Так встретил Никита Анну.
Так, вероятно, в тундре потерявший товарищей путник, после бесплодных стараний выбраться к жилью, очнувшись от забытья, находит себя окруженным людьми. Так приготовившийся к смерти больной чувствует, что здоровье возвращается к нему и он может встать и ходить.
Грэсе был из тех людей, которых никогда толком не узнаешь, которых не очень-то хочется знать, но с которыми и без того хорошо и не скучно. В каком-то заброшенном фотографическом ателье, не то на задворках человеческих жилищ, не то на пустопорожнем месте, он учредил свою мастерскую и сосал огрызыши зловонных сигар, распространяя вместе с дымом величайшее философическое спокойствие. Чтобы заработать на хлеб, Грэсе одно время танцевал в шантанах, но сломал ногу, охромел и принялся за основное свое дело: он был живописцем. Ему следовало бы жить в Мюнхене, еще лучше — в Париже. Он ни с чем не соглашался, но удовлетворение его решительно всем, что встречалось в природе, было громадно. Он говорил: «Какая гадость!» И довольство окружало его блаженной туманностью, подобно сигарному дыму.
Он докуривал сигары до конца и, казалось, держал в самых губах ярко-оранжевый пламень горящих табачных листьев.
— Это переходит всякие пределы, даже для нас, немцев, этот Дрезден! Город так чист, что, когда пригреет солнце, хочется полежать на мостовой. Между тем земля дана человеку для того, чтобы можно было бросить окурок. Если бы не эта безвкусная чистота, я выкуривал бы не больше половины сигары.
И он почти проглатывал пышущий жар окурка. Искусство его было странно: оно не шло путем новаторства, не повторяло задов и не было серединой двух этих возможностей. Грэсе ни на что не был похож. Скорее всего, он был сумасшедший. С тех пор как он сломал себе ногу, на его работу нашелся всего один покупатель.
— Сколько вы хотите получить за картину? — спросил он у Грэсе.
— Сто тысяч.
Этот чересчур краткий диалог стал известен всему Дрездену, и Грэсе гордился своей популярностью:
Мир скоро узнает, что у меня есть полотно в сто тысяч. Ко мне начнется паломничество американцев.
Американцы не спешили, а амбаровидное ателье наводнялось чудаками, бездельниками и очень хорошими, но почти всегда несчастными людьми…
— Да, — многозначительно произнес Грэсе, когда Никита рассказал ему о том, чтό он пережил за последние трое суток. — Да. Я понимаю вас, хотя ваши испытания граничат с чем-то трансцендентальным. Да. Нечто серафическое, или… как это? Я, например, читал о Сведенборге{38}… Это случается с людьми повышенной душевной деятельности. Впрочем, не важно. Первое, что необходимо сделать, — повернуть. Круто повернуть в другую сторону.
Грэсе поднял хромую ногу и сделал ею в воздухе неопределенное вращательное движение. Лицо его было серьезно.
— Некоторое фуэте, — поучительно объяснил он. — Нынешнюю ночь вы проведете у меня, с друзьями, настроенными совершенно реально. Я настаиваю на этом, милостивый государь! Да вот сейчас, — вдруг встрепенулся он, заковыляв к выходу…
Дни были осенние, той последней тихой поры, когда в полдень шелково греет солнце, а ночами все кругом стынет в холодном окостенении. Днем еще можно было ходить в легком платье, как летом, и вот это платье — в голубую полоску, чуть короче тех, которые тогда носили, — это платье прежде всего увидал Никита. Оно как будто еще хранило в себе остатки света, впитанного на улице, было ярко, свободно, и следы чуть уловимой небрежности, с какою носят одежду богатые люди, странно украшали его. В первый момент Никита видел только это — в голубую полоску — платье, и речь Анны — торопливая, изорванная коротким частым дыханием — показалась ему звучащей откуда-то из-за стены.
— Фарфор и стекло будет, достала. А ножей и вилок нет, — проговорила Анна, запыхавшись и сбрасывая шляпу.
Она была очень стройна, но движения ее, самый стан и особенно руки были резко угловаты.
