В 1830 году в «Размышлениях и разборах» Катенин вновь подверг критике «Руслана и Людмилу». Отправив Бахтину рукопись, он вдруг решил изъять это место и написал вдогонку (27 января 1830 г.): «С чего мне нападать на Пушкина, и еще на юношеское его произведение? […] Потрудитесь, почтеннейший, это исправить; для умных, мне кажется, и того довольно, а дураков без нужды не надобно дразнить: они опасны числом». Видимо, пушкинские уроки таки подействовали. Хотя, правда, не до конца, что видно из упоминания о «дураках». Это письмо к сроку не поспело, работа Катенина так и была издана с критикой в адрес «Руслана и Людмилы» и с упоминанием о «так называемых романтиках», выводящих «полупедантических и полуфанатических студентов Ленских и Гетингенских». Причем надо отдать Пушкину должное: эта работа публиковалась в «Литературной газете», и он сам способствовал этому.
В том же году Катенин направляет в «Северные цветы» свою поэму «Гений и поэт»; в ней он ведет диалог с собственным гением, отделившимся от него самого. Поэма не прошла по цензурным соображениям, но очень хорошо подоспела к восьмой главе романа, где, как мы помним, Онегин ведет аналогичный диалог со своей Музой. Хотя «Гений» и не был опубликован, Пушкин мог ознакомиться с его содержанием через «Северные цветы», к которым был близок. Во всяком случае, диалог с Музой в восьмой главе можно рассматривать и как реакцию Пушкина на это произведение.
В тридцатые годы Катенин продолжал шумно воевать с романтизмом и демонстративно аттестовал себя «не-романтиком». Вот некоторые его высказывания того периода: романтизм – «воля писать бессмыслицу и приобретать похвалу». О «Бахчисарайском фонтане»: «Что такое, и сказать не умею, смыслу вовсе нет… одним словом, romantique. Стихи, или лучше сказать, стишки, сладенькие, водяные».
Все это было бы еще полбеды, прими Катенин тот этический кодекс полемики, который предложил ему Пушкин, и веди он эту полемику такими же высокохудожественными методами. Но анонимные статьи, но Зельский в «Сплетнях»… Допустим, что «кастратом» в «Старой были» он счелся за «импотента» Черномора в «Руслане и Людмиле». Но, насколько можно судить, ни тогда, ни в наши дни присутствие в этой поэме полемического элемента, адресованного Катенину, никем не было опознано; возможно, знали Вяземский с Жуковским, но ведь публика все равно ничего такого не заметила. Впоследствии Пушкин даже изъял эпизод с «двенадцатью девами», и эта акция полностью устранила из поэмы полемический элемент, в том числе и отсылающий к личности Катенина; поэма стала чисто эпическим произведением и являлась таковой до тех пор, пока С. М. Бонди не восстановил сцену с «двенадцатью девами», что восстановило ее свойства как менипеи{59}.
Но дважды открыто провозглашенный тезис об «инородстве» Пушкина – это уже удар ниже пояса. Это то, что мы сейчас называем «трамвайной полемикой» («от такого слышу»): ты меня упрекаешь за то, что для своих творений я беру материал чужестранных авторов; ты действительно строишь свои произведения на русской почве; но зато я – «чистый» русский, а ты – инородец по матери, хотя по отцу и столбовой дворянин.
Уж поскольку разговор зашел о безошибочности оценки Пушкиным психологических доминант окружающих его людей, то стоит еще раз возвратиться к тому предвидению, которое было заложено в сюжет («истинный») «Разговора книгопродавца с поэтом». Вспомним, что поэт, сдающий свою книгу издателю, живет на склоне лет одиноким отшельником, так и не реализовавшим свой потенциал.
Специалисты по творчеству Катенина отмечают, что центральная лирическая тема зрелого Катенина – тема судьбы отверженного поэта. Она сквозит и в его эпических произведениях: поэт отвержен, но не смирился духом. Вот что писал по этому поводу В. Н. Орлов:
«В 1834 вышла «Княжна Милуша», которую Пушкин назвал (вряд ли справедливо) его лучшим произведением. В сказке хороши лирические отступления. Они связаны единой темой – все той же темой судьбы поэта, пережившего свое время, растерявшего старых друзей и непризнанного новым поколением. В своей последовательности эти три больших лирических отступления составляют как бы три части единого целого: в первой говорится о волшебной власти поэзии, во второй утверждается гордая и независимая миссия истинного поэта, в третьей содержатся грустные размышления о печальной судьбе поэта и его немногих друзей:
Что ж делать? Петь, пока еще поется.
