришел Кириллов, и, хотя не разобрал, о чем шептался его начальник с Кольцовым, понял, что его подопечный остается в полку.
Придется и ему, Грецу, плыть на ту сторону. Что ж, ему не привыкать к боевым делам. Что бы там ни было, но Кольцова он от себя не отпустит.
Кириллов же тем временем взобрался на гребень днепровской кручи, думая о том, что дело таким образом разрешается пока без осложнений. А как будет дальше, покажет время. Он не хотел связываться с Кольцовым, участвовать в аресте и прочих неприятных действиях. Неизвестно ведь, чем потом это может обернуться, какими последствиями. Землячка, Троцкий, Дзержинский, они там разберутся или не разберутся, а спросят все равно со стрелочника.
А Кольцов либо геройски проявит себя в бою (тут, чувствовал Кириллов, все оставшиеся в живых будут героями), либо погибнет как смельчак. Вот и решение вопроса. Пусть потом Грец пишет свои злобные докладные хоть самому Троцкому.
До трех часов, начала артиллерийского удара и переправы, времени оставалось совсем немного. Сверху, с обрыва, было видно, как за скоплением темных тел на берегу, за линией шаланд и понтонов, в тихой днепровской воде, слегка извиваясь и покачиваясь, проворачивается и уходит за край реки Великий Воз — Большая Медведица.
Павел ощущал, как к нему возвращается забытое волнение. Последние минуты перед атакой. Казалось, в самом сердце, ведя счет времени, неумолчно тикают часы.
Он обдумал все, что происходило с ним за последние дни, и приходил к выводу, что сделанное им было не напрасно и должно принести свои плоды. Конечно, не все он успел завершить. Но если прибудет Задов и сумеет обуздать анархистов, засевших в плавнях, мир с махновцами, скорее всего, будет заключен. И, значит, удастся спасти многие десятки, а то и сотни тысяч жизней.
Мысли его вернулись к Лене. Все-таки надо было решиться и отправить ей весточку. Случись ему погибнуть, она останется в неведении и, может быть, будет думать, что он просто забыл о ней. Нет, погибать ему никак нельзя. Еще столько всего впереди! Он хотел бы дожить до мирных дней. Как и многих людей, воевавших уже шесть лет и успевших привыкнуть к такому существованию, мысли о мирной жизни и манили, и пугали.
Но как все же интересно заглянуть в это не столь отдаленное будущее! Однажды утром проснуться и ощутить другое небо, другие краски, другие голоса. Мир.
Ладно, отставить! Через минуту-другую — бой. Конечно, пуля — дура… Он взглянул в полузатянутое какими-то белесыми клочьями — то ли туман, то ли облака — небо и увидел помигивание далекой звезды. Той самой, харьковской, тревожной. Она и здесь с ним. Павел загадал: вот если сейчас в этом темном колодце, образовавшемся среди клочьев, промелькнет метеорит, значит, все будет хорошо.
Но просвет постепенно затягивался. Уже раздалась наверху чья-то негромкая команда. И в эту самую секунду чиркнула о темный коробок небесная спичка, искорка разгорелась и понеслась через полынью в облаках и, улетев за край, еще успела посветить ему сквозь белесую вату. Словно дожидаясь этой падучей звезды, как сигнальной ракеты, ударил с высокого берега первый залп.
Павел Кольцов давно не участвовал в настоящих боях. Он знал, что после первых разрывов, после насвистывающих мелодий от пролетающих пуль эта сжатая в глубине тела болезненная пружина расслабится, отпустит плавно и мягко — и все существо охватят азарт, ярость и небрежение к смерти или к ранению.
Так пугала когда-то его, мальчишку, ледяная полынья на Крещение, если выдавались морозы. Темная, стылая вода. А окунешься — и ты бодр, весел, и по жилам течет кипятковая кровь.
Женя Ильницкий отдал все распоряжения и теперь вел с Кольцовым неспешный, как бы праздный разговор — тоже, видать, волновался, но старался скрыть свое состояние.
— Я этот полк недавно принял, на переформировании, — говорил он. — Не успел еще вжиться, людей посмотреть, себя проявить. Видал, парни в драных рубахах, штаны сборные — от гусарских чикчирей до деревенских холщовых. Нехорошо. Но мы это поправим, дай срок.
Кольцов с удовольствием слушал этот граммофонный, механический шепоток. От него теплело на душе. До сих пор в Кольцове жило удивление: надо же было ему старого друга встретить — и где? Да еще вместе, как пять лет назад, в атаку идти. Плечом к плечу.
— Я в первой шаланде пойду, — продолжал Женя. — Оно бы и ни к чему командиру полка, мне бы позади, для управления. Но красноармейцы меня еще толком не знают, надо показать, кто я и что я. А ты малость погоди, на пятой или шестой шаланде пойдешь, вместе со штабом.
— Нет уж, — тихо сказал Кольцов. — Давай вместе.
Днепровская вода совсем рядом плескалась о борта сгрудившихся у берега, сдвинутых на песок шаланд. Закрыть глаза и уши — нет войны, нет тревожного ожидания, нет уже заготовленной кем-то на другом берегу пули…
И Кольцов, и Ильницкий еще больше тревожились бы, если бы знали, что их переправа ниже Берислава, напротив Британов, — ложная, демонстрационная, имеющая целью отвлечь противника, перенаправить его огонь. Главная переправа точно против Каховки, где уже приготовились к прыжку железная латышская дивизия и одна из бригад Пятьдесят второй.
А место переправы полка Ильницкого гиблое, неудобное. Там, за широкой протокой, плавни. Одолев Днепр, они вынуждены будут еще раз переправляться — то ли по грудь в воде, то ли с головой, уж как придется.
И беляки, если они засели в плавнях, будут трудноуязвимы. Там камыши, заросли лозняка, топи, промоины, не то что близ Каховки — ровный песчаный берег, где каждый вражеский пулемет будет на виду.
Но обо всем этом ни Кольцов, ни Ильницкий не думали. Их дело — переправиться и одолеть противника, выбить его из прибрежья и идти дальше, между тем как переправляющийся со стороны колонии Львово на Казачьи Лагеря полк прикроет их правый фланг. Такова задача, которую сформулировали хитроумный Алафузо и суровый, идущий напролом Эйдеман.
Снаряды с тоскливым свистом проносились над Днепром. Земля содрогнулась от залпа мощных орудий, и небо высветлилось и пошло мерцать от вспышек. Артиллерийская подготовка перебила утренний крик петухов и заставила бедных кочетов лишь пугливо, подобно курам, квохтать.
Ударили все тяжелые калибры и те трехдюймовки, которые еще оставались на высоком правом берегу и должны были лишь готовиться к переправе. На днепровских кручах от сотрясений срывались вниз известняковые камни и сыпался песок. Пыль поднялась к темному еще небу и закрыла звезды.
Опытные красные пушкари, руководимые главным инспектором артиллерии фронта Владимиром Грендалем, били без пристрелки, по исчисленным данным, по таблицам, составленным еще академиком Крыловым. Залпы точно, без всяких знаменитых вилок, накрывали балочки, кустарники, дома — все подозрительные места, где могли находиться пушки и живая сила корпуса Якова Слащева. Точнее, где находились еще вчера вечером.
Слащев предполагал такой поворот и ночью во второй раз отвел свои войска и разместил их вне зоны поражения тяжелой артиллерии красных, оставляя противнику, вопреки всем законам войны, обширное пространство для действий. Первый отвод, вечерний, был демонстративным, показывающим, что генерал оценил создавшуюся угрозу, но в то же время якобы недостаточно оценил, ошибся, не зная возможностей дальнобойной артиллерии красных.
Эйдеман удовлетворился тем, что его разведка засекла то первое, вечернее перемещение целей, и теперь на двенадцать и даже на четырнадцать верст в глубину обороны противника вспахивали землю тяжелые снаряды.
На холме у хутора Цукур Слащев, сидя на коне, наблюдал в цейссовский десятикратный бинокль за ночной работой таоновской артиллерии. Невдалеке взрывом разбросало плетни кошары, где еще три часа назад находился единственный у Слащева конный полк Миши Мезерницкого. Приказом Слащева этот полк был переведен из конвойных в боевые и получил название Восьмого кавалерийского. Вся эта немногочисленная кавалерия топталась сейчас за спиной Слащева неподалеку от Чернянки, готовилась к маршу. Горящие плетни мешали наблюдать за нею.
Снаряды густо падали по шляхам, ведущим от Каховки к Британам и от Каховки и Любимовки — к Черной Долине. Красные не без оснований полагали, что именно по этим дорогам Слащев двинет свои части к местам возможных переправ: отбивать наступление.
Но генерал не спешил. Он словно поставил целью просто наблюдать за зрелищем ночного артиллерийского огня. И то сказать, со времен Великой войны, когда «герман» двинул на фронты свои многочисленные тяжелые пушки, гаубицы и мортиры, Слащев ничего подобного не видел. Земля вздрагивала от тяжелых ударов и гудела. Впереди, по всему низменному берегу, от Казачьих Лагерей и до Любимовки, по полукругу в двадцать с лишним верст, горело все, что могло гореть: кустарники, покинутые жителями мазанки, клуни, скирды соломы и стога сена. Пылал, переливаясь красными огнями, высокий шелковистый ковыль. Иногда под порывами ветра, поднявшегося от сотрясения возуха и от пожаров, можно было видеть, как, пылая и разбрызгивая искры, катятся по степи кусты перекатиполя и вдруг, поднявшись ввысь, рассыпаются, подобно фейерверку.
Рядом со Слащевым конвойные казаки сдерживали встревоженных коней, натягивали удила. Телефонисты с мотками провода на плечах придерживали висевшие на груди полевые телефоны в кожаных чехлах. Сквозь сплошные разрывы генерал услышал — как сквознячком принесло — далекие, слабые пулеметные очереди. А может, и не услышал, может, угадал своим обостренным военным чутьем.
И тотчас телефонисты принялись выкрикивать:
— Вторая докладывает: переправа у Львово…
— Пятая: идут лодки, слышно, как на том берегу укладывают понтоны…
— Восьмой, от Каховки: показались шаланды, передовой отряд…
Всех увел Слащев от гибели, от кипящего огнем берега. И только у самой воды, близ уреза, оставил он тщательно замаскированные, упрятанные в промоинах и в спешно выкопанных ночью и наполнившихся водой полуокопчиках, небольшие группы тщательно отобранных воинов, в основном офицеров и старых унтеров, вооруженных станковыми и ручными пулеметами и гранатами. «Команды удальцов» — так по-старинному, по-скобелевски назвал их в секретном приказе генерал. Это были, как правило, добровольцы, знающие, что по меньшей мере половина из них не вернутся из этой засады. Четыре требования предъявил к удальцам Слащев: отсутствие дизентерии, доказанная абсолютная храбрость, меткость в пулеметной стрельбе и умение вести ночной бой.
Из всего корпуса, хорошо обученного, отборного, «слащевского», таких нашлись сотни две. Их задачей было сбить с наступающих прыть, нанести первым рядам красных, самым лучшим бойцам, значительные потери и выявить места настоящих переправ. Путая карты, Эйдеман мог направлять свои десанты в самые разные пункты. Огонь пулеметов остановил бы ложные переправы. Но в тех местах, где красные действительно собирались десантироваться, там они проявили бы настоящее упорство.
«Команды удальцов», выставленные вдоль берега Днепра, помогли бы Слащеву разобраться в обстановке и своевременно перегруппировать свои силы.
Была у Слащева заготовлена и еще одна хитрость. Он решил выждать время и, как только «большевички» растекутся по Левобережью, быстро сблизиться с ними, чтобы не опасаться артиллерийского огня тяжелых батарей, нащупать стыки и нанести удары по флангам, стараясь окружить и уничтожить передовые отряды. Иного тактического оружия у Слащева с его малочисленным корпусом не было.
Полковник Барсук-Недзвецкий подлетел к командующему на тяжелом артиллерийском коне. Сполохи огня выделяли на высоком холме группу офицеров и конвойных.
— Ваше превосходительство, дивизион полковых пушек готов к выступлению. Орудия взяты на передки.
— Рано! — сказал Слащев. — Рано, полковник.
— Тогда дозвольте, Яков Александрович, — понизив голос, сказал Барсук, — сбегать к тяжелой артиллерии и дать несколько залпов по красным гаубицам. Уж больно нагло себя ведут! Душа горит: обидно!
— Братца хочешь перещеголять?
— Да где уж нам… Но постараться надо.
— Хорошо. Только после трех залпов сразу же уходи. Ты мне живой нужен.
— Слушаюсь!
…Два осадных орудия в небольшой, густо заросшей балочке стояли в зоне досягаемости правобережных пушек, но, замаскированные, они не были выявлены разведкой противника. Артиллеристы понимали, что на том берегу, в группе ТАОН, только и ждали их первого залпа. Десятки биноклей, жестяные уши звукометрических установок старательно искали два осадных орудия, спрятанных на ночной равнине.
Владислав Барсук, соскочив с коня, буквально скатился в балку к орудиям. На шестах слабо светились среди листвы два маленьких синих фонарика, установленных далеко позади орудий, — для отметки угла прицела. Стрелять-то нужно было в темноту.
Полковник удачно проскочил через зону накрытия. От него остро пахло мелинитом. Один рукав был порван осколком, лицо в саже. Но и конь, и всадник уцелели.
Поручик Меженцов, командир батареи, обладатель звучного баритона и не менее ценного дара — семиструнной гитары, откозырял. Он, никогда не терявший присутствия духа, отменный артиллерист, михайловец[41], казался немного растерянным: выдавал голос, а при близких вспышках разрывов — и лицо. Впрочем, все расчеты спокойно занимали свои места, словно готовились к полигонным ночным стрельбам.
— Обилие целей, господин полковник… — оправдательным тоном произнес Меженцов. — Выбор слишком велик.
Лежа на краю балки — крупные осколки с клекотом пролетали над головой, — они всмотрелись в дальний высокий берег. Его окутывало сияние. Поднявшиеся в воздух столбы пыли, подсвечиваемые залпами, казались низкими багровыми облаками, сулившими дождь.
— Вон они, вон они, гаубицы «двести три», — сказал Меженцов, — правее ориентира четыре. Вон, столб огня почти до тучек, траектория крутая…
Ориентиром «четыре» для них служила старая дикая груша на краю обрыва. Но она давала лишь направление стрельбы. А какое расстояние от обрыва до позиций гаубиц? Обрыв крутой, визуально не определишь, а наблюдателя с телефоном на тот берег не пошлешь. Оставалось полагаться на те данные, которые накануне добыли разведчики. И палить без всякой пристрелки.
Надо быть настоящим асом, чтобы накрыть цель. Да не просто асом, а асом с удачей. Просто-таки с дьявольским везением. А стрелять надо, иначе зачем они притащили сюда эти крепостные пушки, которые для маневренного боя не годятся и вскоре станут легкой добычей противника?
Затолкали в казенник длинную дальнобойную гранату[42], положили максимальный заряд, не забыв добавить шелковый мешочек с нафталином для уменьшения дульной вспышки. Поколдовали две-три минуты над таблицами. Старший канонир подсвечивал Барсуку и Меженцову фонариком, прикрывая его ладонью, словно цигарку на ветру. Вся многолетняя практика и все уроки баллистики пригодились. Учли угол и силу ветра, температуру воздуха, износ ствола, барометрическое давление, деривацию снаряда, возвышенный угол места цели и еще множество всего, от чего зависели многоверстный полет и точность попадания гранаты.
— По цели номер три… угломер пятнадцать — двенадцать… Уровень тридцать — двадцать… Гранатами…
Фейерверкер дернул за шнур «терку», воспламеняющую заряд. Оглушило. Пушки, отскочив назад, уперлись станинами в песок. Барсук, кажется, всем своим существом ощущал траекторию, словно перелившись телом в снаряд.
В бинокль полковник увидел два характерных желтых разрыва за обрывом. Теперь надо быстро прикинуть их точность. Даже не силой ума и знаний, а силой воображения.
После третьего залпа они услышали шелестящий, пахнущий неминуемой смертью полет снарядов. Перелет. Рухнули шесты с синими огоньками фонариков.
И тут же новые разрывы, чуть впереди края балки. На артиллеристов сыпануло песком, запорошило глаза. Осколки, подвывая, целой стаей пролетели над орудиями, один даже звякнул о ствол и с визгом ушел в сторону. Рухнули полотнища парусиновых экранов.
— Всем из балки! — скомандовал Барсук.
Полуоглохшие пушкари не сразу откликнулись. Полезли сквозь кусты. Трудно, очень трудно настоящему артиллеристу оставить свое орудие, даже обреченное.
Не все успели выбраться из балки и отбежать на безопасное расстояние. Позицию накрыло сразу десятком многопудовых снарядов. Барсука подбросило в воздух, поволокло по земле, словно перекатиполе. С полчаса он лежал, оглушенный, обессиленный, одолевая контузию. Наконец поднялся. Огонь по их позиции прекратился.
Только теперь полковник понял, почему никто не поднимал его: он был засыпан песком, как надгробным холмиком. Но — жив. Тронул ухо и на ладони ощутил густую кровь. Пошел собирать пушкарей, тех, что уцелели после обстрела. Заглянул в балочку, освещенную, как факелами, горящими кустами. Орудия лежали на боку, словно вымершие мамонты.
Прислонившись к сломанному, покосившемуся огромному колесу с железным обручем, сидел Меженцов. Самое удивительное: он держал в руках совершенно целую гитару. Перебирал струны. Рядом лежали убитые.
— Не слышу ни хрена, — сказал он.
Полковник принялся поднимать поручика. Тот шатался, но гитары из рук не выпускал.
— Отстояли честь! — крикнул он в окровавленное ухо Барсуку. — Честь, мать его, отстояли! Все, что могли, Слава!
И заплакал.
Но они не только отстояли честь пушкарей белой гвардии. Третьим своим — и последним — залпом они накрыли позиции гаубиц. Экраны из парусины и слабые вспышки огней не позволили красным артиллеристам сразу обнаружить вражескую батарею, и она успела сделать этот роковой третий залп.
Несказанная удача выпала на долю Барсука. Одна тяжелая гаубица красных была разбита полностью, две другие основательно повреждены, и поэтому ответный удар оказался для них не таким уничтожающим, каким мог бы быть.
После этого ни один снаряд не упал на позиции красной артиллерии. Сам Грендаль пришел посмотреть на разрушения и помогал санитарам уносить убитых и раненых. Он удивлялся везению и таланту слащевских артиллеристов. Впрочем, это тоже были его ученики.
У звукометрической установки, раструбы которой были побиты осколками, Грендаль нашел своего лучшего ученика, надежду артиллерийской науки Льва Генриковича Барсука-Недзвецкого, неутомимого энтузиаста стрельбы с закрытых позиций. Осколок разбил Льву Генриковичу затылок, но лицо осталось неповрежденным. На нем застыло выражение недоумения: «Что же ты, братец? Как ты смог?»
Второй полк выждал, пока начал стихать первоначальный артиллерийский шквал.
— По шаландам! — скомандовал Ильницкий.
Красноармейцы попрыгали в шаланды, то и дело освещаемые вспыхивающим за откосом огнем. Метались тени. Над головами с плюханьем проносились тяжелые снаряды. Набирая высоту, они уходили куда-то к звездам, чтобы через несколько верст рухнуть на намеченные цели.
Застучали, зачастили поставленные к самому краю обрыва трехдюймовки, бьющие по прибрежным кустам и деревьям на той стороне Днепра.
Красноармейцы, согласно заранее сделанному расчету, рассаживались кто на носу с «льюисом» или винтовками, кто брал весла, кто сбился на корме. Кольцов, сидевший у кормы, оглянулся. Вслед за ними, сносимые течением, постепенно принимая нужный угол и выравнивая ход, спешило еще три шаланды. Первая группа десанта. Больше судов у них на этом участке не было, если не считать нескольких шатких каюков, которые держались за шаландами, как жеребята за матками.
До половины реки доплыли спокойно. Приближался левый берег, низкий, темный, с вдруг проступающими в мгновенном высверке высокими разлапистыми вербами и густым лозняком. Пейзаж казался проступающим на миг негативом на фотографическом стекле.
Собственно говоря, это был еще не берег, а длинный, прорезанный протоками песчаный остров. Кольцов даже подумал, что, возможно, на острове слащевцев и нет, что они готовятся к встрече с красными за островом, за второй переправой, где лодок уже не будет. Очень не понравилось Павлу, что артиллерия бьет куда-то в сторону, минуя их направление, словно пушкари были уверены, что противник не готов к встрече.
И тут со стороны острова заработал «максим». Две короткие очереди прошли где-то рядом. Третья ударила в шаланду. Льюисист на носу вскрикнул и с плеском выронил свой пулемет в воду.
— В сторону уходи! В сторону! Открывай сектор! — что есть мочи закричал Ильницкий гребцам на сзади идущих шаландах.
Те услышали, стали расходиться. Но за эти несколько секунд «максим», используя проблески артогня, выделяющие темные пятна судов на реке, пристрелялся и поразил переднюю шаланду длинной очередью. Пули с треском пробили высоко поднятый дощатый нос и скосили тех, кто сидел впереди, на первой банке. Шаланда пошла как-то боком, подставляя борт под огонь.
Внезапно огонь «максима» прекратился.
Передняя шаланда мягко уткнулась носом в илистый берег. Кольцов выпрыгнул на остров, и его ноги погрузились в вязкую жижу. За ним с шаланды соскочили еще несколько человек, среди них и Ильницкий. Кольцов тут же услышал его резко выделяющийся среди других голосов металлический тенорок:
— Сколько выбывших?
— Трое раненых, семеро готовы, — угрюмо ответил комвзвода.
— Бери здоровых и обратно — за другими. Раненых сдашь санитарам.
На какое-то время Кольцов и Ильницкий остались на берегу одни. Канонада заканчивалась. Звучали лишь редкие залпы тяжелых орудий, обстреливавших дальние цели. По берегу, боясь зацепить своих, уже не били.
«Максим» куда-то исчез. Кольцов и «прапорщик Женя» подошли к тому месту, где должен был находиться «максим», у обоих были взведенные пистолеты. Наткнулись на россыпь гильз, прозвеневших под ногами. Пулеметчики ушли. И нетрудно было догадаться куда: через остров, за протоку, чтобы снова встретить их точным огнем.
Подошли остальные шаланды. Там тоже были серьезные потери. И эти суда отправили обратно, за новыми группами красноармейцев, а Ильницкий пересчитал всех высадившихся и оставшихся в живых. Двадцать один человек. Негусто. Полк уже понес серьезные потери, еще не успев полностью переправиться. Голос Ильницкого звучал глухо и напряженно. Нетрудно было догадаться, что Евгений переживал эту высадку как неудачу. Откуда ему было знать, что такая неудача была запланирована в штабе группы войск.
Кольцова поразило молчание красноармейцев, тяжело дышащих в темноте. Ни ругани, ни сетований, ни вопросов. А ведь среди них были и легко раненные, отказавшиеся возвращаться на правый берег. Белорусы…
Но пулеметчики куда-то делись! Через час, когда уже начало чуть-чуть розоветь небо на востоке, отыскали гать. К тому времени вернулись и другие шаланды — к счастью, на этот раз без потерь.
Вышли к протоке, шириной метров сто. Утренняя зорька била им в глаза. Те, кто затаился на противоположном темном берегу, не могли их не видеть. Звенело и кусало комарье, но никто не обращал внимания на такую мелочь.
Ильницкий расставил в верболозе станковые и ручные пулеметы. Велел рассыпаться как можно шире. Первая рота — правее, третья — левее, вторая — прямо. Разведчики еще до начала переправы промеряли тут глубину, говорили, что по горло. Хорошо, что Ильницкий велел плотно скатать шинели и надеть через плечо. Аккуратная скатка может продержать человека на воде, как спасательный круг, — но не более двадцати минут. Этого достаточно, чтобы перебраться на тот берег. Поразмыслив и понаблюдав за притаившимся темным берегом, Ильницкий отправил часть красноармейцев — скрытно, по густым зарослям камыша — далеко в сторону, для переправы и удара противнику во фланг.
— Ну что ж, пошли, братцы!
Кольцов, оглянувшись, увидел, что за ним неподалеку стоит, покусывая травинку, Грец. Кобуру с маузером подтянул и передвинул для удобства на грудь. Маленький, коренастый, как всегда, уверенный в себе, он был похож на широкогрудую бойцовую собаку, которая рождена только для смертельной схватки и не способна ощущать ни боль, ни сомнения. Да, этот не оставит!
Зашагали, ощущая, как вода постепенно поглощает их, подбираясь к горлу. Через двадцать шагов дно стало плотным, песчаным. Течение медленно уводило их в реку. Некоторые благодаря росту еще брели по дну, другие уже плыли. Кому-то повезло набрести на песчаный нанос, а кто-то угодил в промоину.
И тут снова со стороны темного берега зататакали пулеметы, целых три. Очереди пошли низко, словно кося на протоке урожай. Поднялась мелкая водяная пыль. Пули рикошетили от поверхности реки и, надрывно визжа, улетали дальше, в кусты.
Красноармейцы подныривали под пули. Кто без скатки и кто плавать хорошо умел, тому счастье. Хлебнул воздуху — и опять под воду. А скатка, она же спасает, но она же и губит.
Рядом с Кольцовым плыл маленький белорус в фуражке, притянутой к подбородку ремешком, со скаткой через плечо. Очередь прошла рядом, чудом не зацепив их.
— Брось скатку, ныряй! — крикнул Кольцов.
— А я плавать не умею, — фыркая и отплевываясь, ответил мягким говорком парень. — Мы барановичские, а там река Мышанка, малюсенька…
В его голосе звучала и обреченность.
— Да и винтовка чижолая, оброню, — добавил барановичский.
Опираясь всем телом на скатку, как на спасательный круг, выставив из воды длиннющую трехлинейку с примкнутым штыком, он плыл спокойно, как на учениях, загребая воду одной рукой.
— Давай винтовку, — сказал Кольцов.
— Не могу, — пробулькал белорус. — Личная оружия… ответственные мы…
И тут к ним, поднимая рябь по воде, поползла длинная очередь.
— Ныряй! — крикнул Кольцов, опустился под воду и потянул вниз и белоруса, выдергивая его из скатки.
Но было поздно. Кольцов ощутил соленый привкус воды.
Когда он вынырнул, винтовка соседа уже не торчала воинственно вверх, а его голова, словно в хомуте, лежала на кольце скатки, и из нее хлестала кровь. Павел опустился на дно, подхватил трехлинейку.
«Личная оружия…» Скатку с белорусом тихое течение протоки уже относило в сторону. Кольцов, спасаясь от следующей очереди, опять опустился на дно: винтовка своей тяжестью помогала ему передвигаться под водой. Он шел по дну, наклонясь, словно в гору. Снова высунулся, ухватил живительного, терпкого днепровского воздуха — и опять ушел под воду. Успел заметить только, что светает предательски быстро.
И в это время на берегу загремели выстрелы, прозвучало хриплое «ура». Это красноармейцы, посланные Ильницким в обход, неприметно, через камыши и густые кустарники, вышли на пулеметы. Рванулись к берегу и те, кто уцелел во время переправы. Ослабевшие, шатающиеся, окровавленные, но полные ненависти и злобы, они выходили из воды.
Пулеметчиков перебили, а троих взяли в плен. Это были совсем молоденькие офицеры, вчерашние юнкера. С офицеров, тоже мокрых после перемещений по топким берегам и промоинам, стекала вода. «Химические» погоны с нарисованными звездочками расплылись, потекли синим цветом.
Молчали, глядя на офицеров, тяжело дышали. Потом кто-то первый ударил одного из «химических» штыком — с хрустом пробивая ребра. И пошли! Били штыками, как на учениях соломенные чучела: «Коли — отбейся!»
Потом словно опомнились, опустились на землю. Кто просто отдыхал, не обращая внимания на мокрую одежду, кто выливал воду из сапог, ботинок, кто отжимал рубаху.
— А где Ильницкий? — спросил Кольцов. Он только сейчас ощутил отсутствие «прапорщика Жени». Ему казалось, что с командиром полка ничего не может случиться, что после всех своих ранений он заговоренный.
Через несколько минут принесли Ильницкого. Пуля разворотила ему шею.
— Что вы возитесь! — крикнул Кольцов. — Бинт!
— Чего — бинт? — хмуро сказал пожилой красноармеец из младших командиров. — Кровью вышел…
Рана открывала белую хрящеватую глотку. Кровь уже не пульсировала, а текла тонкой струйкой. Женя умирал. Он сделал слабый, непонятный знак рукой. Попытался поднять голову, скосил глаза на Кольцова.
— Ка…пи…тан, — едва слышно прошептал он, и на его губах запузырилась кровь.
— Да-да, Женя! Принимаю командование полком! — сказал Кольцов.
Ильницкий закрыл и открыл глаза, как бы давая знать, что его правильно поняли. Затем откинул голову, повернул ее набок, засыпая. Глаза его были открыты. В них отражалось розовеющее небо. Вот так он, Кольцов, повстречал старого друга. Казалось, теперь долго будут вместе. А вышло — всего несколько коротких дней.
— Это почему вы капитан? — спросил высокий военный, судя по всему, штабной. — У нас таких званий нет.
— Я комиссар ЧК, а капитан — звание по старой армии. Командир роты. Мы с Женей вместе служили…
Штабной вопросительно посмотрел на Греца, который тут же возник рядом, такой же собранный и уверенный в себе. Пуля его не взяла.
— Все верно, — подтвердил честный особист.
— Командуйте, раз капитан, — сказал штабной. — Я-то буду из младших унтеров.
Произвели перекличку. От всего полка осталось восемьдесят пять человек — неполная рота по нормам довоенного времени. Все командиры были выбиты. Одни погибли при переправе через Днепр, другие — под пулеметным огнем при переправе через протоку. Штабист остался всего один. Что ж, для такого подразделения и одного штабиста вполне достаточно! Кольцов сохранил названия рот и назначил командиров. Оприходовали трофейные пулеметы, ящики с патронами, набили новые ленты и заняли оборону на берегу, чтобы обеспечить высадку тех, кто следовал за ними.
Но никто не появлялся. Пробрался к ним дивизионный ординарец с сообщением, что остальная часть бригады ушла на переправу в район Каховки, а Второму полку следует продвигаться в сторону Большой Маячки на соединение со своими правофланговыми и совместными силами идти на полное окружение противника, который все еще удерживает Британы и Чернянку.
И Кольцов, выдвинув вперед головную заставу из десяти человек, обеспечив боковое охранение, двинулся по таинственному слащевскому побережью, обходя Британы по западной окраине. Он уже понял, что полк был принесен в жертву, чтобы обеспечить налаживание более значимой, основной переправы.
Слащевские «команды удальцов» на несколько часов задержали переправу красных, а затем, бросив станковые пулеметы, стали отступать, прячась в чахлом лозняке.
Подавив пулеметные расчеты, красные переправлялись без особых препятствий. Легкие полевые пушки Слащев уже не осмеливался подтягивать на расстояние выстрела, чтобы не попасть под прикрывающий огонь с правого берега.
Эйдеман почувствовал слабину белых, не принимающих серьезного боя (командующий Правобережной группой знал и о дизентерии, и о неполном составе слащевских полков), и поэтому решил выставить легкие заслоны по флангам, а основными силами напрямую прорываться к Чаплинке и дальше. Он и его начальник штаба Алафузо торопили события, опасаясь, что белые со временем подтянут резервы.
На других участках обширного таврического фронта (от Херсона и до Никополя) красные тоже, не считаясь с потерями, начали атаковать, чтобы сковать немногочисленную армию Врангеля.
Разгадав намерения командиров Правобережной группы, Слащев усмехнулся. Эйдеман и Алафузо совершали ту же ошибку, что когда-то допустил Деникин, острым клином наступая на Москву.
Выждав, когда красные отойдут подальше от берега Днепра, Слащев двинул свои полки на сближение, понимая, что теперь ему нечего опасаться огня тяжелой артиллерии. А маневренный бой, когда противники встречаются лоб в лоб, был его стихией и его увлечением. Дивизия генерал-лейтенанта Теплова, седобрового, вечно хмурого вояки, взяла вытянувшуюся вдоль дороги на Скадовск Пятнадцатую дивизию красных в клещи, разрешив головной части вырваться вперед. Начальник Пятнадцатой латыш Иоганн Раудмец, бывший капитан с юнкерским образованием, заметался, опасаясь окружения.
Одновременно Слащев бросил во фланг наступающим на Чаплинку красным большую часть своей Тринадцатой дивизии под командованием немолодого уже генерала Аандуладзе. Генерал имел огромный военный опыт и был известен фантастической храбростью, качеством, которое очень ценно в ближних боях, при фронтальных и маршевых столкновениях.
Огромная масса хлынувших на Левобережье красных войск вынуждена была вести бои, то и дело перевертывая фронты и ощущая вдруг чуть ли не в центре своих порядков присутствие полков Слащева. Самоотверженности красным было не занимать, их комиссары носились под пулями в кожанках, подбадривая красноармейцев. Но вот опыта и вдохновенного, интуитивного расчета… с этим было плохо.
В середине дня порядки Латышской дивизии распорол кавалерийский наскок полковника Мезерницкого. Дисциплинированные латыши отбили кавалеристов. Полки их перемешались, они уже не понимали, откуда последует очередной удар. Сквозь пыль и дым, застилавшие Левобережье, солнце гляделось бледным лунным диском. Бои шли без перерыва уже восемь часов. Ударами картечи, посланными из скорострельных «марианок», славный Пятый полк непобедимой Латышской белые ухитрились загнать в кошару, расположенную на краю местечка. Разоружили. Среди рослых, отборных русоволосых латышей мелкими телятками смотрелись рязанские и калужские новобранцы, выросшие на сосках-жеванках и мякине: весьма поредевшие за последний год войны латышские части разбавили призывниками из России.
Многие красноармейцы и командиры из латышей давно уже воевали не за идею коммунизма, а за деньги. Весьма полновесные, в царских червонцах. Им ждать милости от белых не приходилось: всех пленных латышей относили к наемникам, воюющим на чужой земле. Тем более что Латвия уже была признана Антантой как независимое государство.
Капитан Саня Курской, с обмотанной ржавыми бинтами культей левой руки (оторвало кисть), мелово-белый от потери крови, накачанный морфином, размахивая здоровой правой и выкатывая страшные наркотические глаза, кричал:
— Эй, рязань косопузая, выходи. Кто хочет к нам, зачислим. Отличишься — погоны дадим. Еще раз отличишься — в унтера пойдешь, лычки на плечи, медаль на грудь. Выходь, русопятые, не бойсь, я сам из мужиков. У нас половина таких, как вы.
Русопятые выбирались из толпы, подходили к капитану, со страхом глядели на него и старались не замечать два пулеметных расчета по обе стороны Курского. Переход рядовых пленных от одной стороны к другой был делом обычным в Гражданской войне. Всем не хватало штыков.
— Ну дуйте из кошары на перепись! — приказал «новобранцам» капитан и, как только те вышли за пределы загона, дал знак пулеметчикам.
Две с половиной сотни латышей приняли на себя свинцовые струи. Сквозь трескотню «максимов» было слышно, как пули бьют в плотную массу тел, будто в дерево. Когда все пленные полегли, заливая кровью неровную, выбитую овечьими копытами землю, капитан, срываясь на хрип, закричал:
— Кто живой, не бойсь, вылезай. Отпущу.
Поднялись двое. Оба были словно перекрашены в алый цвет. Даже русые волосы порыжели, сбились в комки.
— Хотите — идите к своим, хотите — оставайтесь у нас, — сказал Курской и отвернулся.
Один, пошатываясь, зашагал из кошары на север, в дымы. Второй подошел к Курскому и стал рядом. Почему? А кто знает. И расспрашивать не станешь.
А в четырех верстах от Днепра, возле местечка Терны, латыши в это самое время расстреливали на краю яблоневого сада пленных офицеров из «команд удальцов». Определяли на глазок — по лицам, по рукам, по говору. Тех, кого отнесли к рабочим или крестьянам, отогнали в сторону. Остальных расстреливали. Шеренгу за шеренгой, постепенно отодвигаясь назад, чтобы не было завалов из трупов. Экономно, по одному патрону на пленного. Известно, латышские стрелки промахов не знали. Но на всякий случай, когда со стрельбой было покончено, всех лежачих добили штыками. Тоже очень точно и неспешно, с европейской аккуратностью. Гражданская война…
Настоящей стихией Владислава Барсука был ближний артиллерийский бой со скорострельными и подвижными полковыми пушками. От хуторка Тальникова — три хатки да ветряк с полуоборванными, как у бабочки, маховыми крыльями — он кинулся в самую гущу, в дымы и пожары. Оглохший, измазанный кровью, страшный в своем остервенении, в упоении, в пренебрежении к своей и чужим жизням, он выскочил навстречу пробивающимся на помощь латышам бойцам Пятьдесят второй стрелковой красной дивизии.
Батарея Барсука шла рысью, опережая редкие офицерские цепи. Со стороны наступающих красных ударили трехдюймовки. В двадцати шагах от орудий белых землю вздыбило гранатами, осыпало осколками и комьями чернозема. С лошади свалился ездовой, ойкнул кто-то из сидящих на зарядном ящике. И тут же плотными роями — пока над головами — винтовочные и пулеметные пули. Цепи красных — вот они, даже можно разглядеть грязные, рваные рубахи.
— С передков! — не слыша собственного голоса, что есть мочи закричал полковник.
Расчеты мигом отсоединили пушки от уносов, и ученые кони тут же ушли назад, за небольшой, поросший ковылем курган.
— Прямо по цепи! Направление на отдельную яблоню справа! Тридцать! Трубка тридцать! Огонь!
Подскочили «марианки», посылая семидесятипятимиллиметровый «шрап» к цепям красных стрелков, к их пулеметам. Канониры едва успевали, работая ключами, устанавливать деления на дистанционных трубках и быстро, наметанным глазом, считывать цифирьки на боеголовках. Стаканы шрапнелей разрывались низко над порядками атакующей дивизии. Пули стучали по щиткам пушек, за которыми теснились расчеты. Пушки подпрыгивали и подпрыгивали, поднимая вокруг себя пыль. Уже ни черта не стало видно…
Барсук отбежал, влез на зарядный ящик, как на постамент. Доступный всем осколкам и пулям. Зато все видно как на ладони.
— Правее ноль двадцать! Огонь!
Шрапнель осыпала красных, их ряды смешивались, они стали медленно отступать, потом побежали, оставляя за собой холмики, на которых развевались клочки рваных рубах.
— Ага! Бегут! — Барсук уже готов было скомандовать, чтоб подавали передки — преследовать большевиков, но тут из-за пеших порядков Пятьдесят второй начал выползать змейками и, выйдя на простор, сливаться в лаву кавалерийский полк.
Счет пошел на секунды. Перейдут красные на рысь, а потом на слань — мигом одолеют те пятьсот — семьсот шагов, что отделяют их от батареи.
— Убирай своих пешеходов! — закричал Барсук поручику, командиру офицерской роты, изготовившейся к атаке. И скомандовал: — Левее ноль тридцать! Трубка сорок! Беглым!
Шрапнель выдирала из лавы всадников, как пинцет клочья ваты. Но лава и есть лава, она тут же смыкалась, подобно лужице ртути, и, набирая ход, поблескивая сталью шашек, устремилась к батарее. Офицерские цепи отхлынули за курган, батарея осталась одна. И некогда уже брать орудия на передки — догонят, сомнут, изрубят.
Лава редела, местами сбивалась в кучки, местами словно вытаивала под разрывами шрапнели, но остановиться уже не могла.
Барсук бросился к пушкам. Уже не до прицелов, не до трубок. Канониры, неизвестным образом найдя несколько свободных секунд, изготовили снаряды с установкой головки на «К». Картечь. Сноп свинцовых пуль, вылетающих из стволов, сметает на пути все живое.
Картечь — кулачный бой артиллериста, самый ближний.
— Целься в лоб! — крикнул Барсук и сам, открыв затвор пушки, стал глядеть сквозь ствол, сквозь сверкающую, вьющуюся от закрутки нарезов трубу на приближающихся кавалеристов. Блеск поднятых вверх шашек резал глаз.
Пушки били уже вразнобой, то и дело прыгая, как будто в какой-то дикой детской игре. Наводчики утюжили впрямую, по видимой сквозь стволы цели, изредка подкручивая маховик наводки, чтобы поразить тех, кто вырывался вперед. Вот уже и нет припасенных снарядов, а до зарядных ящиков бежать нет времени.
Но лава смешалась, сбилась, запуталась в свалившихся наземь лошадях и всадниках. Повернула.
Старший фейерверкер, весь в копоти и грязи, обернулся к Барсуку.
— Разрешите, вашвысородие, за снарядами сбегать. Шрапнелькой их достать. Или гранатой.
— Пусть уходят, — поморщился Барсук, вытирая слезящиеся глаза. — А батарею на передки — и с пехотой вперед.
Перед пушками — степь, усеянная лошадьми и людьми. Кто-то, приваленный собственным конем, пытался встать, какая-то лошадь махала в воздухе копытами, словно старалась превратить пустоту в твердую землю.
— Пусть уходят… кого Бог миловал.
…Маркиян Германович, начальник Пятьдесят второй, наблюдал за этим боем с колпака ветряной мельницы. Крякал, заламывал сцепленные пальцы. Маркиян был мужик крупный, из крестьян, выбившийся в Великую войну в штабс-капитаны. Дивизию он получил за три дня до боев. Пятьдесят вторая без него воевала на польском, была переведена в резерв, доукомплектована и брошена на Южный фронт.
Красноармейцы, в основном белорусы, народ послушный и дисциплинированный, под красными звездами скрывали религиозные души. На плохой паек и рваную одежку не жаловались. Перед боем крестились и умирали покорно, без матюков. Лучший, самый подготовленный полк Пятьдесят второй был разбит на глазах у Маркияна, а кавалерия, двести сабель, правда, плохо вымуштрованных, была почти что полностью выбита картечью. Черт принес эту батарею! Этого полковника, который то влезал на зарядный ящик, то припадал к прицелу! Сумасшедший, без жалости к себе! И то: им, белякам, терять уже нечего, Россия для них сведена в маленький лоскуток, а за ним — море.
Маркиян уже схватывался один раз со Слащевым весной этого, двадцатого, года на Чонгарском мосту. Слащев отбил тогда у него мост, выведя на полотно своих юнкеров с оркестром и знаменами. Маркиян командовал Третьей бригадой. И бригада дрогнула. Хотя за два месяца упорных боев на Чонгаре Германович получил орден Красного Знамени. Сейчас этот орден, привинченный, на красной суконной подкладке, к гимнастерке у самого сердца, жег Маркияну грудь.
— Ничего, — бормотал Маркиян, — ничего. Учи меня, генерал, учи! Выучишь, будет польза Красной Армии.
Тринадцатая дивизия генерала Аандуладзе брала Чернянку. Сельцо, славящееся садами, горело. Листва на яблонях и вишнях жухла от жара, сворачивалась на глазах.
Слащев, то наступая, то отскакивая назад, перегруппировывая силы, постепенно отвоевывал Левобережье. За землю, за деревеньки генерал не держался. Ему важно было перемолоть силы красных и лишить их наступательного запала.
Стоя на бричке, Слащев вглядывался в свой «цейс». Аандуладзе действовал по всем правилам маневренной войны. Не втягивался в бои на улочках, а обходил сельцо справа, со стороны хутора Цукура, как бы предлагая Первой бригаде[43] Пятнадцатой дивизии красных податься в сторону Большой Маячки. Для Иоганна Раудмеца, начальника Пятнадцатой дивизии, это было вроде даже и не отступление, а продвижение вперед, к Перекопу. Но на этом пути, смешавшая порядки, растянувшаяся дивизия непременно должна была встретить Тридцать четвертую дивизию белых под командованием генерал-лейтенанта Теплова, который уже обошел Большую Маячку с юга и ждал красных, чтобы ударить по ним во время движения.
Непрерывно крякающими, утиными голосами напоминали о себе Слащеву полевые телефоны.
— Передай Теплову, — приказывал кому-то Слащев, — пусть выдвигает артиллерию. И бережет солдат.
Как назло, куда-то подевался Славка Барсук. Ему надо артиллерийским дивизионом командовать, стоя в стороне, а он наверняка пропадает где-то на батарее. Впрочем, дивизион без него действовал слаженно, умеючи, и все же помощь Барсука в непосредственном бою была бы неоценима.
Сейчас, пытаясь сквозь пыль, и дым, и уже густеющие вечерние сумерки разглядеть движение частей, Слащев испытывал генеральское удовольствие оттого, что, хоть и на грани срыва, хоть заходя местами за пределы разумного риска, его войска раздергали на части махину красных войск, устремившуюся к Перекопу, и лишили ее энергии наступления.
Серия гранат, пущенная красными из-за Чернянки, брызнула оглушительной очередью перед наблюдательным пунктом, осыпая людей и лошадей комьями земли. Осколки ушли вверх, но один углядел Слащева и ударил в его бинокль. От контузии генерал осел на сиденье брички.
Драгоценный «цейсс» разлетелся вдребезги, а его окуляры, хоть и в мягких, каучуковых накладках, больно ударили в глаза. Фельдшер, придерживая одной рукой пенсне, оглядел генерала.