Не умолкать, пока не онемел.
Пускай хвала счастливейшим дается;
Кто от души простой и чистой пел,
Тот не искал сих плесков всенародных:
В немногих он, ему по духу сродных,
В самом себе получит мзду свою,
Власть слушать, власть не слушать; я пою.
Ничего другого Катенину и не оставалось, как принять такую позу поэта, гордого своей независимостью и не ищущего всенародного признания. В такой позе Катенин, забытый светом, и оставался до конца своих дней»{60}.
«Пускай хвала счастливейшим дается…» За десять лет до этого у Пушкина уже было: «Пускай их юноша [Шаликов] поет Счастливый баловень природы».
Восхитимся еще раз гением Пушкина, уже в 1824 году описавшего и такой финал Катенина как поэта.
А если почитать многочисленные работы пушкинистов о так называемой «утаенной любви Пушкина», свидетельства которой исследователями усматривают в «Евгении Онегине» и «Разговоре книгопродавца с поэтом»… Вот что писал, например, по этому поводу Б. В. Томашевский: «Разговор» является лирическим итогом романтических настроений Пушкина […] Пушкин трактует в своем «Разговоре» тему о предназначении поэта и проблему «поэт и толпа», послужившую темой стихотворения «Чернь» (1828 г.), связанного преемственно с «Разговором». Пушкин вложил в «Разговор» элегические мотивы «утаенной любви», сопроводив их монологом о высоком вдохновении»{61}.
Произведения, в которых исследователи усматривают тему «утаенной любви» Пушкина, следует анализировать в первую очередь с точки зрения личности лирического героя, от имени которого ведется повествование. К сожалению, необоснованное отождествление личности Пушкина с образами лирических героев его произведений очень далеко увело пушкинистику от познания истинного содержания его творчества. По подсказке Пушкина, имя объекта этой «утаенной любви» уже можно назвать: Татьяна. Как эту катенинскую любовь звали в миру, исследователи его творчества не сообщают – возможно, история вообще не донесла этого имени до наших дней. Однако, исходя из направленности того вышучивания, которому подверглась эта любовь со стороны обоих Пушкиных, нисколько не удивлюсь, если окажется, что ее именем было либо «Наташа», либо «Эльвина» (скорее, даже, «Эльвира»).
«Кто от души простой и чистой пел, Тот не искал сих плесков всенародных…» Если пушкинисты обратят внимание на эти строки, то им станут понятными истоки нескольких стихотворений, в которых проповедуется идея пренебрежительного отношения поэта к народу, к «толпе», к «черни». Особое внимание следовало бы обратить на стихотворение «Я памятник себе воздвиг нерукотворный» – да, тот самый… Смею утверждать, что это произведение, вошедшее во все школьные программы как якобы декларирующее пушкинское кредо о собственном призвании, отражает отношение к этой теме не самого автора, поскольку написано от лица все того же Катенина. Это становится ясным в метасюжете, который образуется при осознании полемического начала в «Памятнике» и того факта, что стихотворение это пародирует «Памятник» («Подражание Горацию») Державина. Вот что писал по этому поводу пушкинист М. Еремин: «Державин свой «Памятник» начал (первые семь стихов) весьма точным переводом соответствующих строк «Памятника» Горация. Пушкин, разумеется, знал это популярнейшее произведение Державина. И он хотел, чтобы его «Памятник» напомнил читателю «Памятник» Державина […] Ведь не случайны же эти совпадения:
в «Памятнике» Державина: «От тлена убежав…»;
в «Памятнике» Пушкина: «…и тленья убежит…»;
у Державина: «Слух пройдет обо мне…»;
у Пушкина: «Слух обо мне пройдет…» (в черновике это полустишие было написано в точности «по Державину»: «Слух пройдет обо мне…»);
у Державина: «Всяк будет помнить то в народах неисчетных…»;
у Пушкина: «И назовет меня всяк сущий в ней язык…» (здесь слово «язык» имеет утраченное в наше время значение – народ).
Державин в конце XVIII века и в первые десятилетия XIX века был государственно признанным классиком, певцом Фелицы (то есть Екатерины II) и «екатерининских орлов», поэтом российской самодержавной государственности. С точки зрения правящих верхов, его литературный авторитет был неколебим. Пушкин не мог не знать, что почтительная ориентация на художественные идеи Державина, на его стиль была в глазах властей и прежде всего цензуры верным признаком благонамеренности»{62}.