— Слава богу, все цело, — пробормотал он в усы. — Но надо примочку и перевязку…
— Какую перевязку? — рассердился Слащев. — Ты что, хочешь у меня зрение отнять?
— Никак нет. Но иначе будет сильная опухоль от удара, глаза закроются. А так — менять буду все время, часа через два пройдет.
— Ладно, заматывай. Но чтоб на два часа, не больше. Мне и ночью видеть надо.
Через пять минут голова Слащева была перебинтована легкой повязкой, придерживающей тампоны и примочки. Генерал уселся поглубже в бричку, надвинул на лоб фуражку. Приказания отдавал, как шахматист, играющий вслепую. Он не хотел, чтобы кто-либо видел его с повязкой на голове. Весть о ранении командующего во время боя — это все равно что лишняя дивизия у противника.
Но от солдатского беспроводного телефона ничего нельзя утаить. И, как в детской игре в исковерканные слова, передаваемые шепотом по цепочке, первоначальное известие вдруг начинает обрастать нелепыми и ужасающими подробностями.
Нина Николаевна узнала о ранении командующего в местечке Магдалиновка, куда перевез ее денщик Пантелей, как только красные стали подходить к Черной Долине. Она стояла возле плетня, наблюдая за телегами с ранеными, тянущимися по большаку в тыл, к Чаплинке. Придерживала руками живот. Косынкой — от пыли — прикрыла лицо.
Уже смеркалось, солнце заходило за Днепром, за Херсоном, и ветер гнал на закат полосы дыма, делая вечернюю зарю мутно-кровавой. Пыль от телег лезла в ноздри. Раненые переговаривались, кричали, делясь новостями.
Ездовые, мобилизованные пожилые дядьки, были мрачны, сидели ссутулившись. Когда везешь раненых, кажется, будто все уже обрушилось и поражение неминуемо.
— Капитан, — услышала Нина хриплый басок офицера, руки и шея которого были перебинтованы, — командующего ранило. В голову.
— Тяжело?
— А разве бывает в голову легко?
— И-и, ваше благородие. Дуже сильно вдарило ему в голову железякой. Ничего как есть не видит, — громко откликнулся солдат с другой телеги. Он был с забинтованной от макушки до рта головой, и ему казалось, что уже никто ничего не слышит и не видит. Поэтому не говорил, а выкрикивал слова.
— Чего болтаешь, дурак! — оборвал его капитан. — Генерал на своем месте.
— Ну как же! Я сам видел! При мне его вдарило! — не унимался солдат. Он выкрикивал еще что-то, но телеги уже уехали далеко, и Нина Николаевна слов разобрать не могла.
Первым порывом было: догнать телеги и обо всем расспросить. Но она отказалась от этой мысли, вернулась во двор. Шарахнулись куры. Пантелей испуганно вскочил с прысьбы, где не спеша докуривал свой тютюн.
— Седлай коня! — приказала Нина Николаевна.
— А? Что? Куда? — закудахтал Пантелей, который никак не мог привыкнуть к взрывному характеру своих хозяев. — Нельзя вам, Нина Николавна! Чижолая вы!..
— Знаю лучше тебя, какая я. Седлай!
И пошла за карабином и фуражкой. Напялила галифе — широченные, подарок толстяка Теплова.
Пантелей стоял посреди двора, не зная, как поступить. Вид «драгунки» быстро направил его мысли в нужное русло. Он вывел из сарая Карего, вынес седло, потник, нагрудник с пахвой, принялся седлать. Карий, которого оторвали от сена, недовольно вскидывал морду, косил глазом.
— Быстрее поворачивайся.
Пантелей второпях ударил Карего кулаком понизу и мигом, только конь поджал живот, затянул подпруги. У «юнкера Нечволодова» все должно быть справно.
— Может, и я с вами?
— Оставайся на хозяйстве!
Оттолкнув руку Пантелея, Нина Николаевна тяжело влезла в седло. Эх, а как взлетала! В один мах! Джигитом была!.. Приторочила карабин.
Пантелей перекрестил Нину Николаевну, бросился отворять ворота. «Юнкер» сразу дала шенкелей, и Карий, зная норов всадницы, вылетел на улицу и пошел наметом.
Генерал Слащев загонял своих телефонистов, ординарцев, радистов и шифровальщиков. Он требовал связи, постоянной связи, чтобы уследить за всем, что творилось на фронте от Казачьих Лагерей, Каховки и Любимовки и до Черной Долины и Успенки, то есть на участке шириной сорок верст и глубиной до двадцати.
Провода все время рвались. В неразберихе маневренных боев они перекрещивались и переплетались. Иногда доносились в телефонные штабные трубки чужие переговоры:
— Полковник Зуев, полковник Зуев, мать… Где наш броневик? Где «Русь святая», мать… Атакован конницей в триста шашек, отступаю, мать… Дайте немедленно «Русь святую»…
— Политотдел, Политотдел, пришлите срочно комиссаров, человек пять… Комиссары, говорю, выбиты, а мне нужно людей поднимать… Командиров не могу, командиры у меня на вес золота, специалисты. Комиссаров шлите!..
— Дайте ноль тридцать левее ориентира три!..
Телефонисты неслись, вскочив на измученных коней, к местам подсоединения, там спрыгивали, ползали под пулями. Возвращались не все: рота связи присылала новых.
К исходу вторых суток выяснилось, что Слащев начисто выигрывает бой за большой шлях, ведущий к Перекопу. Его искусство делало свое дело. Неся огромные потери, красные дивизии сдали захваченные ими в тяжелых боях Большую Маячку, Чернянку, Цукур, Британы. Британы — это уже у самого Днепра. Тридцать четвертая дивизия Теплова, в которой оставалось уже не более тысячи человек, сумела прорваться в Корсунский монастырь, у самой реки. Оттуда с колокольни были видны Берислав и даже Каховка.
Слащев был намерен на следующий день очистить все Левобережье. Если хватит сил. Офицеры уже были выбиты более чем наполовину.
У хутора Цукур его застигло крайне неприятное известие: Эйдеман и Алафузо ввели в действие остававшуюся в резерве Пятьдесят первую дивизию Блюхера. Она переправлялась через понтонный мост у Каховки вместе с артиллерией. Дивизия была полного состава, в девяти полках насчитывалось одиннадцать тысяч штыков.
Блюхер представлял смертельную опасность. С него надо было сбить наступательную спесь, и только. Большего Слащев сделать не мог. Против одиннадцати тысяч отборных красноармейцев Пятьдесят первой у него оставалось не более двух тысяч штыков и двухсот сабель.
Генерал, сделав остановку в Цукуре, думал пять минут. Лицо его с синяками, окружавшими глаза, напоминало лицо артиста-трагика из «душещипательной фильмы». Он не хотел просить Врангеля о помощи. Но без такой помощи последние силы будут смяты и уничтожены — и откроется дорога на Перекоп.
Он отослал на радиостанцию в Черную Долину шифровку, которую следовало немедленно переправить в Ставку главнокомандующего: «Атакован свежей 51‑й дивизией. Прошу срочно послать под Каховку конный корпус Барбовича мне в подчинение».
Корпус Барбовича находился в Серогозах, в шестидесяти верстах северо-западнее Каховки. Врангель держал его в резерве, колеблясь, куда направить. На севере, у Александровска, красные тоже атаковали, чтобы отвлечь силы белых от Каховки.
Конный корпус был теперь главной надеждой Слащева. Почти шесть тысяч сабель и тысяча штыков. И во главе — решительный и смелый генерал. Правда, не очень глубокого и гибкого ума. Но умеющий выполнять приказы.
Врангель понимал, в какое положение попал его «военный гений» со своим слабеньким корпусом. Все складывалось так, как хотел главнокомандующий. Если Слащев одержит победу, то только с явной его помощью. И он на этот раз не станет триумфатором. Займет место среди других генералов, подчиняющихся главнокомандующему твердо и без колебаний.
Врангель тут же прислал ответную радиограмму:
«Барбович выходит к вам. Надеюсь в скором времени услышать о полном освобождении от красных захваченного ими плацдарма на левом берегу Днепра, включая Каховку. Берегите конницу. Барбович будет находиться в вашем только оперативном подчинении, и не более двух дней».
Вот так-то… Слащев должен знать свой шесток. Этот шесток не выше, чем у Барбовича. У Петра Николаевича нет любимчиков.
Первая бригада дивизии Блюхера, развернувшись по фронту на одну версту, одолела заслоны белых у хутора Терны и двинулась через хутор Куликовский, вдоль большака, ведущего к Чаплинке и Перекопу. Шли без выстрелов, размеренным шагом, держа винтовки на руке. Красные рубашки заполонили долину. Блюхер шел дерзко, постепенно выходя за пределы защитного огня артиллерии с бериславского высокого берега. Красный (вот уж поистине красный) начдив говорил этим маршем, что нисколько не боится слащевцев, которые накануне в течение двухдневных боев одолели три дивизии, включая латышей.
Этот марш был равносилен вызову на дуэль.
Из Блюмендорфа, с левого фланга, позвонил генерал Аандуладзе. Немецкая колония находилась недалеко, за хутором Куликовским.
— Яков Александрович, разрешите выйти в штыки офицерскому полку! Сам поведу…
Яков Александрович осмотрел порядки Блюхера, ища подвоха. Но ни тачанок, ни броневиков, ни пушек на передках он не увидел. Теперь у Слащева не было выбора. Если бы он пустился на хитрость, потерял бы славу отчаянного знатока и сторонника рукопашной. Эта слава ему помогала выигрывать у красных, казалось, безнадежные бои.
Слащев видел сквозь сильную оптику бинокля, как передовые заставы белых на стыке Тридцать четвертой и Тринадцатой дивизий начинают откатываться, не сделав ни одного выстрела. Марш Блюхера производил впечатление.
— Выдвигайте полк, генерал, — сказал Слащев. — Только сами не лезьте.
Резервный, до сих пор не занятый в боях полк назывался офицерским, хотя там было больше половины солдат и унтеров — самых сильных, самых умелых, в основном старослужащих, люто ненавидящих большевиков и спаянных в одно целое с офицерами. Вместе ели — из одного котла, спали в одних избах или палатках. Такое было невозможно в старой армии, в Великую войну. Многому научила гвардейских фанфаронистых офицеров Гражданская.
Генерал смотрел, как развертывается офицерский полк, как умело, веером, движется цепь, за нею вторая. Они шли, слегка наклонясь вперед, и их тела по пояс скрывали белесые метелки ковыля. Ковыль раскачивался под ветром, и казалось, что офицерские цепи бредут по воде. Полный, плотный Аандуладзе, выставив штык, шел в первом ряду, и было видно, как подрагивает на ходу его крупное тело, как светятся сединой его знаменитые, под Александра, бакенбарды. Погоны с зигзагообразными золотыми галунами отражали солнце.
— Погибнет, черт грузинский!..
Но шедшие рядом с ним, не желая подставлять генерала под удар, обходили медлительного и тяжеловесного Аандуладзе. Штыки у офицерского полка в отличие от краснорубашечников были начищены и зловеще поблескивали.
Слащев и сам бы, как некогда, пошел в первой цепи, взяв трехлинейку. Но — нельзя. Если он погибнет или будет тяжело ранен, поражение неминуемо. А до полной победы осталось немного. Даже если Блюхер прорвется, ему во фланг зайдет Барбович, и это будет конец Правобережной группировки.
Он внимательно осмотрел приближенные оптикой лица краснорубашечников Блюхера. Сибирские, скуластые чалдонские[44] лица. Много и чистых башкир и бурят, может быть, якутов. Невозмутимы. Но он заметил, что кое-кто чуть ниже, чем положено, опустил штык. Добрый знак. У кого-то уже не выдерживают нервы, а значит, они скоро дрогнут и будут сражены, открывая путь в глубь порядков.
Аандуладзе сильно отстал, оказался в третьей цепи. Около генерала офицеры сошлись чуть плотнее, чтобы защитить его. Слащев вдруг почувствовал, что ему хочется опустить бинокль. Он устал от этих зрелищ, от вида того, как сходятся кость в кость, беспощадно и люто, глядя на противника, как на дикого зверя, русские люди. Господи, сколько лет еще придется расхлебывать эту ненависть! Люди уже научились видеть вокруг врагов. И долго еще будут отыскивать противника, оглядываясь вокруг. И если не найдут, то придумают.
Все эти мысли промелькнули смутным клубком в помутневшей от двух бессонных суток голове генерала и были прерваны криками «ура!».
С русским, с суворовским, кутузовским, скобелевским «ура» сходились ряды неприятелей. Офицерский полк быстро сломал первую цепь Пятьдесят первой. Упавшие блюхеровцы словно тонули в колышущихся волнах ковыля. Через две-три минуты воины Аандуладзе пробили вторую цепь.
Слащев знал, что полк обречен. Он должен был сломать атакующее настроение красных, но одолеть всю дивизию, даже одну бригаду, он не мог. В рукопашной очень быстро наступает нервная и физическая усталость.
Но тут генерал увидел, что Блюхер отнюдь не собирается поддерживать свой первый полк. Потерявший больше половины людей, Аандуладзе уже сражался с четвертой, последней цепью. Неужели красный полководец решил сражаться в честном поединке, не вводя в действие новые тысячи бойцов?
Да, это был поединок. Красноармейцы Блюхера доказали, что умеют сражаться. Остатки офицерского полка приостановились, видя перед собой огороды хутора Терны. Кое-кто из раненых краснорубашечников поднялся и побрел, опираясь на винтовку, в сторону хутора, к своим. Раненых не тронули, дали уйти.
Слащев подумал: вот теперь бы к порядком обескровленной Тринадцатой дивизии добавить две сотни остававшихся в резерве конников да перебросить сюда еще хотя бы один полк из Тридцать четвертой — и можно идти на Каховку. Отбить ее у красных и затем полностью очистить Правобережье! Хоть и мало оставалось людей у генерала, но настроение у всех было боевое, и это надо было использовать.
Он велел отыскать Барсука-Недзвецкого, который носился от одной батареи к другой, и приказал ему собирать артиллерийский кулак, а сам за ночь переформировал части, позвонил в Чаплинку, где стояли в резерве на случай прорыва к Перекопу два старых английских танка, оставшихся от времен дружбы с Великобританией, и попросил господ танкистов (с ними, как моряками, следовало разговаривать вежливо, по имени-отчеству) подать машины на плацдарм. От Чаплинки сюда было почти сорок верст. Для медлительных сухопутных дредноутов «Марк-четыре» это был восьмичасовой путь — если не случатся поломки.
Блюхер не случайно не вводил в штыковой бой полновесные бригады, ограничившись кровопролитной дуэлью, которая не выявила победителя, потому что никто не бежал.
Большая часть красноармейцев Пятьдесят первой дивизии, сбросив кумачовые рубахи, копала вокруг Каховки окопы и ставила проволочные заграждения, безжалостно вырубая сады, чтобы вытесать колья. Осмотрительный Михаил Иванович Алафузо, осознав, что к Перекопу пока не прорваться, а погубить войска и потерять все — весьма вероятная перспектива, решил довольствоваться меньшим, но ощутимым результатом.
Еще ведя многочасовой бой со Слащевым, он задумал создавать и укреплять пресловутый Каховский тет-де-пон, предмостное укрепление, которое было настолько обширно, что могло называться настоящим плацдармом. Это требовало участия тысяч красноармейцев, которых пришлось оставить в тылу, не вводить в сражение. Уступая Слащеву поле боя, Алафузо сохранял для красных важнейшую часть этого поля.
Белый генерал в пылу и дыму сражений не заметил того, что творилось вокруг Каховки.
Командующий Правобережной группой Роберт Эйдеман стиснув зубы и хмурясь, утвердил план, предложенный Алафузо. Эйдеману тоже грезились после удачных переправ, когда белые заметались, не зная, где будет нанесен основной удар, большая победа и марш к Перекопу. Эйдеман согласился потерпеть. Он знал: Каховка еще проявит себя[45].
Тет-де-пон и днем и ночью укрепляли сотни саперов и тысячи красноармейцев Блюхера под командованием сорокалетнего гения инженерного дела Дмитрия Карбышева, строившего незадолго до Великой войны Брестскую крепость. Учитель Карбышева, престарелый Константин Иванович Величко, создававший еще укрепления Порт-Артура, бывший генерал-лейтенант фортификации, а ныне начальник инженерной службы фронта, приезжал посмотреть на замысел ученика, проверил чертежи и схемы. Константина Ивановича по понтонному мосту привезли на место работ. Поддерживая под руки, провели по вздыбленной земле, все показали. Бывший генерал крепостных дел работы одобрил:
— Недурственно…
Что у него на экзаменах в Николаевскую инженерную академию некогда означало высший балл.
Зигзагообразные окопы полного профиля сооружались в три ряда, с огневыми площадками, щелями, блиндажами и нишами. На танкоопасных направлениях в землю вкапывались полковые пушки. Три ряда колючей проволоки («шахматная» оплетка, а не примитивный забор) прикрывало окопы на всем их протяжении. Создать такие укрепления менее чем за трое суток — египетский труд рабочих и высочайшее искусство инженеров.
«Недурственно».
Созданием артиллерийской обороны руководил сам Грендаль. Его заместитель, двадцатисемилетний артиллерист Леша Благодатов, потомственный военный, выдающийся математик, в две бессонные ночи, протирая слезящиеся от слабого света керосиновых ламп глаза, составил планшет массированного артогня по важнейшим целям — труд, в обычное время занимавший недели и требующий участия дюжины спецов.
На плацдарм для непосредственной артиллерийской борьбы пошли двадцатидвухлетние командиры дивизионов, корифеи огневого боя Леня Говоров, бывший «констапуп»[46], и Коля Яковлев — «михайловец», лучшие из лучших в Тринадцатой армии.
Не дожидаясь танков, Слащев решил на плечах отступающего противника ворваться в Каховку, используя то обстоятельство, что тяжелая артиллерия с правого берега не сможет ему препятствовать из опасения поразить своих. Он отыскал Барсука и велел ему сосредоточить у Каховки всю артиллерию, какую только возможно. Аандуладзе со своим офицерским полком, получив все имевшиеся у Слащева резервы, атаковал каховский плацдарм уже почти в темноте. Генерал надеялся, что утомленные многочасовыми боями и расстроенные поражением красные не выдержат последнего отчаянного натиска слащевцев и покинут левый берег Днепра.
Бой длился два часа, после чего, осознав, что случилось то, что он и предвидел (красные создали хорошо укрепленный тет-де-пон), Яков Александрович, во избежание полного уничтожения, приказал отвести войска от Каховки. И подальше. Несмотря на ночь, тяжелая артиллерия с правого берега открыла уничтожающий огонь по площадям. Снаряды перелетали через каховские укрепления и поражали позиции залегших перед проволочными заграждениями белых.
В полночь в полуразбитую, со сгоревшей соломенной крышей мазанку, где близ деревни Чернянка расположился штаб Слащева, прибыл полковник Барсук-Недзвецкий. Он был грязен, шатался, как пьяный, один погон свисал с плеча. Слащев не обратил внимания на неуставный вид, хотя обычно бывал строг.
Тени от двух керосиновых ламп метались по стене.
— Карту, ваше превосходительство, — заплетающимся языком произнес Барсук. — И кричите мне в левое ухо, я плохо слышу.
Грязным, со ссадинами, пальцем он обвел полукруг, в центре которого была Каховка. Края дуги упирались в Днепр у Рыбачьих Домиков на западе и у Любимовки на востоке. Излучина Днепра превращала эту дугу в полный круг, защищая таким образом Каховку со всех сторон.
— Полная линия обороны, как на Великой войне, — доложил Барсук, стараясь, как и все оглохшие люди, кричать. — Окопы по всем правилам, проволока, упрятанные пушки и артиллерийская поддержка с того берега по всем направлениям. Я потерял половину своей артиллерии, ваше превосходительство.
— Мнение? — спросил Слащев угрюмо.
— Рвения было сколько угодно, ваше превосходительство! — закричал Барсук.
— Мнение! — гаркнул генерал в левое ухо пушкаря.
— Мнение такое, Яков Александрович, — неожиданно тихо сказал Барсук. — Вы можете приказать мне перепрыгнуть Днепр. Я разбегусь и прыгну, но…
Полковник неожиданно зашатался и мешком опустился на пол. Глаза его закатились.
— Врача! — проскрежетал Слащев.
Все штабные бросились за врачом. Лампы угрожающе заморгали от ветра.
Вбежал все тот же усатый фельдшер, что делал примочки на глаза генералу. Врачи были заняты на операциях.
Впрочем, фельдшер был знающий. Он потянул веки полковника, положил палец на сонную артерию, приоткрыв ворот грязной рубахи, послушал через трубочку грудь.
— Коньяку бы, ваше превосходительство, — сказал фельдшер. — Крайнее нервное истощение, обморок. Покой и отдых…
— Какой покой? Какой отдых? — язвительно спросил Слащев.
У начальника штаба Фролова нашлась фляжечка с шустовским, выдержанным. Через минуту Барсук пришел в себя.
— Хороший коньяк, — пробормотал он, усаживаясь на полу. — Душистый.
— Отнесите его на постель, пусть поспит часок, — приказал Слащев.
Ординарцы бросились исполнять распоряжение, подхватили Барсука под руки.
— Еще коньяку, — прохрипел артиллерист.
Слащев посмотрел через наполовину разбитый потолок мазанки наверх. Сквозь дыру были видны звезды. Космическое, холодное, бесконечно спокойное око Вселенной встретилось с затравленным взглядом генерала. Неужели когда-то он мог спокойно глядеть в это небо, мечтать, радоваться?
— Шифровальщиков! — сказал он Фролову. — И подготовьте надежных ординарцев с конвоем на радиостанцию.
Он даже не посоветовался со своим начальником штаба, он хотел сам решать и сам нести ответственность. В конце концов, произошло то, что он предвидел, о чем предупреждал Врангеля.
Это в какой-то степени проблема их личных отношений. И неровным почерком вывел на листе бумаги: «Красных по большой дороге в Крым не пустил. Левобережье очищено не полностью. Красные создали тет-де-пон вокруг Каховки шириной двенадцать, глубиной шесть верст…»
Подумал и дописал — еще более нервно — решающие фразы: «Укрепления мощные. Взятие их невыполнимо даже при использовании всех возможностей Русской армии. Осуществляю блокирование тет-де-пона».
Он протянул листок немолодому капитану, начальнику группы шифровки и дешифровки. Лицо капитана было невозмутимым. Ему многое пришлось на своем веку читать, переводить на язык шифровальной абракадабры. Даже мат. Но эта радиограмма была дипломатически выдержанной.
Часа через два пришел ответ от Врангеля:
«Прошу вас возможности всей Русской армии не подсчитывать. Займитесь своим делом. Возьмите Каховку, используя все резервы и передовые части корпуса Барбовича. Из Джанкоя на грузовых автомобилях к вам направляются три тысячи человек дивизии Бредова. Доложите о взятии тет-де-пона к 20 часам наступающего дня».
Слащев показал телеграмму Фролову. Он понимал, что не далее как завтра ему придется посылать Врангелю радиограмму с просьбой о собственной отставке. И главнокомандующий, конечно же, эту отставку примет. Плацдарм не взять. Три тысячи человек. Эти люди только что прибыли из Польши, где были интернированы, после того как дивизия Бредова отступила из Одессы этой весной, сдавшись Румынии и затем оказавшись в Польше.
Шестьдесят тысяч русских вояк скопились в Польше — целая армия. И вот теперь Пилсудский прислал три тысячи. Сделал подарок. Нужен по меньшей мере месяц, чтобы превратить их в боеспособную силу. Откормить, наконец: в Польше, в лагере, они питались жмыхом.
А Барбович… Что сделает кавалерия против правильной линии обороны?
— Вам придется работать с новым командующим корпусом, Владимир Федорович! — сказал Слащев начальнику штаба.
— Я тоже попрошу перевода, — ответил Фролов. — Или отставки.
К коптящему свету керосиновых двенадцатилинеек из дыры в потолке слетались бражники и мошкара. Они крутились над стеклом, иные падали внутрь, и тогда лампы вспыхивали и начинали нещадно коптить, сжигая неосторожных.
Какая глупость — лететь на огонь. И ведь летят, миллионы летят. В чем смысл, в чем загадка?.. Когда-то он выбрал иную карьеру, представляя лихие конные атаки, рубки, красивые смерти, очаровательных медсестриц из аристократических семей, ордена, букеты цветов и объятия после возвращения на побывку.
И отец, и дед выбирали военную карьеру. Летели на огонек. А теперь он больше ничего и не умеет. Лиши его погон — и он никто.
Есть, правда, у него один безумный план. Маленький, почти бессмысленный сколочек с того большого плана, который он предлагал Врангелю. Красные, поддерживая Каховку, сосредоточили почти все свои силы у Берислава. Что, если переправиться — хотя бы одним полком, — используя ночь, на тот берег, нанести удар по Бериславу, таким образом отвлечь Эйдемана и Алафузо и одновременно атаковать плацдарм?
Он помнил, что у Корсунского монастыря, у монастырской пристани — это верстах в двенадцати от Каховки, ниже по Днепру, — всегда было скопление небольших лодок и шаланд. Монастырь поддерживал братию рыбной ловлей и кое-какой торговлей, имел постоянное сообщение с Успенским монастырем в Алешках, в низовьях реки, и с огромным, богатейшим, о трех храмах, Григорьево-Бизюковым монастырем в шестнадцати верстах выше Берислава.
Возможно, что братия, хоть и полуразогнанная, обнищавшая, запуганная, сохранила в зарослях камыша шаланды и каюки.
Слащев решил сам отправиться в монастырь, взяв с собой десяток конвойных. Он знал, что все равно не заснет от возбуждения, стремился хоть к каким-то действиям. Понимал, что это следствие болезненного, неврастенического состояния, в котором он находился все последние дни, но ничего не мог с собой поделать.
Нина Николаевна металась по обширной, охваченной пожарищами степи в поисках своего генерала, но ей отчаянно не везло. Командующий, не надеясь на бесконечно прерывающуюся из-за путаного сражения телефонную связь, перегонял свой штаб с позиции на позицию, стараясь оказаться как можно ближе к самым опасным участкам.
То он был на хуторе Цукур, то, отступая, переносил свою ставку в Чернянку, то, стремительно рванувшись вперед, обосновывался в полуразрушенной хате хутора Тельников, чтоб вскоре вновь перебраться к Британам.
Нина Николаевна давно поняла, что Яков Александрович ранен не очень опасно, но она уже не могла остановиться и успокоиться: она должна была увидеть своего любимого немедленно. Это стало неотвязным, мучительным желанием. Ее всюду узнавали, офицеры пытались успокоить, удержать, но с бешеным характером «юнкера Нечволодова» никто не мог совладать.
За время этих метаний она видела столько трупов, столько раненых, столько несчастий и горя, что ей необходимо было хотя бы прикоснуться к теплой руке своего генерала, осмотреть его повязку, его новое ранение и старые, конечно же, открывшиеся от волнений и суеты раны. В особенности ее беспокоила фистула на животе, которая при плохом уходе могла вызвать острое воспаление.
Она, как и ранее, во всех предыдущих боях, хотела вместе с Яковом Александровичем слушать свист пуль и ходить в атаки. Но ребенок вновь начал напоминать о себе острыми толчками, он не хотел знать никаких переживаний Нины Николаевны, он продолжал, не понимая тяжелой, боевой ситуации, развиваться в ее утробе, и Нина Николаевна сдалась и заночевала у артиллеристов, уступивших ей половину дома с выбитыми окнами. Они принесли ей теплой воды, разнуздали коня, напоили его и пристроили в сарае.
Поручик Меженцов, все еще живой и невредимый, если не считать глухоты после контузии и пары царапин, сохранивший свою гитару, пытался успокоить Нину Николаевну, спев ей романс, на этот раз фальшивя из-за поврежденных барабанных перепонок.
Всех забуду, всех покину.
Сахар спрячу для коня.
В меховую пелерину я укутаю тебя.
И сквозь рыжий мех лисицы,
Как русалку сквозь траву,
Отыщу твои ресницы,
Сдую снежную канву.
О сукно моей шинели
Трется нежная щека.
Снег летит. Седые ели.
И дорога далека.
Что-то будет, утро встанет,
Где-то нас найдет оно.
Чья рука меня поранит,
Чей бокал прольет вино…
Он думал, что этот романс прозвучит как колыбельная, но «юнкер Нечволодов» непростительно разрыдалась, представив себе сукно любимой генеральской шинели. Меженцов крякнул и замолчал.
Старший фейерверкер, раздобывший миску с горячей водой, даже сделал замечание своему командиру:
— Ну вы уж, ваше благородие! «Чья рука меня поранит…» Нашли чем успокоить.
— Виноват, Михалыч, — чуть позже признался Меженцов. — Мало опыта общения с беременными юнкерами.
Целый день она провела у артиллеристов. Извелась, измучилась и, не слушая уговоров, на ночь глядя покинула гостеприимный дом. С нею вместе, для сопровождения и охраны, послали канонира с карабином.
В темноте, у хутора Цукур, их окликнули. Оказалось, им встретился знакомый Нине Николаевне штабной офицер с солдатами. Он сообщил, что генерал с конвоем подался на рекогносцировку в Корсунский монастырь.
— Темно-с! Поедемте в штаб, — предложил офицер. — Там передохнете и дождетесь Якова Александровича.
Но Нина Николаевна только пришпорила коня. Эти места она знала. Сколько раз ездила в монастырь, где, как только оттеснили красных, несколько оставшихся монахов возобновили службы в разграбленном храме. После всего, что пережила в годы Гражданской войны, «юнкер Нечволодов» не знала, верующая она или нет. Но все-таки, храня память о детских годах, молилась Пресвятой Деве.
«Достойно есть яко воистину блажити Тя Богородицу, присноблаженную и пренепорочную и Матерь Бога нашего. Честнейшую херувим и славнейшую без сравнения серафим…» — всплыло из глубины памяти. Она повторила эти слова заученно, механически, думая о своем ребенке, о родах и до боли сочувствуя Деве Марии, которая родила Сына для страшных мук на кресте.
Они обогнули глубокую Кандыбову балку и поехали по проселку, который от Чернянки вел к Корсунскому монастырю. Нина Николаевна теперь не очень спешила и старалась ехать в лад с потряхиванием конской спины, чуть привставая на стременах, чтобы не беспокоить ребенка. Встреча с Яковом Александровичем в монастыре, казалось ей, будет исполнена особого значения. Они вместе помолятся у образа Богородицы, который монахи извлекали откуда-то, когда уходили красные, — и это случалось уже в пятый раз…
От Днепра тянуло прохладным ветерком. В стороне Каховки лениво постреливали, но поблизости было тихо, и на ум приходили слова из гимназических лет: «Как пахарь, битва отдыхает». Нина Николаевна чувствовала себя спокойно, знала, что за день красные отовсюду, кроме Каховки и окрестностей, выбиты, везде были разъезды и посты слащевцев, и всегда находился кто-то, кто знал воинственную «генеральшу».
Только сопровождающий ее канонир, заслышав конский топот или окрик, каждый раз вздрагивал и хватался за карабин. Нина Николаевна только усмехалась. Ее сопровождающий не знал, что для опытного человека темнота не враг, а союзник.
Правда, «юнкера Нечволодова» несколько обеспокоили выстрелы, раздавшиеся вдали. Днепровский ветерок принес их звук как будто со стороны монастыря. Прозвучала и короткая очередь «максима». Но это могли постреливать сторожевые заставы, выставленные у реки, чтобы предупредить появление красных разведчиков.
У самого монастыря двое конвойных, ехавших далеко впереди основной группы, которая сопровождала Слащева, неожиданно наткнулась на красных. Зоркоглазые черкесы первыми увидели группу людей и пулемет.
— Эй, земляки! — окликнули их черкесы, не желая ночного недоразумения и еще не зная, кто перед ними.
Но и те, у монастыря, успели разглядеть бурки и папахи конвойных. Выстрелили несколько раз из винтовок, а затем, наладив пулемет, дали очередь. Одному из черкесов пуля пробила предплечье, второй подхватил друга, и так, обнявшись, конь в конь, они доехали до генерала, который при звуках стрельбы остановился.
— Ваше превосходительство, в монастыре красные, — доложил, с гортанным придыханием произнося слова, черкес.
Слащев упрятал группу в камышах, что густо росли близ днепровской протоки Каменки, и послал на разведку двух спешенных конвойных. Никаких красных здесь не должно быть, генерал Теплов докладывал об освобождении монастыря. Может быть, «зеленые» объявились? Но все эти полумахновцы хоронились в правобережных плавнях.
Разведчики вернулись через час, мокрые от росы. Лица их блестели в темноте.
— Точно, в монастыре красные, — доложили они. — Со звездами. У проломов и у ворот дозорные. Насчитали три пулемета, при них с дюжину человек. А сколько в монастыре — Бог знает.
Это был сюрприз. С конвоем на три пулемета не попрешь. С утра сюда надо будет послать тепловских с пушками, человек хотя бы с двести, на всякий случай. И на кой черт сдался красным этот монастырь? Расположен он среди зарослей и проток, как плацдарм не имеет никакого значения, над местностью не господствует. Разве что полуразбитая колокольня?.. Так ведь тот, правый, берег еще выше и больше подходит для наблюдения.
Как бы то ни было, планы Слащева рушились. Нечего было осматривать монастырскую пристань и искать в зарослях лодки под прицелом пулеметов. Генерал решил проверить берег близ Британов, хотя понимал, что это негодный план. Британы близко от Каховки, переправа будет слишком опасной.
Но ведь что-то следовало предпринимать, коль не спится ночью, хоть глаза слезятся от усталости…
Раненого перевязали, убедились, что перетерпит, и направились в Британы.
Минут на десять разминулся генерал со своей женой.
«Полк», которым теперь командовал Кольцов, сразу после высадки насчитывал восемьдесят пять человек, включая особиста Греца. Поначалу он действовал самостоятельно, продвигаясь вдоль берега Днепра и очищая заросли от мелких слащевских команд. Кольцов понимал, что оказался на левом берегу раньше многих других и теперь обязан помочь высаживаться остальным бригадам Пятнадцатой и Латышской дивизий.
В окрестностях Каховки Кольцова отыскал связной и передал приказание, что полку Ильницкого надо идти к Рыбачьим Домикам и оказать содействие Третьей бригаде Пятнадцатой дивизии, переправу которой сбили слащевские «удальцы». Павел понял, что Второй полк все еще считают полноценным, и отправил в штаб дивизии отчет, в котором указал, что принял командование частью в составе восьмидесяти пяти (нет, уже восьмидесяти двух) человек, имеющих пять пулеметов, включая трофейные. После чего быстрым маршем пошел выполнять приказ.
Через три часа марша, обсохнув на ходу и сбив ноги мокрыми портянками, красногвардейцы увидели и поселочек Рыбацкие Домики, и вдалеке невысокую, уполовиненную снарядами колокольню Корсунского монастыря.
Дальнейшее превратилось в сплошную трехсуточную битву, с редкими перерывами, когда красноармейцы валились с ног и засыпали прямо на земле, едва услышав распоряжение об отбое. Не спали только Кольцов да младший командир Максим Пенелевич, после переправы и смерти Ильницкого взявший на себя обязанности всего штаба полка. И еще бодрствовал Грец, который, кажется, вообще не знал, что такое сон, и всегда находился рядом.
Вначале у протоки Каменки они схватились с крепкой «командой удальцов», которая сдерживала переправу Пятнадцатой. Кольцов вывел своих красноармейцев в тыл пулеметчикам, но те, поднаторевшие в боях, не дали застать себя врасплох и вступили в рукопашную. Полк насчитывал уже семьдесят человек. Зато наладилась переправа и они поступили наконец в распоряжение своего начдива.
Начдив Иоганн Раудмец, которого многие звали просто Иваном Ивановичем за простоту обхождения, высадившись на левый берег, приказал привести к нему Кольцова. Поблагодарив за помощь, он тут же официально утвердил Павла в должности комполка и объяснил, что его дивизия носит гордое название Инзенской, поскольку в восемнадцатом, освобождая Поволжье от белочехов, с тяжелыми боями овладела важной станцией Инзой под Сызранью. Тут же Иван Иванович сказал, что сейчас, разгоняя испуганных натиском белогвардейцев, дивизия маршем пойдет между селами Большая Маячка и Чернянка к Чаплинке и дальше, к Перекопу. И что он, начдив Раудмец, надеется на полк Кольцова, потому что у него, начдива Раудмеца, хотя дивизия и полного состава, но почти вся состоит из новобранцев. Отсюда и неудача с высадкой, стоившая Пятнадцатой первых батальонов.
Вскоре между Большой Маячкой и Чернянкой дивизия попала в огневой мешок. Удары на нее обрушились с двух сторон.
Кольцов видел, что дивизия Раудмеца действительно малообученная, между полками не было полного взаимодействия, резервы вводились с опозданием, красноармейцы стреляли плохо, в особенности пулеметчики. И когда славная Пятнадцатая Инзенская, огрызаясь, покатилась назад к Днепру, к той самой протоке Каменке, откуда начала свой путь по Левобережью, Кольцову показалось, что Тринадцатая армия тоже терпит полное поражение. Тем более что он своими глазами видел, как две тысячи «необученных» с удовольствием сдались в плен.
Не знал Кольцов, что Эйдеман и Алафузо, не пробившись к Чаплинке, решили пожертвовать наспех собранной Пятнадцатой. И пока слащевцы в упоении победой колотили остатки Латышской и Пятнадцатой, «стальная дивизия» Блюхера и все резервные части создавали неуязвимый Каховский плацдарм.
На третьи сутки боев Иван Иванович, обмякший, растерявший свой энтузиазм, с серым лицом, снова пожал руку Кольцову. На этот раз он не смотрел Павлу в глаза. Было это в зарослях протоки Каменки, при заходящем солнце, бившем в глаза.
— Прикроешь переправу, — сказал Раудмец. — Только на твой полк и надежда. Раненых твоих заберем, чтоб без обузы.
Павел полукругом расположил красноармейцев с пулеметами. Их оставалось всего сорок человек. Павел всех знал по именам. Правда, белорусские фамилии не сразу мог запомнить. Тем более что среди этих сорока только Иванцевичей было четверо. И еще Коскевичи, Куржановичи, Пенелевичи…
Кольцов смотрел, как на фоне светящегося закатного Днепра уходят на правый берег последние шаланды с остатками Пятнадцатой дивизии. Самое обидное, что прикрывать их было не нужно. Белые и не старались помешать переправе, не открывали огня. То ли патронов и снарядов уже не было, то ли навоевались досыта. В лозняке было темно и сыро. У Павла от усталости подкашивались ноги. Он понял, что если не даст красноармейцам хоть пять-шесть часов отдыха, не накормит их горячим, то слащевцы возьмут их голыми руками. Прямо вот тут, в кустах, обессиленных и сонных.
Неподалеку, верстах в полутора, из-за зарослей глядела колокольня Корсунского монастыря со снесенным верхним ярусом. Подошли поближе. Тихо было в Корсунском Богородицком монастыре. Когда-то он славился необычными звонами: дальний крутой правый берег отражал звуки и удивительным — чудо! — образом слал их на много верст вдоль реки, над многочисленными протоками и островами, заставляя переправляющихся через Днепр снимать шапки и креститься.
Стемнело быстро. Только монастырь, хоть и облупленный, белел своими стенами, храмом во имя Пресвятой Богородицы, трапезной, общежитием, колокольней. Словно каменный остаток дня.
Кольцов не знал, что генерал Теплов, отбив монастырь, тут же его и оставил, направив, по приказу Слащева, главные силы к Каховке для готовящейся атаки плацдарма.
Павел отобрал из красноармейцев двух наиболее подходящих для разведки парней: в рваных, еще из дому захваченных, пестрядинных штанах, в выцветших рубахах, они походили на обычных крестьянских парней.
«Хлопы» вскоре вернулись: в монастыре белых нет, а суетятся там с полдюжины монахов да дюжины две-три местных жителей спасаются от войны.
Хоть и полузаброшенный, полуразбитый, а все же монастырь, святое место, еще во времена Потемкина-Таврического поставленный. Тут и деды, и прадеды искали помощи и духовного света.
— Идем в монастырь, — сказал Кольцов. — Вести себя аккуратно, монахов, молящихся не обижать, смешки не строить. Споров «есть Бог или нет» не вести.
Тем более, Кольцов догадывался, эти белорусы, несмотря на постоянные накачки комиссаров из Политотдела, полагали, что Бог есть. Может, не такой, как на иконах, а в виде, скажем, Карла Маркса…
Красноармейцы промолчали. Им было не до споров.
Сейчас им поесть бы и отоспаться.
Когда вошли в ворота, было уже темно, Кольцов послал Пенелевича за игуменом. Через минуту-две на мощенную булыжником площадь вышел высокий, в черной скуфейке и черном подряснике, монах. Он почти сливался с ночью. На груди его поблескивал наперсный крест.
— Не игумен я, — сказал он. — Игумен блаженной памяти отец Петр принял мученическую смерть два года назад. А я недостойный иеромонах Еремий.
— Вот что, отец Еремий, — сказал Кольцов. — Мы люди спокойные, вежливые, никому зла не причиним. Хотим поесть горячего, переночевать до третьих петухов и уйти. Если найдутся одна-две шаландочки.
— С собой никакого пропитания не имеете? — спросил иеромонах.
— Порастеряли за последние три дня. Но в долгу не останемся, запомним добро.
Отец Еремий вздохнул.
— Мы тоже больше пищей небесной питаемся. Времена такие… Но котел с пшенным кулешом на огонь поставим. Постным, но покормим. Не обессудьте. Лепешек испечем. Постных. Сами тако едим. Успенский пост ноне.
— Очень даже хорошо, — согласился Кольцов. — Будем поститься. Лишь бы горячее. И чайку…
— Иван-чаю только днями насушили, — сказал иеромонах. — А в отношении шаланды — на берегу в кустах найдете. Две шаланды и каючок. Только каким-либо тряпьем дыры помыкайте. Рассохлись, текут.
— Да уж что-то придумаем. А пока людей расположите отдохнуть под крышу.
— Келий у нас пустых много, — сказал иеромонах. — Брат Савватий вас проводит.
Кольцов распорядился, чтобы Пенелевич выставил у ворот и у проломов в стене караулы с пулеметами, по три человека, со сменой каждые два часа: больше красноармейцы не выдержат, заснут. Разводящему обходить караулы постоянно.
— Самому придется, — вздохнул Пенелевич.
— До часу ночи. Я сменю.
Брат Савватий, старенький, сгорбленный, проводил Кольцова в келью. Здесь горела в углу у иконы маленькая лампадка, бросая слабый свет. Пахло подсолнечным маслом.
— Мне бы свечку хорошую, — сказал Кольцов.
Он хотел заняться картой, чтобы не заснуть, и заодно написать отчет о действиях «полка».
— Ох-хо-хо, — вздохнул Савватий и достал из глубины подрясника толстую, распространяющую сладкий запах свежего пчелиного воска свечу. — Трудно ноне… Рука дающего да не оскудеет.
Кольцов, сунув руку в карман, достал часы. Отсоединил от цепочки, протянул луковицу монаху.
— Для братии. По часам жить удобнее.
— Такой дар грешно брать, — сказал монах. — Да и ни к чему нам. Кочеты во дворе есть. А и без кочетов часы соблюдаем. К старости течение времени многие знаки имеет, ибо повторяется.
В дверях уже под толстым, округлым сводом обернулся.
— Многие люди в недавние поры приходили ко мне за советом. Почитали меня, грешного, за мудрого старца. Всяких повидал… Тяжело тебе будет, человече. Душу имеешь добрую, а ноне таковые много страданий приемлют. Тьма грешит, а один за всех искупает. Благослови Господь…
И ушел. В поведении старца, в его словах Кольцов ощутил, что тепло шло от них, то тепло, которого нет за пределами монастыря. Он зажег свечу. К запахам постного масла, ладана, ароматных трав, пучки которых были развешаны по стенам и заткнуты за доски икон, примешался стойкий мягкий запах воска.
Кольцов лег на жесткую, устланную куском сукна лавку. Ну на минутку… Жестяная лавка вводила в сон пуще, чем мягкая кровать. Запахи обволакивали.
К счастью, разбудил Грец.
— Товарищ комиссар, — сказал он, отворив тяжелую, скрипучую, бочкообразно выгнутую дверь. — Тут внизу селяне, беженцы.
Он как-то странно скривил рот, усмехаясь. Его широкое, крепкоскулое, очень жесткое лицо не было создано для улыбок.
— И что же?
— У одной в мешке порося. Умное порося, зараза. Не визжит, а только бултыхается.
— Дальше-то что?
— Как — что? — удивился Грец. — Экспроприировать его для нужд голодающих красноармейцев. На площади костерочек, вертел — это мигом.
Он вздохнул и звучно проглотил слюну.
— Отставить, — сказал Кольцов. — Не хватало только в монастыре шум поднимать. И вообще… Кашей наедимся.
Грец покачал головой и исчез. Пламя свечи возмущенно заколыхалось.
Монахи спроворили кулеш в полчаса. И, удивив Кольцова, влили туда, в казан, добрую кружку подсолнечного масла.
Иеромонах Еремий, приведя всех в трапезную, сказал:
— От подношений мирян толика. Вижу, оголодали вы. И ведете себя богобоязненно, уважаете монастырь. Даже удивительно.