Очень интересная информация. Если стать на точку зрения М. Еремина, то, переведя использованные им эвфемизмы на более понятный язык, получим, что зрелый поэт Пушкин «содрал» у Державина не только строфику и основные идеи, но даже бросающиеся в глаза стилистические обороты; причем эпигонство это объясняется чисто конъюнктурными соображениями – обманув власти, довести свое гражданское кредо до «толпы», «черни», которая, судя по другим произведениям, такого внимания к себе не стоит. Конечно, такая художественная метода не красит любого поэта, но по Еремину выходит, что цель оправдывает средства.
Но все дело в том, что сам М. Еремин пишет далее, что цель как таковая до сих пор остается невыясненной. Правильно отметив наличие в «Памятнике» очевидной контекстуальной связи первых четырех строф с «Чернью», исследователь (и не только он один) отмечает, что завершающая строфа идет вразрез с идеей этого стихотворения. То есть, в содержании пушкинского «Памятника» имеет место глубокое, до сих пор не объясненное логическое противоречие. А раз так, то утверждать что-либо определенное о пушкинском кредо, выраженном в «Памятнике», по меньшей мере преждевременно. А ведь как и нам в свое время, нашим внукам до сих пор продолжают вдалбливать в школе это «пушкинское кредо»… И попробуй не выучи это кредо наизусть или ляпни что-то вроде сомнений относительно того, что со стороны национальной святыни было бы просто нескромным начинать свое программное произведение со слова «Я», тем более продублированного тут же словечком «себе»…
Напомню, что всякое «необъяснимое» внутреннее противоречие в произведении великого художника может свидетельствовать только об одном: о наличии скрытой авторской интенции, что превращает такое произведение в мениппею, то есть в сатиру. И целью структурного анализа в данном случае должно стать выявление этой скрытой интенции, то есть, элементов, образующих структуру мениппеи.
В. Набоков, не связанный никакими нормативными обязательствами «приглаживать» Пушкина и «приводить» его «в соответствие» с установленной доктриной, честно определил «Памятник» как пародию на созданное в 1796 году стихотворение Державина, отметив при этом факт копирования строфики вплоть до чередования рифм: AbAb (том 2 с. 310–311). С этим утверждением вполне можно согласиться, но с одной поправкой: Пушкин пародирует не Державина, а какого-то другого поэта, якобы анонимно «пародирующего» Державина.
Если рассматривать факт создания стихотворения такой направленности в контексте творческой биографии Пушкина, то следует упомянуть о том, что оставляет впечатление первой пробы, осуществленной намного раньше 1836 года, еще в процессе создания «Евгения Онегина».
В своем «Комментарии» В. Набоков дважды (т. 2, с. 312, и т. 3, с. 89) констатировал факт наличия смыслового совпадения между 4 стихом III строфы «Альбома» Онегина и завершающим стихом «Памятника» («И не оспоривай глупца»). Наблюдение интересное, однако говорить о контекстуальной связи двух произведений можно лишь с оговорками, даже если стать на ту точку зрения, что в обоих случаях в качестве лирического автора «Памятника» и «Евгения Онегина» подразумевается одно и то же лицо. В связи с этим представляется, что основой доказательства этой гипотезы может служить в сочетании с отмеченным фактом и другое место в черновой редакции романа, а именно стихи 5-8 строфы XL второй главы, которые в окончательной редакции обрели такой вид:
Быть может (лестная надежда!),
Укажет будущий невежда
На мой прославленный портрет
И молвит: то-то был поэт!
В первом черновом варианте это место выглядело иначе:
И этот юный стих небрежный
Переживет мой век мятежный.
Могу ль воскликнуть я, друзья:
Exigi monumentum я…
В более поздней черновой редакции последний из приведенных стихов обрел вид: «Воздвигнул памятник и я». Нетрудно видеть, что эти стихи полностью смыкаются своими контекстами и с содержанием «Памятника», и с отношением Катенина к своему творчеству. Если при этом учесть отмеченный Набоковым неоспоримый факт именно пародирования Державина в «Памятнике», а также факт пародирования творчества Катенина в «Евгении Онегине», как и неединичные случаи пародирования этого же Катенина в увязке с именем Державина («Послание к И. И. Дмитриеву» Вяземского, «Разговор книгопродавца с поэтом», «Езерский»), то эти факты, будучи рассмотрены даже без учета их диалектической составляющей, уже дают приближающуюся к ста процентам вероятность истинности доказательства в рамках индуктивного метода по Кейнсу и Расселу. Но если принять во внимание диалектическую составляющую этих фактов как образов-знаков (совпадение этических контекстов), то, по Бахтину, они неизбежно входят в диалектическое взаимодействие, создавая обобщенный образ{63}, в данном случае пародийный. При этом, если выделить из этого образа его композиционный элемент (этическую составляющую), то окажется, что в качестве такового выступает сатирическая интенция Пушкина.