Он скороговоркой, единым духом, прочитал молитву на вкушение пищи:
— Очи всех на тя, Господи, уповают, и Ты даеши им пищу во благовремении: отверзаеши Ты щедрую руку твою и исполняешь всякое животно благоволения…
Кое-кто из белорусов, таясь в сумерках, быстренько перекрестился в ответ.
Постукивая деревянными ложками о большие монастырские миски, красноармейцы вдоволь нахлебались кулеша, попили чайку с лепешками, испеченными опять же на растительном масле, сытными. Они готовы были заснуть тут же, за столом.
Но «штаб» не дал. Максим Пенелевич, вытирая рот грязным рукавом, отобрал дюжину наиболее крепких хлопцев и скомандовал:
— За разводящим — по одному! Винтовки на плечо! Надо сознательность иметь: товарищи стоят на постах, не жрамши.
И, выведя всех на брусчатку, добавил:
— Щипли себя за нос, бей кулаком по личине физиономии! Но не спи. Заснешь втишку — проснешься в трибунале.
Едва успел Пенелевич привести смену караульных в трапезную — ребят зашатало от запахов съестного, — как у монастырских ворот раздалось несколько выстрелов и затем прозвучала короткая пулеметная очередь. Кольцов и Пенелевич бросились на звуки стрельбы.
Если двор монастыря слегка светился от обилия беленых стен, то ворота открывались как будто в преисподнюю: зеленая густая темень, и над ней щедрыми щепотками разбросаны созвездия. Но красноармейцы, видимо, уже хорошо присмотрелись в ночи.
— Так что… ето… — шмыгая носом, доложил старший караула. — Казаки или ети… из «дикой дивизии». По-над дорогой видно — бурки торчат, на головах папахи. Двое попереду, а скольки их там всего — не ведаю.
— «Не ведаю», — передразнил его Пенелевич. — Чего ж не пропустил их в монастырь? Здесь бы и стало ведомо.
— Спужались, — признался старший. — Будто дьяволы. Черные, лиц не видно, и ети… бурки… как крылья за спиной.
— Эх! — крякнул «штаб», но отчитывать не стал. Красноармейцы и так еле держались на ногах: с голодухи и усталости и не такое может приблазниться. — Меняю вас на более толковых. Идите поесть чего Бог послал. Смотрите, в монастыре не ругаться, вести себя тихо, хозяев уважать.
Белорусы, повеселев, сдали свой пост сытой смене. Кольцову происшедшее не понравилось. Он знал, что в распоряжении Слащева имелась конная «туземная бригада», которую генерал, судя по всему, в дело не вводил и держал на охране обширного пустынного участка левого берега до самых Алешек, не желая, чтобы «туземцы» учиняли грабежи в густонаселенных местах. Бригада этим славилась.
Неужели бригада прибыла к монастырю? Если конники навалятся на них, желая «почистить» монастырь (откуда им бы знать, что здесь уже все граблено-переграблено начиная с февраля семнадцатого года), то отряду не удержаться. На всякий случай Кольцов осмотрел дальний пролом в стене, выводящий к зарослям. Было видно через отверстие, как невдалеке мазутным цветом поблескивает вода — проток Каменки.
— Товаришш командир, — мягко и певуче доложил старший караула, распознав под звездным небом Кольцова. — Докладаю, шо усе тихо (он сказал «цихо»). В кустах никто не шеволится.
— Молодцы, — похвалил ребят Кольцов. — Сейчас Пенелевич и вам смену приведет…
А сам подумал: «Через этот пролом в случае чего можно будет спокойно уйти…»
В это время у монастырских ворот прозвучал винтовочный выстрел. Одиночный. Видимо, предупредительный, вызывающий начальника.
Стуча разбитыми сапогами по брусчатой дорожке, Кольцов бросился к воротам.
Нина Николаевна в сопровождении канонира приближалась к заметным в просвете темной ночной зелени белым стенам монастыря. Наступили минуты полной тишины, и было слышно, как в кустарнике прыгают с ветки на ветку древесные лягушки — квакши, как поют свои нежные песни.
В воротах Нина Николаевна заметила несколько неясных фигур, у их ног, подобно сторожевой собаке, застыл пулемет со щитком, слегка поблескивающим от ночной влаги. Должно быть, генерал Теплов приказал выставить посты после прибытия Слащева.
Они подъехали к воротам почти вплотную, и тут канонир как-то по-детски ойкнул. Он заметил, как на фуражке одного из караульных сверкнула вырезанная из белой консервной жести крупная, во всю высоту околыша и тульи, звезда. Он быстро рванул повод своего коня, развернулся почти на месте и с криком «Тикаем!» пустился от ворот вскачь.
Нина Николаевна тоже заметила белую звезду, но, всегда прыткая, верткая, как говаривали солдаты «бой-баба», она неожиданно застыла на несколько секунд. Наверно, в ней сказался глубоко упрятанный, заваленный привычками военной жизни, вполне понятный бабий инстинкт: страх за ребенка. Поскакать так быстро, как канонир, она не могла, да если бы и поскакала, то почти наверняка получила бы пулю в спину — «максим» шуток не любит.
А пуля, попавшая в нее, убила бы ребенка. Он питался соками и кровью матери и был там, в глубине ее существа, еще очень маленьким и зависимым и, может быть, своими пробуждающимися чувствами всецело полагался на нее, мать, на ее мудрость и заботливость, и ему было спокойно и хорошо.
Вот какие мысли промелькнули в голове Нины Николаевны за эти несколько секунд, которых было достаточно, чтобы стражи ворот подбежали и взяли лошадь под уздцы. «Юнкер Нечволодов», сама того не зная, очень изменилась за последние месяцы, преобразилась ее суть: из вояки превращалась в мать. Она поняла, что должна оставаться очень спокойной, оберегая дитя.
Не спеша она слезла с лошади, которая, чувствуя чужие запахи и чужие руки, пофыркивала и мотала головой.
— Вот эт-то да-а! — удивился один из красноармейцев. — Баба, да еще чижолая… И карабин у ей…
— Ты лошадь-то крепче держи, — сказала ему «юнкер Нечволодов». — Чужих не признает, убежит…
— Ну, дела! — вздохнул начальник караула. — У беляков уже пузатые бабы воюют.
— Я не воюю. Я приехала в монастырь помолиться о разрешении родов, — жестко ответила Нина Николаевна. Она уже поняла, что Слащева в монастыре нет, произошла ошибка. Ее генерал, напоровшись на красных, такой бой поднял бы, что и за десять верст было бы слышно.
— Молиться — а карабинчик-то прихватила, — сказал начальник караула.
— А ты как думал? Если какой дурак вроде тебя полезет, что мне с ним, разговаривать? — бросила Нина Николаевна.
— Да карабин-то небось — одна видимость, — сказал караульный.
Он взял «драгунку», передернул затвор и, подняв ствол вверх, нажал на спуск. Раздался выстрел.
— Не настрелялся еще? — спросила Нина Николаевна, после того как отзвенело в ушах.
— Все равно начальствие вызывать. Положено по уставу, — ответил ей красноармеец.
Через несколько минут Нина Николаевна сидела в келье у Кольцова, отвалившись назад на специально раздобытом для нее мягком стуле, которым когда-то пользовался игумен. Принесли и еще одну свечу. «Юнкер Нечволодов», не стесняясь, расстегнула верхнюю пуговицу генеральских шаровар, давивших ей на живот.
— Значит, молиться? — сказал Кольцов. Все происшедшее, и в особенности пребывание беременной в монашеской келье, вызывало у него усмешку, которую он не мог скрыть. — Вы что же, служите? В какой части?
— В артдивизионе. Медсестра. Была… Вас, может быть, интересует, от кого забеременела? Звание, политические взгляды?
Нина Николаевна решила, что держаться должна смело и даже нагло. Сейчас ребенок защищал ее. Да и допрашивающий красный командир показался ей человеком неглупым и нежестоким.
— Может, хотите взять меня в плен? — спросила Нина Николаевна. — Пожалуйста. Мне все равно, где рожать. Лишь бы был врач или хотя бы фельдшерица да чистые тряпки… Можно, конечно, и расстрелять, не будет никаких проблем. Но тогда я вам буду сниться.
Кольцов внимательно посмотрел на «пленницу». Сейчас, когда желтоватый свет свечей слегка приглушил и смягчил краски и очертания предметов, лицо Нины Николаевны очистилось и от пятен легкой ржавчинки, и от некоторой одутловатости. Оно было юным и красивым. Кольцов никогда не думал о том, что беременным свойственна особая красота, они полны предчувствия великого чуда, у них совершенно особые глаза, огромные и обращенные взглядом внутрь, отрешенные от мелочей окружающей их жизни, даже от такой «мелочи», как война. Эта юная женщина, несомненно, очень дерзкая и умная, обманывала его. Она не похожа на простую медсестрицу из воинской части, хотя там, случалось, служили во имя исполнения долга и княгинюшки, и графинюшки.
— Где это вы такие шаровары раздобыли? — спросил Кольцов.
— Что, широкие? Какие на складе нашлись. Для толстяков. Видите ли, специального обмундирования для беременных в армии нет.
— Понимаю, — усмехнулся Кольцов. — У нас также. Хотя, знаете ли, и беременные тоже встречаются. Эти факты не зависят от политических взглядов…
— Я об этом догадывалась, — согласилась Нина Николаевна.
— Только вот шаровары у вас не со склада, — сказал Кольцов. — Они с генеральскими лампасами. В армейских мастерских не шьют серийно шаровар для толстых генералов. Это индивидуальный пошив. И где это вы раздобыли такие?
— Предположим, я согрешила с генералом, — сказала «пленница». — У вас разве подобное не случается?
— Бывает, — ответил Кольцов, усмехаясь. И хотел даже добавить: «Еще как бывает!»
А думал он о том, что надо отпустить эту женщину, перевести ее к беженцам, которые заселили нижний этаж общежития, а потом, когда его отряд покинет в утренних сумерках монастырь, оставить ее здесь. Пусть сама разбирается и насчет отцовства и насчет своего будущего. Конечно, она могла много полезного рассказать. И лампасы на ее шароварах не случайны, и видела она там, у белых, много и много слышала, и вращалась не среди простых офицеров.
Но она не скажет. Не из таких. А кричать на беременную женщину и запугивать, используя ее положение, — это подлость, недостойная мужчины. Тем более она помолиться приехала. Монастырь-то не какой-нибудь, а Богородицкий.
Кольцов понимающе посмотрел на женщину, и она ответила улыбкой. Догадывалась о его мыслях.
Она была очень красива. И отчаянная, наверно, девица. Осмелилась рожать среди войны. Какие-то неясные, очень глубинные струны сочувствия затронула она в нем. Бесконечные войны заглушили их, а сейчас… Ведь ему уже двадцать восемь.
— Ладно, — сказал Кольцов, вздохнув.
И в этот момент в дверь постучали. Осторожно, словно боясь нарушить свидание, в келью просунул свою чубатую голову Грец. Он усмехался.
— На минутку, товарищ комиссар.
Он упорно не хотел называть Кольцова командиром. Это ставило бы его в прямое подчинение, а так в их отношениях оставалось нечто не столь четко определенное. Грец — особист, Кольцов — комиссар. Не в одних санках, дескать, сидят.
— Да заходите, Грец, — сказал Кольцов. — Мы тут обо всем уже переговорили.
— Нет-нет, на минуточку до вас! Лично! — настойчиво упрашивал Грец.
Кольцов вышел в длинный и темный коридор общежития, которое, как подсолнух семечками, было тесно заполнено кельями. Грец осторожно затворил за Кольцовым дверь.
— Гражданочка эта. Которая с поросятком! Очень за свою животную беспокоится, — прошептал особист загадочно. — Просит, чтоб не трогали поросятко.
— А кто трогает-то?
— Как вы повелели, никто. Но она все равно беспокоится и подозвала, значит, меня и доложила, что эту гражданочку, которая на сносях, она не раз видела. У них там в селе слащевский штаб стоял. Так эта дамочка — генеральша, самого Слащева жена.
Кольцов помолчал.
— Удача-то какая! — сказал Грец. — Золотая рыбка приплыла. Мы ее с собой на ту сторону прихватим.
— И что же? — спросил Павел. — Ребеночка, что ль, слащевского собираетесь воспитывать?
— Да ребенок — тьфу! Это нам без разницы. А поводок от Слащева в руках держать будем. Даже если особой пользы не получится, все равно генералу переживание устроим.
— Переживание ему на поле боя надо устраивать, — сухо сказал Кольцов.
Грец замолчал, чувствуя, что комиссар не хочет оценить его находчивость, его открытие и чудесный замысел. Не получался у Греца контакт с комиссаром. Вражина, да и только!
Кольцов ощущал в молчании особиста, в его сопении чудовищную и все возрастающую ненависть. Странное дело, воевали они на одной стороне, но между ними было меньше понимания, чем между Павлом и этой генеральской женушкой.
Совместные бои, в которых, надо сказать, Грец проявил себя смелым и находчивым бойцом, на время уменьшили остроту взаимного неприятия, но сейчас все возвращалось на свои места. Интересно, если действительно удастся построить коммунизм, какая роль будет отведена таким, как Грец? Что они будут делать? Они же не смогут жить без питающего их чувства вражды. Да что там этот маленький особист? Ведь он, Кольцов, встречал таких грецев, обладающих высоким званием.
Впрочем, Кольцов не хотел ссоры. Им предстояла еще тяжелая переправа.
— Тарас, перед нами беременная женщина, — сказал Кольцов. Он впервые назвал особиста по имени, желая, чтобы его поняли как можно лучше. — Мы, большевики, не воюем с беременными и не используем их состояние для своей выгоды. Даже царские жандармы этого не делали. У нас есть свой кодекс чести. Поэтому я сейчас отведу эту женщину к беженцам, пусть ee там покормят и пусть потом, когда мы уйдем, отправляется, куда она хочет: хоть молиться, хоть рожать.
— Да рано ей еще рожать, — в сердцах возразил Грец. — Ha седьмом месяце, не боле. Уж я-то знаю, у самого четверо байстрюков. А так она — нормальная пленная. Мы все сделаем по закону.
— Разговор окончен, — отрубил Павел.
Он сам отвел генеральшу вниз, к беженцам, которые скопились в разоренной внутренней церкви — кто спал на узлах, стеpeг добро, кто ходил из угла в угол. За порядком наблюдал, сидя на табуреточке у входа в алтарь, старец Савватий. Никого не пускал туда, полагая, что хоть храм и поруганный, нуждаюцщйся в новом освящении, но все равно алтарь есть алтарь — место, запретное для мирян.
Возле Савватия в подсвечничке горела большая храмовая свеча. Пламя в спертом воздухе колыхалось. Вся эта картина напоминала Павлу рассказы о первых христианах, которые он слышал на уроках Закона Божьего, о катакомбных церквах. Из тьмы то и дело проступали выхваченные неверным светом лица селян, и все они казались, как всегда это бывает в церкви, значительными, исполненными глубокой внутренней жизни.
Павел приметил нескольких баб в темных платках, повязанных по-особому, наполовину прикрывающих глаза. Беженки были босоноги, ничуть не боялись холодного кирпичного пола. Они сидели на своих клунках и, низко наклонив головы, таясь, жевали куски хлеба с салом.
Кольцов подвел к ним «пленную», сказал резко, по-командирски:
— Посадите на мягкое, покормите! И чтоб все было аккуратно!
Впрочем, он мог и не заботиться об этой юной генеральше. Под ее взглядом бабы быстро потеснились, уступили место и тут же достали краюху хлеба с куском сала. Нет, такую «пленную» не обидишь.
Кольцов ушел к себе, поймав у темного входа ненавидящий взгляд Греца. Чем-то их конфликт должен был разрешиться. И уж никак не миром.
Канонира привел к Слащеву конвойный. Генерал обосновался в Британах, почти на берегу Днепра, в доме швейцарского колониста-винодела, который уже давно покинул эти урожайные, но очень уж неспокойные места. Дом чудом сохранился, хотя внутри был разграблен вчистую. Ярко горели керосиновые лампы, белые стены с отпечатками когда-то висевших здесь картин, фотографий и ковров отражали свет, бросая его на расстеленные на столе карты. Окна были завешаны одеялами. Красная артиллерия — вот она, за рекой.
Сумасшедший план переправы и внезапного удара по группировке Эйдемана, как и следовало ожидать, сорвался. Ни шаланд, ни лодок не было, все они, выяснилось, уведены красными.
Слащев смотрел, как оперативник из штаба вычерчивает на схеме-полуверстке очертания Каховского плацдарма. Линии проволочных заграждений, рвов, окопов, блиндажей, позиций артиллерии. То и дело входил Шаров, приводя то одного, то другого разведчика, и тогда работник Оперотдела вносил изменения в схему, проворно работая резинкой и карандашом.
Начальник штаба Фролов только вздыхал. Все изменения были не к лучшему. И ночью красные продолжали укреплять свои позиции. Умудрились притащить, усилив понтонный мост, даже батарею тяжелых стопятидесятидвухмиллиметровых орудий. Все время подходила пехота, вкапывалась в землю.
Разведчики, ползавшие под проволокой, таившиеся в речных зарослях, были все на одно лицо: мокрые, вымазавшиеся в зелени травы или речной тины и бесконечно усталые. Казалось, и они понимают всю тщету своих стараний. Никогда красные не были так сильны, никогда не действовали с таким упорством и расчетом.
На канонира Слащев поначалу не обратил никакого внимания. Но конвойный, который привел солдата, горбоносый, смуглый, с непроницаемым лицом, нарочито громко кашлянул.
Генерал вопросительно взглянул на него.
— Так что сообщение, — сказал он. — Насчет вашей жены. Вот человек…
И он встряхнул канонира за воротник, но тот молчал, глаза его были ошалелыми.
Слащев, и без того бледный, исхудавший до кости от болезней и переживаний по поводу боев, стал меловым. Руки его мелко задрожали. Канонир смотрел сейчас только на эти руки, белые, тонкие, с ярко очерченными синими жилами.
— Ну говори же! — сдавленно сказал Слащев.
Канонир, запинаясь и чувствуя слабость в коленках и внизу живота, принялся рассказывать о том, как они с Ниной Николаевной искали их превосходительство и наткнулись при въезде в монастырь на красных.
Слащев слушал, опустив голову, глядя на носки своих сапог.
— И где же теперь Нина Николаевна? — спросил тихо, все так же потупясь.
— Так что они… они были… они теперь у красных, — выдавил из себя канонир.
Слащев очень тихо — в комнате все смолкли и замерли и только слышно было, как бьется о стекло лампы бражник, — спросил:
— Как же ты, братец, бросил Нину Николаевну?
Канонир набрал в грудь воздуха обомлев. Слащев поднял голову. Солдат увидел его глаза, они показались ему белыми, лишенными зрачков. Так смотрит на человека смерть.
Конвойный вцепился в канонира, не дал ему сползти на пол. Слетела с головы артиллерийская фуражка — «хлеборезка» с черным околышем. Оторвался черный бархатный погон.
— Так что, вашпревос-ство, — пробормотал канонир. — Почни я стрелять, они могли и в их… в Нину Николаевну, попасть. Ночное время, пулемет. Или удирать бы стали оба, непременно вдогонку. А так я хоть доложить могу… Отбить можно… Вашпрвс… как бы вы узнали, где они находятся, если б и я там остался? Только, может, через несколько дней узнали бы… небось за Днепр увезли бы. Как Бог распорядился, вашпревос-ство. А я не виноват, все бы к худшему вышло…
Слащев опять принялся рассматривать носки сапог. Солдату стало легче — исчезли белые глаза.
Яков Александрович пытался успокоить себя и осмыслить случившееся. Но что-то плохо получалось. Одно только осознал: солдат-то и вправду не виноват, ведь сама Нина Николаевна привела его в монастырь и не выслала вначале на разведку. Ах, «юнкер Нечволодов», как же ты так сплоховала! А канонир, что ж, хорошо, что сообщил, а то было бы, и верно, еще хуже, в этом он прав. Хотя хуже-то уже и некуда. А канонир-то ничего. На Нину Николаевну не ссылается, вину на нее, на ее приказ, не валит.
— Иди к себе на батарею, солдат, — все так же тихо сказал Слащев.
В глазах канонира мелькнула искорка дикой, животной радости. Конвойный увел его, и вновь стало слышно, как бьется о стекло бражник.
Фролов первым прервал молчание.
— Яков Александрович, — сказал он мягко. — Кавполк Мезерницкого у нас под рукой. Дадим батарею… красных там не должно быть много… какая-то блудная часть, рота, не больше. Навалимся, отобьем!
Слащев, ни слова не говоря, вышел из дома. Часовой вытянулся. Генерал отошел в темноту, под деревья. У колониста перед домом рос сад. Пахло подгнившими яблоками-падалицами. Сквозь жухлую листву светили звезды. Чувствовалось дыхание близкой реки.
Жить не хотелось, силы были исчерпаны. Но он должен был прийти в себя и сделать то, что может, для спасения жены. И ребенка. Должен.
Ворваться в монастырь? С артогнем, с гранатами, с пулеметными очередями? Пуля — дура. Он не простит себе, если Нина будет ранена или погибнет. Да и кто знает, что это за красная часть? Попадется какой-нибудь живодер, ведь нарочно пристрелит генеральшу, едва начнется бой.
Нина. Любовь его. Его первая настоящая любовь. И он для нее первый и настоящий. Они пара, которую соединила война, и на весь их век. Он знает, что Нина не пощадила бы жизни ради него. Она уже доказывала это, когда шла рядом в атаку, когда увозила его, раненого, под огнем красных в тыл.
Теперь его очередь не пожалеть себя. Завтра он проиграет бой. Потерпит первое свое поражение в Гражданской войне. Вообще первое поражение. С немцами он не проигрывал боев, просто отступал, как все.
Это конец. Неизбежная отставка. Он окажется без армии, без тех, с кем сроднился. Хуже того — он окажется без Нины. Наедине со своими ранами и болезнями. К чему такая жизнь?
Ему тридцать четыре года, но кажется, что прожил уже пятьдесят или больше. Гораздо больше. Он сам не раз умирал и не раз посылал людей на смерть или на казнь, если они, как он полагал, заслуживали этого. Что такое смерть после всего, что он видел и пережил? Пустяк. Простой карточный проигрыш. Перебор или недобор, как в быстрой фронтовой игре в «очко». Не более того.
Нине всего лишь двадцать. Она пришла к нему совсем девчонкой. Она не видела девичества, в ее жизни не было балов, сватовства, гаданий, ухаживаний. Из гимназии сразу в революцию, а потом в Гражданскую войну. Самую грязную, самую гнусную из войн. Где вши и кровавый понос губят людей больше, чем гаубицы.
Она легла к нему в постель в какой-то казацкой хате и очень хотела казаться взрослой, страстной, умелой. Старалась для него. Боялась разочаровать. В их совместной жизни было всего несколько радостных безоблачных дней. Однажды на переформировании. Были какая-то река, красивые облака, нежно пахнущие цветы. Он подарил ей букет, первый в их жизни. Он принялся ухаживать за собственной женой, стал говорить ласковые слова, вспоминая французский: именно на этом языке следует говорить о любви.
Внизу купали коней, весело гоготали и матерились голые солдаты, а они говорили по-французски… By зет бель… Же ву зем плюс ке ля ви… Же ме ре тужур кё ву…[47]
Она должна жить. Во что бы то ни стало. Он не может оставить ей средства для существования. У него нет ни фунтов, ни долларов, ни франков. И рублей-то нет, кроме скудного генеральского денежного содержания. Но он знает, что его друзья, если останутся живы, не оставят ее наедине с нищетой. У него настоящие друзья. Барсук, Мезерницкий, Фролов… Да все его офицеры придут на помощь «юнкеру Нечволодову»! Она талисман корпуса. Она тайная любовь многих молоденьких поручиков, он это знает.
Он должен перестать думать о себе. Только о ней. Любой генерал разыграет завтрашнюю битву не хуже его. Вернее, проиграет битву. По крайней мере он останется в памяти своих солдат настоящим героем, никогда не терпевшим поражения.
Может быть, во всем происшедшем есть высший смысл? Сама жизнь подсказывает ему: уходи. Пора. А что не хочется уходить, так это так понятно. Простой собачий инстинкт…
Слащев вернулся в дом решительным и собранным. Попросил фельдшера перевязать живот, чтобы не чувствовать расползающейся по животу мокрой и липкой сукровицы с проникающим сквозь ткани запахом.
— Положи несколько тампонов, — сказал он.
Подумал об ампулах с морфином и о пакетике кокаина. Надо было взбодриться.
Нет, не сейчас! Сейчас это было бы недостойно: бежать от чувства страха, от игры нервов. Его голова должна быть ясна и холодна. Он написал приказ о назначении командующим корпусом Фролова, положил в конверт. Конверт заклеил. Фролов с тревогой посмотрел на Слащева.
— Что ты решил, Яков Александрович? — спросил он.
Этим «ты» Фролов хотел показать, что он вместе со своим генералом и готов разделить все его неприятности и горести.
— Двое конвойных проводят меня, — твердо сказал Слащев. — Если к утру меня не будет, действуйте так, как решили. Вскроете конверт.
Фролов посмотрел на него с болью и тревогой. Но не сказал ничего. Слащев не относился к числу людей, которых уговаривают. Советовать — да. Но он, Фролов, уже посоветовал, как быть. Остальное — воля генерала. Амор фати, как повторял Яков Александрович.
Кольцову не удалось поспать, как он надеялся. Он улегся на жесткую скамью в сапогах, одетым, оставив на всякий случай одну свечу горящей: драгоценные спички после переправы давно превратились в труху, а зажигать фитиль свечи от кресала, да еще в темноте, — дело хитрое.
Сон мгновенно накрыл его своей черной ладонью. Показалось, что тут же, по истечении минуты, кто-то стал трясти его за плечо. По военной привычке он вскочил.
Это был все тот же Грец. Вечно бодрствующий.
— Что-то стряслось?
— Какой-то человек пришел в монастырь, до командира просится — и только. Важное, говорит, сообщение. — Грец хмыкнул с пренебрежением в адрес пришедшего. — Со мной не схотел говорить. С виду вроде бы офицер, но без оружия. Может, какой из «ваших»? — закончил особист, вспоминая, очевидно, историю с Колодубом и махновцами.
— Пусть входит.
Кольцов зажег вторую свечу, поставил ее к краю стола, где находилось принесенное для ночной гостьи кресло, сам отодвинулся в тень.
Вошедший был чуть выше среднего роста, в грубом парусиновом плаще с откинутым назад башлыком, голова полуседая, стриженная под офицерский бобрик. Возраста неопределенного, худой невероятно: под скулами лежали глубокие тени, свеча выделяла резкие морщины у углов рта. Рот словно был заключен в скобки. Глубокая вертикальная линия на переносице — как разрез ножом. Глаза были огромные, светлые, в них светилась то ли нечеловеческая тоска, то ли полубезумие.
В то же время человек этот был красив скорбной мужской красотой и вместе с тем он, чувствовалось, властен, с привычкой к тому, чтобы ему повиновались.
Грец, уже хорошо знакомый с требованиями Кольцова, вышел и плотно закрыл за собой дверь. Кольцов слышал, как он вместе с часовым, топая сапожищами по каменному полу, удалялся по коридору.
Помолчали. Незнакомец смотрел на Кольцова в упор, в его светло-серых глазах мелькало пламя свечи. Они изучали друг друга.
— Надо бы представиться, коль пришли, — сказал Кольцов.
Незнакомец привстал, слегка склонив голову.
— Генерал Слащев.
И снова сел.
«Сумасшедший, — подумал Павел. — Вот какой славы достиг белый генерал. Раньше все больше были Наполеоны, Цезари… Мания идет вширь. То-то у него глаза с таким блеском».
— Я понимаю, вы мне не верите, — сказал гость. — Между тем я действительно тот самый генерал Яков Александрович Слащев. У вас находится моя жена. Она беременна. И я пришел, чтобы обменять себя на нее. Вы отпустите ее и заберете меня. В вашей карьере это будет знаменитый эпизод.
«Если он сумасшедший, то откуда он знает об этой несчастной беременной? Может быть, кто-то решил разыграть роль генерала, чтобы вызволить женщину? Кто-то из самых преданных его помощников? Не может ведь сам Слащев явиться к красным. Знаменитый, непобедимый Слащев! Тот, кого в газетах называют „вешателем“». Хотя, Кольцов знал это по своей прежней службе у «его превосходительства Ковалевского», Слащев больше всего повесил собственных подчиненных — за воровство, мародерство, грабежи, трусость.
Слащев или не Слащев?.. Задачка. И решить ее надо в считаные минуты.
— Припомните-ка эпизоды высадки вашего десанта под Кирилловкой, — предложил Павел. — Надеюсь, вам это не составит большого труда.
— Что ж, извольте! — сказал ночной гость. — Но прежде не позволите ли мне закурить? В келье оно бы и нельзя, но…
Павел напрягся, когда незнакомец полез в карман. Но тот не спеша извлек тонкий серебряный портсигар, не сразу открыл его, а сначала повернул крышкой к Кольцову. На отполированном серебре было выгравировано: «Я.А. Слащеву от однополчан. 15.9.15». Гравировка старая, полуистертая.
Незнакомец протянул портсигар Павлу, тот отказался. Папиросы были хорошие, собственной набивки. Когда человек прикуривал от свечи, нельзя было не заметить, что у него дрожат пальцы. И это не от волнения. Это давнее, укоренившееся.
«Ладно, с портсигаром может быть простейшая уловка. Ты давай начинай рассказывать…»
— Ну что же! О десанте под Кирилловкой. У этой операции было дурное начало, хотя готовилась она очень тщательно. У нее было кодовое название «Седьмой круг ада». Было и еще несколько таких «кругов», для дезинформации. Скажем, «Пятый круг ада» — наступление на Одессу. Но не в этом дело… Случилось невероятное. Севастопольские подпольщики сумели проникнуть в мой салон, вскрыли сейф и нашли в нем план именно этой операции…
— Это ваше предположение? — спросил Кольцов.
— Нет. Бумаги в папке лежали совсем не в том порядке, в котором я их оставил. Одна из схем оказалась под сейфом. «Товарищи», видимо, очень спешили.
Незнакомец рассказывал о том, чего не мог знать никто, кроме самого Слащева. Слащева и Кольцова. Поскольку именно Кольцов был тем самым подпольщиком, который второпях неправильно разложил бумаги в папке с надписью «Седьмой круг ада» и, видимо, обронил схему.
Продолжая рассказ, Слащев подробно рассказал о побеге вызволенного из подвала белого офицера, который, как выяснилось, был изменником и в самый последний момент предупредил красных о десанте…
— Достаточно. Я вам верю, — сказал Кольцов.
Ну и ну! Стало быть, к нему действительно явился генерал Слащев. Что же с ним делать? И как он мог решиться на этот безумный поступок? Люди такого ранга подчиняют свои поступки велению долга. Если нужно, они жертвуют любовью, близкими людьми, всем, что им дорого.
Павел старался разобраться в этой загадке, рассматривая ночного гостя. Тот отвечал ему таким же пристальным, изучающим взглядом. Слащеву еще более важно было разобраться в своем собеседнике, чем Павлу. Если перед ним, белым командующим, находится человек, способный ради карьеры или ради «служения высшим целям» пойти на хитрость, подлость, обычную жестокость, то самоотверженный поступок генерала лишается всякого смысла и превращается в простую и наивную уступку врагу: красные просто заберут с собой их обоих, мужа и жену.
— У стен монастыря вы, верно, оставили засаду? — спросил Кольцов.
Слащев усмехнулся.
— Вы плохо меня поняли, — сказал он. — Мне нелепо прибегать к коварству. Проще было бы встретить вас засадой и без моего появления здесь. Но в бою могла бы погибнуть моя жена. Я не хочу рисковать. Я хочу быть уверенным, что и она, и ребенок будут живы.
«Да, глупый вопрос… Он действительно хочет спасти жену ценой собственной жизни. Он просто любит ее больше, чем себя, чем собственную жизнь. Может быть, он не вполне представляет, что с ним будет в те первые часы, как его доставят на тот берег? Эйдеман и Землячка решат его судьбу немедленно».
— Вы понимаете, что вас ждет? — спросил Кольцов.
— Да. Я знаю людей, которые командуют Правобережной группой. Меня расстреляют тут же, не доводя дело до суда.
«Да, он все понимает: суд над ним ни к чему. Хотя и выяснится, что он пожертвовал собой ради любимой женщины. Благородный поступок!.. Пустое, Слащева должны казнить немедленно!.. Интересно, а какая участь ожидает человека, который решил бы отпустить генерала? Наверняка тоже немедленный расстрел. Значит, выхода нет? Впрочем, а кто, кроме меня, знает, что этот незнакомец — генерал Слащев?»
Молчание становилось тягостным. Дело Кольцова — объявить его арестованным, доставить на правый берег… Его жену он, конечно, отпустит. Он отпустил бы беременную женщину в любом случае. Так что подвиг генерала бессмыслен… Но Слащев этого не знал. Он, конечно, думал, что все красные — злодеи, одержимые безумными идеями.
Да, говорить не о чем. Вызвать Греца… Греца? Павел представил себе палаческую радость этого человека при известии, что в их руках находится сам Слащев. Ох, как не хотелось доставлять Грецу такое удовольствие.
Слащев закурил вторую папироску. Не таким представлял себе генерала, знаменитого белого военачальника, Кольцов. Судя по его действиям, по проведенным им операциям, его энергии, это должен быть крепкий, собранный, полный сил и уж никак не сентиментальный человек, для которого любимая женщина важнее жизни, важнее всего. Что-то происходило с генералом за эти последние дни, может быть, месяцы, о чем, конечно, бессмысленно расспрашивать, о чем можно лишь догадываться.
Изможденное лицо, затравленный взгляд… Павел краем уха слышал о разногласиях Слащева с Врангелем, но это, в конце концов, обычное дело. И у них, в Красной Армии, пруд пруди военачальников, не терпящих друг друга. Осознание тщетности борьбы? Близость поражения? Да, конечно, любой умный человек, взвесив соотношение сил, должен был прийти к подобному выводу. Но для Слащева поражение не просто эпизод. Поражение — потеря смысла жизни.
Значит, это не просто самопожертвование ради любимой, это еще разновидность самоубийства, может быть, не вполне осознанного? И тогда действительно уход от поражения. Уход в легенду, в герои. Расстрелянный жестокими красными, Слащев, так нежно и сильно любивший жену, становится великим преданием. Перед лицом неизбежных неудач, может быть, разгрома на полях сражений он уходит на другие поля, где обретет уже неуничтожимую и вечную славу.
А кем тогда станет он, Павел? Как он будет выглядеть в собственных глазах? Оправдание всегда можно найти. Но это перед другими. А перед самим собой?
Слащев жадно, словно в последний раз, затягивался папиросным дымом. На Павла он уже не смотрел, думал о чем-то более важном. Он понимал, что, кто бы ни был перед ним, дело решено. И размышления красного командира, который, несомненно — это генерал определил почти сразу, — был когда-то офицером, человеком присяги, чести — просто затягивание времени.
А Павел думал о том, что при высоком смысле своего подвига Слащев, сидящий перед ним, сдавшийся противник. Только сдача его теперь будет называться высшим героизмом.
Интересно, что сказал бы Слащев, если бы узнал, что перед ним не красный командир, бывший офицер, а полномочный комиссар ЧК? Он бы очень удивился тому, что Кольцов еще размышляет. Для Слащева ЧК — символ крайней свирепости.
Итак, в их встрече сдавшийся в плен Слащев становится победителем. Раз и навсегда. Исторический момент.
А если победителем окажется он, Кольцов? Если он будет рисковать всем: репутацией, жизнью? Не Слащев. Как будет чувствовать себя генерал? Не сейчас, потом. Как он будет вести себя? Как сможет воевать? Жить?
Павел решился. Времени на раздумья не оставалось. Он знает, что поступает верно. Все равно былого Слащева уже нет. И не будет. Этого, конечно, никому не объяснишь, если возникнут разбирательства. Что ж, самые важные решения всегда принимаются в одиночку. И самые тяжелые переживания человек всегда выносит один. Может быть, если будет жив, он расскажет кому-то обо всех сомнениях этой ночи в монастыре. Может быть…
Одна из свечей, коптя и вычерчивая в воздухе замысловатый, витой след, уже догорала. Лицо Слащева словно уходило в тень. Светились только огромные глаза.
— Я вас отпускаю вместе с женой, — сказал Павел, вставая.
Слащев тут же поднялся, сохраняя воинскую выправку.
— В знак уважения к вашему поступку и к вашей любви. Если хотите услышать громкие слова.
— А условия? Что вы потребуете от меня?
— Ничего. Пойдемте, я провожу вас к воротам, а потом выведу вашу жену. Я не хочу, чтобы вас видели беженцы — там много всякого люда внизу… Ну что вы застыли на месте, генерал? И накиньте свой башлык на голову.
Наконец Слащев сделал шаг к двери. Павел провел его по темной лестнице, мимо Греца, который посторонился, пропуская их, но пошел следом, словно в ожидании приказаний.
— Вы останьтесь, Грец, — сказал Кольцов.
Он отвел Слащева к воротам, где наказал караулу охранять гостя, а затем вернулся в общежитие, в полуосвещенное помещение церкви, где на узлах, среди баб, придремала «пленница».
Павел разбудил ее, взяв за руку. Кисть у нее была горячей.
— Пойдемте.
По дороге тихо сказал:
— Прошу вас ничем не выдавать своего удивления и всяких прочих чувств. У ворот вас встретит человек. Вы уйдете с ним. Молча. Потом все выясните… Вы поняли меня?
Он убедился, что она уже сбросила с себя оцепенение сна.
— Повторяю, — вновь напомнил он, — никаких проявлений чувств. Этим вы можете погубить не только себя, но и других.
Она кивнула головой.
Кольцов, пройдя брусчатую площадь, подвел ее к воротам, где среди теней маячила фигура человека в плаще, с остроконечным башлыком на голове.
— Вот этот человек отведет вас, — сказал он жене Слащева и указал на башлык. — Все. Уходите немедленно.
Он проследил за тем, как две тени растаяли на дороге, где росшие по обеим сторонам деревья образовывали густую тень. Мягкий песчаный большак заглушил звук шагов. Слышно было лишь нежное треньканье древесных лягушек. Поднимался туман, постепенно своей низкой еще, стелющейся пеленой закрывая звезды.
На мгновение ему показалось, а может, лишь почудилось, что где-то вдалеке простучали, удаляясь, торопливые лошадиные копыта. И снова все стихло.
Кольцову стало зябко. Он знал, что сомнения — правильно ли он поступил? — теперь будут долго, может быть, всегда мучить его.
Судя по тому, что Грец как-то, не задумываясь, легко оставил его и затем не явился с вопросами, в голове у особиста созрел план. Может быть, он догадывался о том, что за ночной гость посетил их этой ночью? Открыто выступить против Кольцова здесь, в монастыре, он не мог. После двухдневных совместных боев белорусы полностью доверяли Павлу, и Греца, в случае открытого конфликта, просто пристрелили бы.
Жизнь Павла теперь осложнилась. Но что сделано, то сделано.
Оставалось готовиться к переправе.
В предрассветном тумане, соблюдая меры предосторожности, они вышли из монастыря к реке. Их сопровождал старец Савватий, чтобы указать, где среди камышей припрятаны две шаланды и каючок — остатки монастырского флота.
Шли, натыкаясь друг на друга в тумане: смеси чернил с молоком. Все же у этой мути был какой-то внутренний свет, Павел различал ближайшие фигуры. Впереди двое пулеметчиков катили, взявшись за дужку, «максим». Колеса мягко резали влажный песок. Высокий камыш вокруг шевелился. Казалось, рядом с ними в камышах кто-то движется.
Савватий, постукивая посохом впереди себя, нащупал тайную тропу в зарослях камыша и смело вошел в воду. Затем его посох ударил во что-то твердое, деревянное. Красноармейцы раздвинули в стороны камыш, прикрывавший шаланды. Тут же, днищем вверх, лежал и каюк.
Красноармейцы перевернули каюк и стали вычерпывать воду из притопленных шаланд. Среди белорусов, выросших на Днепре и Немане, нашлись несколько знатоков лодочных дел. Принялись на ощупь законопачивать щели всяким тряпьем.
— Ничаво, — тянул один из белорусов напевным говорком. — До того берега выдяржа. Ще не трухлява.
Лодчонка на двух-трех человек и вовсе была почти новая, от нее пахло свежей просмолкой.
— Берите и каючок, — вздохнул старец. — Шаланды-то, да еще с вашими железяками, по самые борта войдут в воду. Как бы не потопли. А каючок хороший, мы на нем в тихое время рыбку ловим…
— Лодки мы вам вернем, — пообещал Павел. — Как только опять будем здесь.
— Не надо. На том берегу в камышах оставьте. Монахи сыщут, — сказал Савватий и горестно вздохнул. — Ох-хо-хо! Бог не без милости, не беспокойтесь. — И пристально поглядел на Павла. — «Как только опять будем». Кто где будет, о том одному Всевышнему ведомо. Вы, красные, свою волю поперед Божьего промысла ставите, ой, грех!
Неожиданно из тумана вынырнул Грец.
— Мы с вами, товарищ комиссар, в каючке. Вслед за шаландами. Вдруг что произойдет, ребят подберем, не дадим пропасть.
«Ой, больно ласковый у тебя голосок, Грец, — подумал Кольцов. — Лучше открытая вражда, чем дружеские предложения. Можно только догадываться, что у тебя на уме. Наверно, ты откуда-то дознался, что в монастырь являлся сам Слащев. Может, кто-то из беженцев признал генерала и успел тебе доложить. Ты уже не надеешься на праведный революционный суд, боишься, что комиссар Кольцов опять выскользнет. Уж не решил ли ты сам стать трибуналом, Тарас Грец?»
— Хорошо, — согласился Павел. — Толковое предложение.
И, пока шли приготовления к переправе, он незаметно достал из кобуры пистолет и переложил его в карман брюк.
Шаланды одна за другой отплыли, шурша бортами по зарослям камыша. Грец вытолкал в образовавшийся проход каючок. Придержал его, стоя по колено в воде. Кольцов влез, и как-то само собой получилось, что он оказался на веслах, которые особист услужливо вставил в уключины. Грец занял место на корме.
Последнее, что увидел Павел на берегу, была темная фигура старца. Подняв руку, отец Савватий осенил красных командиров крестным знамением.
— С Богом, сынок, — сказал он. — И не бойся Петра-отступника, а бойся Иуду. На Тайной вечере все добры, а лукавство лесть источает…
Слова старца показались Кольцову странным то ли пророчеством, то ли предупреждением. И почему Савватий сказал «сынок», а не «сынки»? Что он мог знать об их отношениях с Грецем и обо всем, происшедшем ночью? Говорили ведь некогда: вещие старцы. Ведающие чутьем. Разумеется, Павел в эти россказни не верил. Но все-таки стало как-то не по себе.
Павел окунул весла в воду по самые рукояти, чтобы не было скрипа. Приладился. Вскоре камыш и водоросли перестали путаться в веслах. Они выплыли на свободную воду.
На реке стало светлее. То ли уже солнце поднималось за пеленой тумана, то ли в тумане были прогалины, открывающие уже наливающееся зеленью и голубизной небо.
Впереди маячили расплывчатые тени двух шаланд и слышался плеск весел.
Кольцов видел — не столько даже прямым зрением, сколько всеми обостренными в эту минуту органами чувств, — как Грец передвинул и положил на колени деревянную приклад-кобуру маузера. У особиста были все преимущества стреляющего первым: маузер расположен в своей деревяшке очень удобно для выхватывания, а руки Кольцова были заняты веслами, да и до пистолета нелегко добраться.
Единственным слабым местом в позиции Греца было то, что он чувствовал себя совершенно уверенным, зная, что пистолетная кобура Кольцова, для удобства гребли, передвинута назад, за спину: до нее еще надо было дотянуться и на ощупь расстегнуть. Все козырные тузы были у особиста. Полный набор.
— Я давно догадывался, что ты, Кольцов, двурушник и изменник, — тихо произнес Грец. — На этот раз твоя ловкость тебя не выручит, потому что именем революции…
Он, Грец, не мог выстрелить, не зачитав «приговора». Все же для него существовали какие-то правила. Надо было произнести магическую формулу, заклинание.
Пока особист говорил, Кольцов, делая взмахи, передвигал правое весло к самому верху уключины, и через три взмаха, когда Грец готов был выхватить маузер, Кольцов вырвал весло, и оно полетело в Греца. Тот инстинктивно ухватился за лопасть…
Этого было достаточно. Кольцов отпустил весло и выхватил из кармана «кольт», отводя большим пальцем курок. Он мог выстрелить и сквозь карман, так было быстрее, а Грец представлял большую и близко расположенную мишень. Но Павел не хотел оставлять в своих брюках дыру — явную и неопровержимую улику.
Приходилось рисковать. Грец успел отбросить весло и сжать рукоятку маузера. Кольцов дважды выстрелил. Особист осел, стал заваливаться на корму и соскользнул в воду.
На шаландах перестали грести, и вскоре Павел нагнал их, старясь как можно быстрее уйти от места, где остро пахло порохом.