Своим содержанием «Памятник» обобщает тему отношения к народу как к толпе, к черни, которую Пушкин не раз поднимал до этого в своих произведениях. Вычленять его из контекста всего его творчества, как это фактически делается, просто неправильно. А контекст этот – непреходящая головная боль для всей пушкинистики, поскольку он создает в общем-то «неудобный» образ высокомерного, презирающего своих современников поэта. Больно читать труды ведущих пушкинистов, которые, не имея возможности обойти тему таких стихотворений, вынуждены либо изобретать апологетические эвфемизмы, либо, едва коснувшись скороговоркой этой темы, быстро перевести разговор к «параллелям» – скажем, с Некрасовым («Но гражданином быть обязан»).
В приведенной выше выдержке из работы Б. В. Томашевского тема отношения поэта к толпе в «Разговоре книгопродавца с поэтом» справедливо увязывается с содержанием стихотворения «Чернь». В той же работе («Поэтическое наследие Пушкина») он возвратился к этому вопросу, посвятив ему целый абзац: «Литературное одиночество выдвинуло перед Пушкиным новую тему. Стихотворения, посвященные этой теме, послужили предметом ожесточенных споров на протяжении века. Они были сразу враждебно встречены теми, против кого они были направлены. Это «Поэт», «Чернь», «Поэту» и отрывки из «Езерского», посвященные вопросу о праве поэта на выбор темы. На основании этих стихотворений была произвольно построена целая эстетическая теория, которая то утверждалась теми, кто причислял себя без особого права к последователям Пушкина, то победоносно уничтожалась (заодно со всем творчеством Пушкина) его противниками (в частности, в известных статьях Писарева, знаменующих крайний этап борьбы с пушкинским «эстетизмом»). Между тем теперь уже всем ясно без всяких споров, что эта теория в ее универсальности никогда не являлась выражением подлинной эстетики Пушкина. Направленная против оппортунистического утилитаризма и дидактизма в поэзии, «Чернь» Пушкина отнюдь не звала поэта в заоблачные высоты, прочь от современности и судеб человечества, в область какого-то плохо определимого «искусства для искусства». Протестуя против тех требований, которые Пушкин не считал себя обязанным выполнять и не хотел выполнять, он отнюдь не уклонялся от права и обязанности отвечать на запросы времени и откликаться на голоса современности. Впрочем, на эти обвинения Пушкин ответил своим стихотворением «Эхо» (1831 г.), а еще более всей своей поэтической деятельностью»{64}. За этим следует переход к «Полтаве», тема закрыта без объяснения смысла самого стихотворения. Аналогичным образом поступил и С. М. Бонди: «Не разбирая вопроса, зачем Пушкину понадобилось проповедовать теорию «чистого искусства», напомню только, что она находится в полном противоречии с его собственной практикой, что он никогда ни до 1828 года, ни после него не следовал этому «завету» […] Пушкин никогда не писал «для звуков сладких», не делал художественную форму целью своей поэзии, не говоря уже о «молитвах», которых нет в пушкинском творчестве […] И в самом стихотворении находится какое-то странное противоречие…»{65}.
Вместе с тем, говоря о стихотворении «Чернь» как о «декларации, в которой поэт заявляет, что содержанием поэзии должна быть не борьба и волнение жизни, а сладкие звуки и религия», Бонди признает, что «… смысл этих стихов настолько ясен, что никак нельзя согласиться с мнением исследователей, желающих увидеть в них только «страстный протест против оков, налагаемых на творчество поэта властью», утверждение «высокого права художника на свободу и независимость творчества» (Б. Городецкий. Лирика Пушкина. М.-Л., Изд. АН СССР, 1962, с. 347)». К сожалению, даже этому исследователю, едва ли не единственному из всех честно обозначившему требующую разрешения чрезвычайно важную для постижения творческого кредо Пушкина этическую проблему и отрицавшему примитивно-плоскую трактовку содержания «неудобного» стихотворения, дать ответ на поставленный вопрос не удалось.