— Что случилось? — спросили из одной из шаланд. — Кто стрелял?
— Не знаю, — сказал Павел. — Вроде как оттуда, с острова. В Греца попали.
— Вот беда, — сказали «хлопы» без особой, впрочем, горечи. — Уже до дома-то рукой подать.
— Судьба!..
…В полдень, после семи часов, проведенных в Особом отделе Правобережной группы, после расспросов, сначала обычных, затем принявших характер следствия, Павла арестовали. Решение об аресте подписала Землячка.
Почти в тот самый час, когда Павла посадили в один из пустующих амбаров (вот уж где-где, а в Бериславе было куда посадить арестованного), генерал Слащев начал наступление на Каховский плацдарм. Он выполнял приказ главнокомандующего без всякой надежды на успех, в состоянии крайнего нервного возбуждения, заранее сожалея о бессмысленных жертвах, которые должны понести его войска, и всячески стараясь их уменьшить. Однако атака есть атака и гибель людей в ней неизбежна, особенно если наступающим противостоит хорошо подготовивший оборону противник.
Два танка «Марк-четыре», успевшие подойти к тому времени, с экипажами, которые не смогли отдохнуть после жуткой тряски, пыли и выхлопных газов, были брошены на пролом проволочных заграждений. За ними шла пехота, а за пехотой уже летели первые эскадроны корпуса Барбовича, чтобы ворваться в проломы и ошеломить противника, растекаясь по плацдарму.
Поначалу танки имели успех. Эти неуклюжие тридцатитонные чудовища, высотой в два с половиной метра, с двумя пятидесятимиллиметровыми пушками в выступающих по бокам спонсонах, с пятью пулеметами в амбразурах, легко раздавили три ряда проволочных заграждений, как если бы те были построены из спичек и ниток.
Плюясь огнем во все стороны, танки приближались к окопам, и наводчики боевых машин уже видели сквозь прицелы белые хаты на окраине Каховки. Но неожиданно танки столкнулись с системой рвов, хитроумно выкопанных саперами Дмитрия Карбышева на наиболее опасных направлениях. Танки стали маневрировать, урча дифференциалами, и поворачиваться бортами. Они представляли собой прекрасную мишень, площадью двадцать пять квадратных метров.
Нет, недаром пушкари Лени Говорова и Коли Яковлева на том, правом, берегу тренировались в стрельбе по движущимся мишеням. Они с близкого расстояния всадили в первый танк несколько фугасных снарядов, которые легко пробили броню толщиной всего полтора сантиметра.
Танк загорелся. Из восьми человек экипажа в узкие двери спонсонов выбрались всего четверо. Они катались по земле в своих кожаных куртках и штанах, пытаясь сбить пламя. Двоим это удалось, и они бежали вместе с пехотой назад, в проломы, куда уже устремилась отступающая конница.
Второй задымившийся танк успел развернуться и уползти, гоня перед собой пехоту и не давая выйти на простор кавалерии.
Артиллерия белых была подавлена с правого берега мощным огнем крупнокалиберных пушек, которые стреляли в соответствии с составленным Алексеем Благодатовым планшетом массированного огня. Батареи Барсука-Недзвецкого выходили из строя одна за другой, и сам он, получивший новую контузию от взрыва зарядного ящика, метался от расчета к расчету, становясь иной раз на место выбывшего наводчика.
И пехота, и кавалерия, смешавшись, бросились вон из плацдарма: тот, кто не успевал под огнем к пролому, повисал на проволочных заграждениях или застревал под ними, стараясь подкопаться и проползти.
Через час после начала атаки Владислав Барсук-Недзвецкий прискакал в Ставку Слащева на хуторе Куликовском.
— Ваше превосходительство! — заикаясь и напрягая голос, обратился он к начальнику и другу. — Разрешите отвести остатки артиллерии. Тяжелые батареи с того берега накрывают нас, а бороться с ними мы не можем… — И выпалил с отчаянием: — Это все равно что выйти с мухобойкой против носорога. Они сражаются по всем правилам, не хуже немцев. Это уже другая армия, Яков Александрович!
Слащев, вытирая воспаленные, слезящиеся глаза, тихо ответил:
— Отводите, полковник.
И спустя какое-то время, осознав, что Барсук плохо слышит, закричал:
— Отводите! — и тем же, во всю ивановскую, голосом повторил этот приказ прямо в ухо начштаба Фролову, хотя у того был отменный слух: — Отводите все войска за пределы артогня красных. Мы прекращаем атаку. Все! Кончено! Первый акт, и он же последний!
И, вызвав шифровальщика, продиктовал текст радиограммы барону Врангелю: «Атаку против Каховского тет-де-пона прекратил ввиду невозможности взятия и больших потерь. По-прежнему считаю овладение Каховкой делом бесполезным и обреченным. Таковое мнение делает необходимостью просьбу об отставке. Слащев».
Поручик, записавший текст, с испугом и отчаянием посмотрел на генерал-лейтенанта. Он не представлял себе, как корпус сможет воевать без Слащева.
— Идите, поручик!
Через полчаса корпусная радиостанция послала в Севастополь короткую цепочку точек и тире[48]. Ответ был дан почти немедленно, если учесть время, необходимое для кодирования: «Отставку принимаю. Командование корпусом сдайте генералу Витковскому. Врангель».
Слащев дважды прочитал текст радиограммы. Он ожидал именно такого ответа. Но одно дело произносить в уме воображаемый приказ главнокомандующего, и другое — держать в руках его текст.
Это был конец его участия в военных делах. Решение окончательное, бесповоротное. Врангель не потерпит в армии инакомыслящего генерала. Да и никакой другой главнокомандующий не потерпит. Если бы не было в жизни Слащева «юнкера Нечволодова», он бы застрелился немедля.
Какое счастье, что на его пути, в келье Корсунского Богородицкого монастыря, встретился этот странный красный командир. Если у большевиков существуют такие люди, то он, Слащев, больше с Красной Армией сражаться не желает. Этот человек подарил Якову Александровичу жизнь. И не в том точном понимании, что не увез его на неминуемый расстрел, а в изначально более глубоком. Ибо жизнь — это не только бренное существование, это надежда, вера, смысл.
Нет, он не будет стреляться. И даже мысль о том, что корпус перейдет к генералу Витковскому, не заставит его впасть в отчаяние. Витковский, безусловно, храбрый и исполнительный генерал, но с весьма ограниченным оперативно-тактическим мышлением. Он не увидит ничего, что лежит за пределами задач корпусного масштаба. Он будет атаковать плацдарм, не считаясь с потерями[49]. Чем сможет помешать этому Слащев? Ведь он оставляет в своем корпусе многих близких ему людей, которые теперь окажутся в подчинении у чуждого им человека…
Бороться? Как? Выступить против Врангеля? Но это значит ослаблять и без того малочисленную Русскую армию. Русскую… А может быть — Красная и есть теперь настоящая Русская армия? Он, Слащев, вместе с Врангелем отнял у нее победу на польском фронте.
Время. Ему нужно время, чтобы подумать. Разобраться. И это время теперь у него будет.
…А в Чесменском дворце в Севастополе, в Ставке Врангеля, барон, по привычке меряя огромный кабинет своими саженными шагами, говорил другу и начальнику штаба Шатилову:
— Паша, нужно подготовить какой-то приказ, успокаивающий Слащева. Мне не хотелось бы, чтобы он числился в моих противниках. Их и без того достаточно… Человек он тщеславный. Надо прежде всего дать ему звучное наименование. Ну, скажем, пусть впредь именуется Слащев-Перекопский, в ознаменование его заслуг при защите полуострова. Нет, не звучит! Может быть, Слащев-Крымский? Как Потемкин-Таврический. Да, да! Слащев-Крымский!
— Замечательно, ваше превосходительство!
— Ну и соответствующие слова… там… «Дорогому для сердца каждого русского воина генералу Слащеву…» — и так далее. Орден ему, Николая Чудотворца… И зачислить в запас с сохранением содержания…
Врангель нервничал. Пришло сообщение об окончательном поражении Красной Армии под Варшавой и ее стремительном откате. Казалось бы, радуйся. Одними пленными и интернированными большевики потеряли около двухсот тысяч человек. Но агентурные шифровки доносили, что Москва намерена любой ценой заключить мир с Варшавой. Согласна, мол, уступить земли, заплатить огромную сумму золотом, лишь бы высвободить войска для борьбы на юге. Борьбы с ним, Врангелем.
Вся Россия была в огне восстаний, как запаленная степь. В одном месте высохший ковыль только тлеет, в другом, глядишь, уже разгорается, а в третьем — полыхает. Бои в Северной Таврии — это ветерок с юга, который хорошо раздувает этот огонь на пространстве бывшей империи.
Он, Врангель, балансирует на шатких мостках, стремясь перейти бурный поток. Франция поддерживает его за руку, но не больше. Строго дозированная помощь. Обещания. Сама Франция в дебатах, забастовках и бесконечных депутатских запросах: «А не является ли Врангель диктатором? А не хочет ли он восстановить империю? А существует ли у него свобода прессы? Права личности? Суды присяжных?»
Врангель вынужден юлить перед майором Пешковым, французским майором и приемным сыном пролетарского писателя, представляющим во французской миссии «европейскую общественность». Пешков недоволен тем, что в крымской печати существует цензура. Недоволен действиями контрразведки. Пешков просит доложить… объяснить… изменить…
Однорукий майор, родом из Нижнего Новгорода, уже представлял «общественность» при Ставке Колчака. Известно, чем все кончилось.
Но приходится прислушиваться. Делать вид, что Врангель ничего не имеет против газетных пасквилей, которые выставляют его на посмешище. Политика, черт бы ее побрал!..
Теперь к скопищу критиков непременно примкнет Слащев. На какое-то время его удастся улестить, задобрить. Но известно, что он в целом не приемлет план войны в Северной Таврии. Как будто у Врангеля есть свобода действий.
Слащев уже не раз называл — пока в узком кругу — Врангеля французским наемником. Главнокомандующему докладывали.
Врангель остановился у окна. Отсюда было видно море — огромное, безмятежное. Это сегодня. А завтра?.. Управлять Россией, даже самой малой ее частью, все равно что управлять морем. Бесконечные распри, сплетни, подсиживания, бунты. А у Слащева слава неподкупного, честного воина, знающего, справедливого. Надо сказать, заслуженная слава. Слово Слащева весомо и значимо. Генерала надо полностью дискредитировать, нанести упреждающий удар.
— Паша, хорошо бы подтолкнуть наших пропагандистов, — произнес Врангель, морщась, с отвращением. — Относительно Слащева. Так сказать, задать тон… Он позволил красным создать плацдарм, подвел армию, поставил под удар Крым… в корпусе разложение, нет дисциплины… прибегает к кокаину, к вину…
Шатилов кивнул головой. Хороший друг Паша, единственный, кто никогда не подведет, но уж слишком легко соглашается. Однако друзей не лепят из воска, как фигуры в паноптикуме. Какие уж есть.
Петр Николаевич повертел в руках изящную ручку с золотым пером, сделанную из диковинного прозрачного материала, — подарок французов. С излишним усилием надавил на нее, стекловидная палочка хрустнула. А говорили — гнется, но не ломается, органическое стекло, последнее достижение химиков.
— Скверно, Паша. Гадость! — сказал Врангель и, уловив удивленный взгляд Шатилова, пояснил: — Это я про политику. Грязная штука. Всегда была и всегда будет грязной.
Розалия Самойловна нервничала. Нет, на фронте все шло хорошо. Относительно. К Перекопу прорваться не удалось, но Каховку удержали и укрепляли ее с каждым часом все сильнее.
Землячка считала, что это в первую очередь заслуга Политотдела группы. Политработники шли во все полки, батальоны и даже роты. Делили с красноармейцами все тяготы военной жизни, шагали первыми в атакующих цепях, и если получалось так, что надо было отступать, то уходили последними, отстреливаясь и прикрывая собою других.
О заслугах Политотдела Розалия Самойловна судила по числу убитых и раненых работников. Это был самый верный показатель. Она всегда указывала эти цифры в отчетах Реввоенсовету, ЦК партии и в письмах, которые посылала лично Ленину. Она полностью доверяла лишь Владимиру Ильичу. Он был не только другом. Спасителем. Когда ее, как котенка, буквально вышвырнули из Восьмой армии якобы за излишнюю жестокость, которую она проявляла не только к врагам, но и к своим, именно Ленин выручил ее. Выслушал, поверил и снова назначил начальником Политотдела, на этот раз в новую для нее, Тринадцатую армию.
При Розалии Самойловне этот новый Политотдел перестал благодушествовать. Всех партийцев она направила в войска. За непродолжительный срок из-за огромной боевой убыли состав ее работников сменился уже дважды, и каждый раз, зная благорасположение вождя, ей присылали новых. И она сразу же направляла их в бой… Политотдельцы говорили о ней: «Мне лучше погибнуть от врангелевской пули, чем от руки Землячки».
Она гордилась такими отзывами. У нее в Политотделе, считала она, дисциплина была крепче, чем в армии.
Нервничала она из-за Кольцова. Осторожный начальник Особого отдела Кириллов устранился от окончательного решения, считая, что расследование не установило вины Кольцова, а лишь подтвердило наличие некоторых сомнительных фактов в поведении полномочного комиссара. В лексиконе Кириллова любимым словечком было «однако».
«Да, факты неприятны, однако Кольцов мужественно и со знанием дела командовал полком и, несмотря на чудовищные потери, сумел вывести остатки полка, переправиться, не выпустив оружия из рук, сохранив боевое знамя…»
В поведении любого человека всегда можно найти эти «однако». Словцо не из революционного словаря. И не должно влиять на приговор.
Разобравшись с бумагами и разослав новых политработников в части, Розалия Самойловна приказала привести к ней арестованного Кольцова. Решила поговорить с ним с глазу на глаз. Она знала, что люди, имеющие какие-либо тайные мысли или сомнения, не выдерживают ее взгляда и прямых, резких вопросов.
Конечно, Кольцов не простой командир, тем более не ее подчиненный. Это опытный агент. Тем более интересным будет поединок. Она установит, какого цвета подкладка у мундира этого «адъютанта его превосходительства».
Кольцова привел в кабинет Землячки рослый, подтянутый красноармеец из охраны Политотдела. Стукнув прикладом об пол, доложил об арестованном и, замолчав, продолжал есть глазами начальницу, готовый выполнить любой приказ.
— Ступайте. — Небрежным взмахом руки она отпустила красноармейца и при этом взмахнула головой так, что с переносицы чуть не слетело пенсне.
За последние дни Розалия Самойловна, и без того крайне худая, и вовсе отощала. Бои, волнения. Черты ее изможденного лица обострились, и пенсне едва держалось на переносице.
Тем более острым, почти карающим становился ее взгляд. И сейчас она буквально вонзила этот взгляд в арестанта. Но в глазах Кольцова она уловила лишь спокойствие и даже некоторую иронию.
Павел отоспался за целые сутки, проведенные в амбаре. Он даже был благодарен Землячке за это принуждение к отдыху. Смастерил постель из груды старых, изъеденных крысами мешков и позволил себе отдохнуть на славу, благо большая миска борща, доставленная ему в амбар, утолила голод.
Кольцов был уверен, что у Землячки нет никаких доказательств его вины. Расследование — штука тонкая, оно требует высокого профессионализма, а не «внутренней революционной убежденности». Как успел понять Павел, Кириллов, которому Землячка поручила предварительное следствие, не смог найти каких-либо улик да и не очень стремился к этому.
Конечно, паршивое дело — морочить голову своим, да что поделаешь! Павел был уверен, что во всех событиях последних дней он поступил правильно, а в случае с Грецем у него просто не было выбора. Вести разговор по душам с людьми, которые, как инквизиторы, озабочены только поисками вины, это уж, извините, дудки!
— Сядьте, — сказала ему Землячка после короткого испытания взглядом. — Так вы не отрицаете, что к вам в монастырь попала жена генерала Слащева?
— Нет, не отрицаю.
— Но вы понимали, что жена Слащева — это не просто женщина?
— Понимал. Она не просто женщина, она — беременная женщина. Мне говорили, якобы на седьмом месяце. Я не очень в этом разбираюсь. К сожалению.
Землячка опять уронила пенсне. Черт знает что такое — допрашивать человека и все время ловить очки. Чем-то Кольцов смущал ее. Красивый, наглый молодой человек. Розалия Самойловна в свои сорок четыре года не чувствовала себя женщиной. Ей мешала делать революцию и воевать именно ее женская сущность. Она давно стала стягивать назад пышные вьющиеся черные волосы. Она лишала себя прически. К счастью, волосы уже поседели. Когда-то ей говорили, что она красива. Ее это раздражало.
И сейчас ей казалось, Кольцов изучает ее именно как женщину. И видит многое, что она хотела бы скрыть. Самое страшное, что этот несомненный двурушник и, возможно, просто изменник нравился ей. Розалии Самойловне приходилось бороться с глубоким, ощущаемым ею как заноза чувством. Эти серые, чуть насмешливые глаза, этот правильный нос и резко очерченный, выразительный рот, ямочка на подбородке…
Надо быть более резкой, не разнюниваться. Как он сказал о беременности! С каким-то вызовом. Как будто она, Розалия Самойловна, должна в этом разбираться. Может, еще и сочувствовать жене жестокого белогвардейца?
— Товарищ Кольцов, — сказала она, непроизвольно употребив это партийное обращение «товарищ». — Беременность — простейшая физиология, а мы с вами говорим о куда как более важных вещах. О политической зрелости. О сознательности революционера. Вы должны были понять, что у вас в руках был рычаг воздействия на врага советской власти. И вы выпустили его из рук…
Она сняла с переносицы пенсне. Взяла со стола лорнет в черепаховой оправе и, раскрыв его, приставила к своим близоруким глазам. Кольцов постарался улыбнуться. Странная сцена допроса — с помощью лорнета. Бедная женщина. Ведь она была красива. Она и сейчас еще привлекательна: прекрасная фигура, точеное белое лицо. Все отдано на алтарь революции. Даже редкий природный дар — красота.
Она мумифицировала себя, сознательно иссушила. Можно было бы восхищаться таким самопожертвованием, если бы оно не было пугающим.
Она и Кольцов идут в одних рядах, но между ними такая стена!..
— Хуже того! — сказала Землячка, стараясь подавить в себе ростки предательской бабьей симпатии и придавая голосу всю силу суровости, на которую была способна. Она знала, что от такого голоса — случалось! — обомлевали закаленные политработники, партийцы, допустившие всего лишь маленькую промашку. — Вы, Кольцов, вступили в переговоры с явившимся к вам человеком, судя по высказываниям свидетелей, офицером, и отпустили с ним эту женщину.
На Павла резкость высокого, почти истерического голоса не произвела должного впечатления. Он ощущал необъяснимое внутреннее превосходство над Землячкой, и от этого рождалось чувство жалости.
— Я бы и так отпустил беременную женщину, — сказал Павел. — Но я использовал приход этого человека… возможно, офицера, да! Чтобы получить гарантии на беспрепятственный выход остатков полка из монастыря и переправу на нашу сторону.
— Позор! — закричала Землячка. — Вы вступили в омерзительную торговлю с врагом. Вместо того чтобы задержать и его. Шкурные интересы вы поставили выше преданности пролетарскому делу. Вы убоялись выполнить свой долг и прорываться с боем?
Ей хотелось разозлить этого красавчика «адъютанта», вызвать его гнев, вступить в спор — и тем самым покончить с чувством симпатии и женского интереса, которые она воспринимала как слабость. Но Кольцов отвечал спокойно:
— Розалия Самойловна, от полка оставались всего сорок человек. Измученных боями. Почти без патронов. Мне хотелось сохранить им жизнь. И сохранить, кстати, Почетное революционное красное знамя полка. Пока остаются знамя и хотя бы несколько живых человек, воинская часть жива. Она продолжает существовать.
— Это пустая логика! — возразила Землячка. — Такая логика может далеко завести. До примирения с противником, которому не должно быть пощады. Ваше дело — сражаться конца. В любых обстоятельствах. Унести с собой в могилу хоть несколько врагов! Так работники Политотдела учат красноармейцев, рядовых, а вы исполняли обязанности командира полка.
— Я с вами не согласен, — ответил Кольцов мягко. — И напомню вам, что наш полк остался на том берегу, чтобы прикрыть отход дивизии. Он уже один раз пожертвовал собой.
Но Землячка чувствовала, что она не должна останавливаться в своем натиске. Только так она могла победить. Себя.
— Скажите, почему же во время переправы погиб особист? И только он. Который, кстати, находился в конфликте с вами. И с которым вы были в одной лодке.
Кольцов знал, что он, со своим опытом агентурной работы, легко вывернется, одолев натиск этого весьма непрофессионального допроса. Он оставался спокойным.
— Кто стрелял, теперь не установить, — сказал он. — Лодка шла последней, мимо поросших зеленью островов. А там мог сидеть кто угодно. Белые, «зеленые», махновцы. Даже, может быть, наши могли принять нас за чужой десант, за разведчиков.
— И все же — почему погиб именно Грец? — настойчиво спросила Землячка.
— Потому что пуля — дура. Могла попасть и в меня. Просто на этот раз мне больше повезло. Это война!
— Ладно, оставим. Поговорим о махновцах! — сказала Землячка. — Вот у меня донесение этого особиста… Греца! Вы отпустили троих бандитов, взятых в плен. Вы что же, всех врагов отпускаете?
— Я об этом уже писал, — ответил Кольцов. — И там у вас должно быть мое объяснение. Среди махновцев был наш агент. И мы должны быть благодарны ему за то, что во время боев на левом берегу эти отряды, скопившиеся в плавнях, не ударили нам в спину. А могли бы.
— Они побоялись! — сказала Замлячка.
— Возможно. Но кто-то должен был настроить их так, чтобы они побоялись.
— Я знаю, вы за примирение с махновцами. Еще одно свидетельство вашей полной аполитичности.
— Это особая тема. И это не аполитичность, а политика.
Отложив лорнет и сцепив руки, Землячка хрустнула пальцами.
— Вы выворачиваетесь, юлите… А между тем я своим чутьем старой революционерки ощущаю: вы врете!
— Вы революционерка, Розалия Самойловна, но вы не старая. Не возводите на себя напраслину.
Наступила минута молчания.
— Этот особист, — сказала Землячка тихо, — высказывал одному из красноармейцев свое мнение, что… — Она нахмурилась и выпалила: — Что под видом офицера к вам явился сам Слащев.
«Не дурак был Грец», — подумал Кольцов. И сказал:
— Этот Грец не производил впечатления сумасшедшего. Может быть, просто нервное перенапряжение?
— Да, — призналась Землячка. — Это весьма вольное допущение. Не будем… Но всего остального достаточно, чтобы предать вас Реввоентрибуналу.
Кольцов знал, что это такое. Реввоентрибуналы, находящиеся в армиях, дивизиях и даже бригадах, выносили решения, «руководствуясь революционной совестью». Приговор являлся окончательным и приводился в исполнение немедленно. Так что судьбу человека можно было решить в пять минут.
— Это нелепость, — вздохнул Кольцов.
— Это необходимость, — отрезала Землячка.
Она уже решила про себя, что должна сделать все возможное, чтобы этого красавчика расстреляли. Тем самым она одолеет эту преступную тягу к его крепкому, ладному телу, его губам, глазам, ей перестанут нравиться эта ямочка на подбородке, звук негромкого, мягкого голоса, обволакивающий, лишающий силы звук. Только так — расстрелять, уничтожить соблазн.
Двадцать с лишним лет тому назад, в ссылке, Розалия Самойловна, совсем юная девчонка (но уже член социал-демократической партии!), вышла замуж за товарища по ссылке, бледного, тихоголосого ученого юношу по фамилии Берлин. Вышла не по любви, а скорее из любопытства.
Недолгая брачная жизнь оставила у нее чувство ужаса отвращения. Близость с мужчиной она восприняла как позор для настоящей революционерки. Грубая, постыдная физиология, которой она, после первых опытов, старалась избегать.
С мужем она вскоре рассталась и даже забыла его имя, но фамилия ей пригодилась для конспирации. Больше мужчин в ее жизни не было. Были товарищи или противники мужского пола.
И вот этот Кольцов… Определенно — расстрелять!
Она вспомнила свой первый опыт приговоров. Когда член Московского революционного комитета Петр Смидович осенью семнадцатого хотел выпустить юнкеров из Кремля под честное слово, что они больше не будут воевать с пролетариатом. «Мальчишки! — говорил на заседании Смидович. — Пусть идут по домам». Тогда она потребовала расстрелять Смидовича как буржуазного соглашателя. Но комитет был явно против. И она отправилась в казармы Астраханского полка. Устроила митинг. «Солдаты! — кричала она. — Там, в Кремле, сидят сынки помещиков! Тех помещиков, которые отнимут у вас землю. Землю, которую своим декретом дал крестьянам Съезд Советов! Отнимут с помощью вооруженных сынков. Вы хотите отдать свою землю?..»
И она повела солдат и всех, кто к ним присоединился, на штурм Кремля. Она не могла не знать, что сынков дворян и землевладельцев среди юнкеров едва ли наберется и четверть, война заставила брать в училища детей простого люда. Но стоило пожертвовать тремя четвертями ради уничтожения той, меньшей, но враждебной части. Такова логика революции, не боящейся жертв.
Солдаты разбили юнкеров, а сдавшихся расстреляли. И она была убеждена, что поступила правильно. И не позволяла себе переживать.
Так неужели она распустит нюни, размышляя над судьбой одного человека, бывшего капитана царской армии? Несмотря на то что он пробуждал в ней чувства, которых у нее не было и не должно было быть.
Разрешив свои сомнения, Землячка почувствовала облегчение. Теперь она может обращаться с «адъютантом» и помягче.
— Мы переведем вас, товарищ Кольцов, в пустующую хату, под домашний арест, — сказала Розалия Самойловна. — Без права покидать помещение. Мы, политотдельцы, не жестокие люди. И пусть через несколько дней вашу судьбу решит Реввоентрибунал.
Розалия Самойловна знала, кто входит в состав трибунальской тройки. Все эти люди целиком находились под ее влиянием.
Оправдательных приговоров они еще не выносили.
Начальник Особого отдела Правобережной группы Андрей Кириллов очень неуютно чувствовал себя, оказавшись меж стольких огней. Самым неприятным и обжигающим огнем — и самым близким — была, конечно, Землячка. Кириллов хорошо знал историю этой «орлеанской девы» и ее дружеские отношения с Лениным. Владимир Ильич, собственно, и прислал сюда, в Тринадцатую армию, Землячку, наделив ее чрезвычайными полномочиями. Здесь она стала, если исключить сугубо военные, штабные дела, диктатором.
Но и Дзержинский был вправе спросить с Кириллова. И между прочим, Троцкий, ведомство которого, конечно, было настроено против Кольцова, но только в том, что касалось махновщины. К самой же Розалии Самойловне Троцкий относился с нескрываемой антипатией. Можно сказать, с ненавистью. Она платила ему тем же.
Вот и разберись. Ах, как хорошо дышалось, когда они были гонимыми, скрывались в подполье, мыкались по тюрьмам и ссылкам и, встречаясь где-нибудь в Туруханске или Мюнхене, тесно сидя за столом, пели, покачиваясь, ощущая плечо товарища:
Не нужно ни гимнов, ни слез мертвецам.
Отдайте им лучший почет.
Шагайте без страха по мертвым телам,
Несите их знамя вперед!..
Теперь, взяв в руки бразды правления взбесившейся страной и загадочным народом, они окунулись в атмосферу взаимной подозрительности, соперничества и большой (по Меттерниху, по Талейрану) политики.
Кончится война — то ли еще станется. Исчезнет последнее, что еще связывает их.
Предстоящая расправа над Кольцовым очень смущала начальника Особого отдела. После ареста полномочного комиссара Кириллов, и без того бледный и измученный работой, всю ночь не спал. А рано утром, используя оказию, втайне от Землячки, послал своего сотрудника на автомобиле в Апостолово, чтобы по системе Юза передать в Харьков, в Укрчека Манцеву, сообщение о том, что случилось с Кольцовым. Этим Кириллов снимал с себя часть ответственности… Естественно, мощной радиостанцией в Бериславе он не мог воспользоваться, так как среди шифровальщиков у Землячки были свои люди. Известно: кто контролирует связь, тот и правит. И наоборот.
В полдень того же дня Манцев, прикусив губу, еще и еще раз перечитал шифровку. Над его плечом склонился вызванный по этому случаю Гольдман. Голова его отражала свет бьющего из-за шторы уже по-осеннему невысокого и потому особенно любопытного, глубоко проникающего во все окна солнца.
— Вот и получилось: послали из огня в полымя, — сказал наконец Манцев. — Ваши соображения? Феликс Эдмундович уже в Москве? Сообщить ему? Пусть радирует в Берислав!
Разумеется, Исаак Абрамович знал, что Дзержинский уже в Москве. Польская кампания обернулась неудачей. Пребывание Дзержинского на посту председателя Ревкома Польши, то есть, по сути, главы будущего правительства, выглядело бы сейчас довольно злой шуткой. Но и в Харьков Феликс Эдмундович вернуться не мог. Он официально признал свою неспособность справиться с махновщиной. Имел мужество в этом сознаться.
Но это явно снижало его авторитет у Ленина, о чем не могла не знать Землячка.
— Нет, это не совсем верный ход, — ответил великий шахматист Гольдман. — Феликс Эдмундович немедленно отзовется. Потребует освобождения и разбирательства внутри ЧК. И это только может ускорить решение Трибунала. Знаете, уже бывали случаи, когда такие телеграммы… э-э… «запаздывали». На пять — десять минут. Этого достаточно. А так у нас в запасе есть несколько дней.
Манцев понял.
— Значит, вы выезжаете? Немедленно?
— Да, — ответил Гольдман. — Через полчаса.
— Вам собрать материалы по Землячке? Пригодятся.
— О Розалии Самойловне я знаю чуть больше, чем знает она сама о себе. Когда мы отправили Кольцова в Правобережную группу, я хорошо изучил ее досье. Скучное, сознаюсь вам, чтение.
Манцев невесело улыбнулся.
— Теперь хоть я знаю, почему проигрываю вам шахматные партии.
Сообщение между Харьковом и станцией Апостолово уже было налажено с тщательностью, которая напоминала о прежних российских железных дорогах. Все понимали, что в низовьях Днепра, у Каховки, решается исход войны с Врангелем. Поезда с живой силой, с орудиями, броневиками, разобранными аэропланами шли как литерные, почти без остановок. Наскоро отремонтированные, поставленные на деревянные ряжи (вместо былых бетонных или каменных быков) мосты качались под тяжестью эшелонов. Приходилось рисковать.
К теплушкам старались добавлять пассажирские вагоны для отдыха красноармейцев, которым уже завтра предстояло идти в бой. На станции Апостолово дежурили легковые и грузовые автомобили. Их парк пополнялся: технику заворачивали с польского направления на юг.
Гольдман ехал в вагоне, который некогда назывался «микст», — смешанном, сохранившем свою наполовину синюю, наполовину желтую окраску, предназначенном прежде как для пассажиров первого, так и второго класса. Лежа на верхней полке — даже матрас нашелся — и отмахиваясь от густого махорочного дыма, который поднимался от самокруток заполнивших купе красных курсантов, Исаак Абрамович обдумывал предстоящий разговор с Землячкой.
Ах, Розалия Самойловна, Розочка! Как понимал вашу жизнь ответственный работник ЧК Гольдман! Как понимал oн сетования вашего папочки, купца первой гильдии Самуила Марковича Залкинда, киевского богача, владельца доходных домов и галантерейных магазинов «Люкс» и «Только что из Парижа»!
Пятерых детей вырастил детолюбивый Самуил Маркович, всем дал лучшее европейское образование, радовался их дипломам инженеров и юристов. И что же? Один сын пошел в народники, другой — в эсеры, третий — в анархо-синдикалисты. Красавица Розочка, гордость семьи, бросила свой медицинский курс в Лионском университете, заболев какой-то нервной болезнью, и, вместо того чтобы лечиться, оказалась вдруг членом Киевской социал-демократической организации.
Начались тюрьмы. Самуил Маркович посылал детям, в камеры, обеды из лучших ресторанов. Дети называли папочку ретроградом, капиталистом, соглашателем, но обеды ели. Они хотели построить рай на земле, где хорошо бы жилось всем без исключения, без оглядки на нации. Самуил Маркович знал, что рай — это когда человек всю жизнь трудится. С детских лет и до седых волос. А они говорили: рай наступит сразу, после дарования свобод. Но свободу не подашь в камеру вместо обеда…
Потом пошли ссылки, заграница. Самуил Маркович почти разорился, поддерживая детей, как мог.
Розочка отказалась от помощи отца. Она ушла в революцию с головой. Она взяла себе новую звучную фамилию — Берлина. Потом стала Землячкой. Она хотела стать полностью русской, чтобы делать русскую революцию. Землячкой для всех угнетенных.
Познакомившись с Лениным, она поняла, что перед нею подлинный вождь. Несколько лет она выполняла его поручения и наказы, присылаемые из-за границы. Вождь создавал новую большевистскую газету, размежевываясь с меньшевиками. Он требовал от Землячки денег. Он знал, что Розочка — дочь капиталиста. Как-нибудь достанет.
«Деньги нужны страшно! Примите немедленно все меры, чтобы выслать хоть одну-две тысячи рублей…» «Ценой чего угодно надо достать деньги…» «Постарайтесь достать денег и напишите, что не сердитесь…»
Несколько лет Розочка снабжала своего кумира деньгами, ни разу не обратившись к папочке. И, надорвавшись, слегла. Надолго. Ее имя исчезло из революционных анналов.
Она воскресла в дни Октябрьского восстания. Прославилась расстрелом кремлевских юнкеров. Она возникла как революционная фурия. Не думая ни о себе, ни о других, полная жажды мести за собственную несостоявшуюся жизнь, она уничтожала вместе со всеми другими, ей подобными, «старый человеческий материал». Сначала на севере. Потом на юге, на Дону, будучи начальником Политотдела Восьмой армии. Она требовала почти поголовного расстрела казаков. Судила работников Политотдела за «мягкотелость».
Она выступила против Троцкого, обвиняя его в измене и называя призванных им на службу старых военных специалистов «потенциальными предателями». Она была членом «военной оппозиции» и отстаивала принципы партизанского формирования армии, выборности командиров и самосудов в частях.
Наконец, с помощью Троцкого. Землячка была изгнана из армии и оказалась не у дел. Ее не хотели видеть даже на низших должностях. Лев Давидович слал радиограммы по фронтам: «Эту „орлеанскую деву“ в Красную Армию не возвращать ни при каких условиях». Уж на что сам Троцкий был суров, но крайностей Землячки не выносил.
Розалия Самойловна ходила по инстанциям, стремясь вернуть себе «доброе имя». Одолевала приступы сильнейшей депрессии. Помышляла о самоубийстве. Ее лишили смысла жизни.
Ленин не принимал ее. Не хотел сложностей. Но она явилась к нему на квартиру, в Кремль. Проговорила весь вечер. Вождь пришел к выводу, что ее преследуют за «принципиальную беспощадность к врагам». Он послал ее начальником Политотдела в самую важную, самую большую — Тринадцатую армию. Стал всячески защищать Землячку от нападок.
Ее конфликт с Троцким, вероятно, устраивал вождя. Лев Давидович за годы Гражданской войны приобрел слишком большой авторитет. Особенно не нравилось Ленину, что Лев Давидович легко согласился на переименование города Гатчины в город Троцк.
Городов с именем Ленина на картах еще не было…
Гольдман понимал, что он едет спорить с женщиной, которая неожиданно вновь оказалась в зените авторитета и славы. Это создавало трудности. Но это и облегчало задачу. Потому что человеку, взошедшему на олимп, очень не хочется падать. На этом и надо было сыграть.
Гольдман разыскал представителя Регистрационного отдела РВСР Михайлу Самойленко и с его помощью отправил шифровку в Москву, Склянскому.
Он сообщил, что сторонника примирения с Махно комиссара Кольцова удалось нейтрализовать, отправив его на Южный фронт, под Каховку, где он в силу сложившихся обстоятельств командовал полком. Вступил в конфликт с начальником Политотдела Землячкой, поскольку располагает сведениями о деятельности Землячки, направленной против Троцкого. В настоящее время Кольцов — чрезвычайно важная и полезная фигура — находится под арестом в ожидании трибунала по надуманному Землячкой делу. Требуется срочное вмешательство.
Вторую шифровку Гольдман направил, уже через Особый отдел, Дзержинскому.
Через полчаса Исаак Абрамович ехал в открытом автомобиле по шляху на Берислав, дышал пылью и размышлял.
Он не видел ни степи, ни висящих высоко в небе почти неподвижных соколов, ни все ближе и ближе подступающего к шляху Днепра с его песчаными косами и изумрудными плавнями, ни белых стен, башен и огромных храмов Григорьевского монастыря, облупленные и побитые осколками маковки которых долго провожали автомобиль и глядели сквозь густую пелену пыли, поднятую пневматиками машины.
Исаак Абрамович должен был продумать все ходы до мельчайших подробностей. Если бы это была просто игра, забава… Но речь шла о жизни Павла Кольцова.
В Бериславе Гольдман первым делом направился в «дом Зыбина», к Кириллову, где подробно ознакомился со всеми обстоятельствами так называемого дела Кольцова. Его, конечно, порадовало то, что никаких серьезных улик в деле не существовало. Но Землячка руководствовалась правилами нового, Революционного суда, где не было ни адвокатов, ни присяжных, где приговор выносило «классовое чутье» в лице трех фанатиков, глядящих не в кодекс, а в сторону своего партийного начальства.
От Кириллова по полевому «эриксону» Гольдман позволил Землячке в Политотдел. Розалия Самойловна, как и рассчитывал Гольдман, не стала откладывать встречу и устраивать бюрократические проволочки. Она, вероятно, была уверена в своей правоте и намерена была убедить в этом представителя ВЧК.
Исаак Абрамович посмотрел на часы. Как раз, он рассчитывал, вскоре должны были прийти требования из РВСР и от Дзержинского. Всякая бумажка хороша вовремя, иначе она перестает быть весомым аргументом.
Землячка оценивающе посмотрела на Гольдмана. Облик чекиста не произвел на начальницу Политотдела впечатления. Коротышка, с большой головой, несомненно, из вундеркиндов, которого ценят за феноменальную память и канцелярский талант.
Было в Гольдмане что-то местечковое, свидетельствующее об ограниченности самоучки, который благодаря своим способностям сумел подняться несколько выше хедера, и только. Начало разговора подтверждало первые впечатления Землячки.
— Рад, рад нашей встрече, — бойко заговорил Гольдман, протягивая короткопалую и плотную, почти квадратную кисть. — Поздравляю с успехом. Создание Каховского плацдарма — это и ваш труд, я понимаю…
Землячка строго посмотрела на гостя. Для этой цели она использовала свой лорнет. Эта штуковина в черепаховой оправе, парижского происхождения, возводила прочную стенку между ней, большевистской аристократкой, и плебеем Гольдманом. «Лебезит, — подумала Розалия Самойловна. — Ищет подходы к главному… Скоро начнет свои заступнические речи».
Они обменялись несколькими ничего не значащими фразами, и Землячка демонстративно взглянула на часы — маленький золотой швейцарский «лонжин» на цепочке, который она извлекла из кармашка. Розалия Самойловна была проста с красноармейцами, с рядовыми командирами, ела с ними из одного котелка и заводила свойские беседы в грязных, вонючих окопах или в обкуренных махрой хатах. Но этот маленький канцелярский человечек, судя по всему, не нюхавший пороха, не заслуживал такого отношения. Он не был представителем народа, как это понимала Землячка. Так, выскочка.
Гольдман сумел своим взглядом подчеркнуть, что он заметил замечательные вещи у Розалии Самойловны.
— Память о доме, — сказал он понимающе и покачал головой. — Кстати, как поживает ваш папа? Как братья?
После этого вопроса Землячке очень захотелось выгнать своего посетителя. С папой, представителем крупной буржуазии, она давно не поддерживала отношений. Братья ее оказались липовыми революционерами и не признали большевиков. Они не поняли порыва к немедленному коммунизму, который был свойствен подлинным ленинцам, в том числе Землячке.
Интересно, Гольдман задал вопрос по глупости или он знает гораздо больше того, что можно предположить?
— К черту! — сказала Землячка. — Кончайте ваш политес, Гольдман. Вы хотите поговорить о Кольцове? Выкладывайте! Но предупреждаю: вопрос о трибунале решенный, вина несомненна.
— Розалия Самойловна, в апреле, всего лишь несколько месяцев назад, вы изволили отдать под трибунал неких Савелова и Хруцкого, — сказал Гольдман, неожиданно преобразившись: исчез заискивающий тон и взгляд из расплывчато-умильного превратился в узкий, жалящий лучик. — Их расстреляли. Должен сказать, что они были также сотрудниками Регистрационного отдела РВСР. Негласными. Там провели расследование. Оно показало необоснованность обвинений. То есть вы занялись тем же делом, из-за которого вас изгнали из Восьмой армии.
Землячку передернуло.
— При чем здесь Савелов и Хруцкий? — спросила она, глядя на Гольдмана ненавидящими глазами. — И какое отношение к вам имеет Регистрационный отдел?
— Мы учреждение хорошо информированное, — пояснил, удивляясь вопросу, Гольдман. — Лев Давидович Троцкий возвращается из Польши, он может узнать об этом, и тогда… тогда он потребует снятия вас и с этой работы в армии… Я не понимаю, — очень мягко сказал Исаак Абрамович, — зачем вам нужны осложнения? Из-за Кольцова вы получите врагов в лице Дзержинского и Троцкого. Одновременно. Это серьезно.
Розалия Самойловна задумалась. Отложила лорнет. Гольдман — типичный хитрый чиновник, сукин сын, чего еще в нем искать? Щуря глаза, она смотрела сквозь Гольдмана. Посетитель виделся ей расплывчатым пятном, увенчанным поблескивающим шаром головы.
— Вы, товарищ, стараетесь меня запугать, — сказала она. — Эти ссылки на авторитеты — хитрый прием.
Гольдман тянул время. Он ждал радиограмм. Насколько он знал Склянского и Дзержинского, великих аккуратистов, работающих строго по часам, даже по секундной стрелке, сообщения должны были уже прийти. Какая-то канцелярская задержка…
— Розалия Самойловна, зачем мне вас запугивать? Разве я не знаю, что вас невозможно запугать? Разве я не знаю вашу храбрость и самоотверженность? Не сомневаюсь, что вы в числе первых ворветесь в Крым, будете участницей победы над Врангелем. Не удивлюсь также, если вы займете в Крыму какой-либо из важнейших постов…
Гольдман только догадывался о том, что Землячка намерена хлопотать о руководящей партийной должности в Крыму. До него доходили обрывки слухов, и он понимал, что эти сведения обоснованны.
Розалия Самойловна снова взяла лорнет. Нет, она не разглядела как следует этого смешного человечка. Недооценила. Он знает то, о чем она говорила только с Лениным, с глазу на глаз. Да, она хотела заняться превращением Крыма в пролетарский райский уголок, в котором не осталось бы никого из белой нечисти. Великая цель! Неужели этот Гольдман способен помешать ей?
— Вы блефуете, — сказала она.
В этот момент, постучав, в кабинет вошел секретарь-помощник, вышколенный, строгий, похожий на гимназического учителя, одетого в хаки. Поражали его аккуратнейшим образом навернутые обмотки. Это говорило о том, что они в Политотделе не пользуются никакими благами, живут, как простые красноармейцы. Стиль Землячки.
Секретарь, покосившись на Гольдмана, положил на стол несколько бумажек и выразительно постучал пальцем по двум из них. Землячка пробежала тексты, используя лорнет как лупу. Это были расшифровки двух чрезвычайно срочных радиограмм. Троцкий требовал немедленного освобождения Кольцова. От имени РВСР. Того же требовал и Дзержинский от имени ВЧК.
Неужели в словах Гольдмана не было никакой мистификации? Выходит, что так. Розалия Самойловна почувствовала звон в ушах, словно от близкого выстрела. Верный признак приближающегося нервного припадка. Только не сейчас!
— Идите, — сказала она секретарю резко.
Разговор надо было заканчивать. Нет, она не хотела крупных осложнений. Обращаться к Ленину? Но она и так шлет ему бесконечные письма, сообщая о разгильдяйстве и политической близорукости военачальников. Нельзя быть слишком назойливой. Бороться с Троцким? Но формально Политотделы подчинены РВСР. Вообще черт его знает кому они подчинены! Если бы можно было выполнять волю только одного человека — Владимира Ильича! Но он окружен кольцом чиновников. Незрелых политически. Все это пена революции, закрывшая от глаз вождя самых преданных, самых чистых!
Нет, армии она не хотела лишиться. Перспективы работы в Крыму тоже.
— Получите вашего Кольцова, — сказала она. — Я походатайствую о его освобождении от следствия и суда. Только, пожалуйста, немедленно уезжайте отсюда вместе с ним. Да-да, немедленно!
Гольдман все еще лунным пятном маячил в кабинете.
— Слышите! Идите, идите, идите!
Она чувствовала, что вот-вот потеряет сознание. Кровь отливала от и без того бледных щек. Дорого даются компромиссы настоящему революционеру, очень дорого!