Подходы Томашевского и Бонди являют собой типичный пример того, как основанная на вере в гражданственность Пушкина чисто интуитивная посылка, несмотря на наличие другой, ложной посылки отождествления Пушкина с образом его лирического героя, в общем-то дает правильный результат – с единственным уточнением: призыв в «заоблачные высоты» все-таки есть, из песни слова не выкинешь; но призыв этот исходит не от самого Пушкина, а от пародийного образа его лирического героя. Недостатком подхода Томашевского и Бонди является то, что полученные таким путем выводы основаны на чистой интуиции и не обладают свойством финитности. Самое неприятное то, что Писарев также исходил из ложной посылки отождествления, но его выводы основаны на технически безупречном анализе и поэтому выглядят более убедительно. Когда читаешь в «Черни» («Поэт и толпа») такие сентенции, как «Кругом народ непосвященный Ему бессмысленно внимал», «И толковала чернь тупая», «Молчи, бессмысленный народ, Поденщик, раб нужды, забот! Несносен мне твой ропот дерзкий, Ты червь земли, не сын небес», «Подите прочь – какое дело Поэту мирному до вас!» и т. п., то высказанные Б. В. Томашевским и С. М. Бонди совершенно справедливые, но интуитивные соображения не могут разрушить доказательства Писарева. Содержание сонета «Поэту» («Поэт! Не дорожи любовию народной»), неизменно толкуемое как выражающее настроения самого Пушкина, в таком виде тоже свидетельствует в пользу трактовки Писарева, и одну интуицию противопоставить его мощной логике просто невозможно. Необходим все-таки научно обоснованный подход.
Как можно видеть, из двух использованных исследователями постулатов один – вера в Пушкина как гражданина – пересмотру не подлежит. Следовательно, противоречия, из которых не удается выбраться, могут объясняться только присутствием второго, ложного постулата, который необходимо отбросить. Представляется, что даже с чисто психологической точки зрения удобнее отказаться от постулата отождествления автора с лирическим героем, чем оставлять под сомнением гражданскую позицию Пушкина. В конце концов, если это не внесет ясности в возникшие противоречия, то ведь никто не запрещает возвратиться на старые позиции.
И действительно, решение вопроса содержится в тезисах, высказанных как самим Томашевским – о смыкании этических контекстов «Разговора книгопродавца с поэтом» и стихотворений о «черни» и «толпе», так и Ереминым – о совпадении контекстов этих же стихотворений с контекстами «Памятника». Если взять за основу приведенный здесь вывод о том, что в «Разговоре» в образе Поэта выведен Катенин, что он является прототипом Онегина, из-под пера которого по замыслу Пушкина должна была выйти сентенция о «воздвижении себе памятника», то становится очевидным, что во всех «неудобных» стихотворениях Пушкина лирическим героем является тот же Катенин, и презрительное отношение к народу – это его, катенинская позиция.
Проверяем по натуре – катенинскому «Гению и поэту»:
Гений светлый, добрый Гений,
Не призвать минувших дней.
Память их – не утешений
Мне источник, но скорбей.
Как обманчивые грезы,
Все надежды пронеслись,
Все исчезло, все, и слезы
Горьким током полились.
Разве не эта тема была поднята Пушкиным в «Разговоре Книгопродавца с поэтом»? Но читаем дальше:
Что мне жалобой нескромной
Оглашать мои беды,
Слабость дружбы вероломной
И гонение вражды!
А эта тема присутствует в «Евгении Онегине», в «лирических отступлениях». Далее у Катенина следует:
Нет, людей забавить хладных
Тщетным стоном не хочу…
Это уже – тема пушкинской «Черни». Вл. Орлов, с 1937 года активно пропагандировавший творчество Катенина, о стихотворении «Гений и поэт» писал: «Здесь стареющий поэт, отторгнутый от живого участия в литературной жизни (досадная неточность: стихотворение написано в 1830 году, как раз когда по настоянию Пушкина трактат «Размышления и разборы» публиковался в «Литературной газете», из номера в номер – А.Б.), с гордостью и глубокой убежденностью определял свою позицию человека и писателя…»{66}. Напомню, что за шесть лет до создания этого стихотворения именно в таком ракурсе показан стареющий Катенин в «Разговоре книгопродавца с поэтом», хотя в 1824 году он еще не был забыт.
Сверяем даты: в октябре 1830 года Катенин направляет свое стихотворение в «Северные цветы»; в конце того же года в тех же «Северных цветах» на 1831 год публикуется пушкинское шестистопное «Поэт, не дорожи любовию народной»…
Теперь берем антипушкинскую пародию «Княжна Милуша» (лирические отступления о судьбе поэта, 1832 – 1834 гг.):
Но если дань страданью он заплатит,
Искусится в училище скорбей,
С имуществом здоровие утратит,
Оплачет смерть и ближних и друзей,
Иль за добро и за приязнь в замену
Найдет к себе холодность и измену,
Поверка тут: какая в нем цена,
И меж людьми тут разница видна.
Сравним: «Несмотря на твои измены, весь твой – Павел Катенин». Это – концовка письма к Пушкину от 8 февраля 1833 года. Не комментирую… Но читаем дальше, там же:
Напротив, тот, кто пред златым Мамоном
Привык курить корыстный фимиам,
С крыльца к крыльцу волочится с поклоном
И душу рад продать земным богам…
Об отношении Катенина к «Стансам» и об образе льстивого к монархам оскопленного инородца-поэта в «Старой были» я уже писал. Далее, о своей печали:
Но до нее читателям нет нужды;
Они – весьма надменная семья;
Им все труды, все скорби наши чужды,
И всяк из них свое лишь знает Я;
А из чего мы бьемся для забавы
Чужой? Бог весть; нет выгод, мало славы,{67}
А бьемся; так: судьба; взялся за гуж –
Не жалуйся, что дюж или не дюж.
Вот то отношение к толпе, которое изобразил в своих стихотворениях Пушкин. Вот после «Милуши» и появился шестистопный «Памятник» – с пародией на Державина и с Exegi monumentum, к которому Пушкин примерялся еще при создании «Евгения Онегина», где это изречение должно было исходить от Онегина-Катенина. Что же касается «души», которая «в заветной лире Мой прах переживет и тленья убежит», а также будущего времени в стихах: «Слух обо мне пройдет по всей Руси великой, И назовет меня всяк сущий в ней язык», то эту надежду Катенин питал на протяжении всей своей жизни, не стесняясь выражать ее открыто. Если посмотреть на содержание «Памятника» с точки зрения творческой биографии самого Пушкина, то с позиции 1836 года, когда было написано это стихотворение, будущее время применительно к его, Пушкина, «грядущей славе» должно бы расцениваться как более чем неуместное жеманство. Начиная с 1820 года – куда уж больше…
«И не оспоривай глупца»… Ведь это – Катенинская позиция. В том числе и по отношению к Пушкину. Правда, в его эпистолярии фигурировал другой синоним… Повторять не буду…
И в завершение темы – стих из т. н. «десятой главы» «Евгения Онегина» (V): «О русский глупый наш народ». Один такой стих может скомпрометировать любого «народного поэта», не исключая и самого Пушкина – если только воспринимать эту сентенцию как отражающую мнение самого автора. Жаль, что Писарев не видел этого стиха – он бы заострил эту тему до предела, и тогда, возможно, не появилось бы сентенции Достоевского о «почвенном духе нашем» – той, которая в прямой и скрытой форме присутствует практически во всех посвященных творчеству Пушкина исследованиях, блокируя трезвый анализ. Исследователи просто вынуждены были бы задаться вопросом о том, что все это значит, и правильный ответ давно был бы найден. Кстати, Ю. М. Лотман высказал мнение, что от лица Пушкина такой стих исходить не может. Верно, не может. Но такая мысль должна была логически породить закономерный вопрос: а от кого он исходит и от чьего имени в таком случае пишется не только «десятая глава», но и весь роман?..
Но возвратимся к хронологии «катенианы». В конце 1832 г. вышла книга «Сочинения и переводы Павла Катенина». Все специалисты единодушно отмечают ее полный провал, а также то, что «один Пушкин сочувственно встретил издание»… Да, Пушкин действительно опубликовал в «Литературных прибавлениях к Русскому Инвалиду» свою статью, но в ней под видом похвалы язвительно заметил о Катенине: «Он первым отрекся от романтизма, и обратился к классическим идолам»; «мастерский перевод трех песен из Inferno и собрание романсов о Сиде… «Старая быль», где столько простодушия и истинной поэзии…» (опубликовано 1 апреля 1833 г., N 26). Фактически, Пушкин в этом первоапрельском номере, загодя готовя почву для своих «Примечаний» к роману, которые увидели свет в том же году, обратил внимание читателей на «Ад» Данте и его переводчика, чтобы те ненароком не упустили смысл 20-го примечания.