— Превосходно, — сказал Грэсе, — будем есть с фарфора руками. Вы ничего не покупали еще? Нет? Вот вам помощник. Он подавлен, и его нужно занять. Погоняйте его за покупками. Знакомьтесь.
— Вы — художник? — спросила Анна, быстро протянув Никите руку и садясь рядом с ним.
— Нет.
— А что же вы делаете?
— Пишу…
— Писатель?
— Нет, я пишу музыку, — внезапно смутившись, ответил Никита и, чтобы преодолеть неловкость, в упор поглядел на девушку.
В ее подбородке и губах мелькало что-то детское, мягкое и округлое, взгляд был ясен и прям, дыхание волновало все ее лицо. Много позже Никита узнал, что порывистость, частота дыхания были так же свойственны ей, как способность ее одним небрежным прикосновением обесценивать вещь. Все ее качества были неотделимы от нее и — казалось — не могли ни в ком повториться.
— Музыкант? Я приду к вам слушать вашу музыку. Хорошо? — сказала она, уверенная, что ее решение обязательно и приятно для Никиты.
Она обернулась к хозяину.
— Я поручу вашему другу купить бананов. Я решила, что главным блюдом у нас будут бананы.
— Конечно. Вместо картошки, — сказал Грэсе, — сытно и недорого.
— Только не покупайте очень желтых, переспелых, — снова обратилась она к Никите. — Вы понимаете в бананах? И потом вот еще…
Она развернула перед ним записку. Он увидел ее почерк — четкий, быстрый, похожий на мужской. Он слушал ее, стараясь запомнить, что она наказывала купить, ощущая краткое дуновение поспешных ее слов. Он заметил, как она взяла с дивана свою шляпу — непринужденно-просто, как ее жест сделал шляпу второстепенной, не важной. Это поразило его так же, как привлекающая небрежность ее платья. Она не была неряшлива, но вещи становились в ее присутствии незаметными, они служили ей, дополняли ее, как будто она в них не нуждалась.
— Ну, ступайте!
Никита вышел.
Улица показалась ему переполненной движением, которое подгоняло и тормошило его. Он шел легко и скоро. В голосе Анны, все еще звучавшем у него в памяти, он расслышал что-то хорошо знакомое, пожалуй — близкое. Он долго вспоминал женщин, которых приводилось встречать. На ум ему пришла Варвара Михайловна; ее интонации были схожи с теми, что он слышал сейчас, но он вдруг рассмеялся, и чувство неприязни и неожиданного превосходства прогнало воспоминание.
Он усердно и увлеченно ходил по фруктовым лавкам, отыскивая бананы наилучшего сорта. Нагруженный пакетами, с удовольствием ощущал в руках их тяжесть. Усталость не изнуряла его. Он захотел есть и, усевшись посреди незнакомого сквера, принялся обчищать бананы от кожурок и глотать, почти не прожеванной, пахучую мякоть плодов.
Тут, в сквере, Никита нежданно вспомнил Bürgerwiese, опустошающее отчаяние прошедших ночей. Он пожал плечами — так чужды стали ему перенесенные терзанья, так удивительно было, как — слушая Анну, припоминая на улице ее слова — он просто забыл о том, что его недавно наполняло.
Вернувшись, он не застал у Грэсе Анны. Но он уже не хотел и не мог уйти.
Покручивая в губах огонек сигары и мастеря из ящиков и досок стол, Грэсе говорил:
— У нее отец — офицер. Поэтому ее семья называется хорошей. «Она из хорошей семьи». Я не из хорошей семьи, так как мой отец — булочник. В этом нечто трансцендентальное…
Грэсе пробовал свои сооружения, садясь на доски и покачиваясь, и опять болтал:
— Она очень славный зверек, эта Анна, и любит нашего брата. По моему мнению, это — достоинство. Но мое мнение не совпадает с мнением хороших семей. Вы ведь, кажется, из казаков? Это — дурная семья, Карев, у казака не может быть хорошей семьи…
Анна пришла только к вечеру — запыхавшаяся, разгоряченная — в сопровождении рассыльного, который принес тяжелые корзины с посудой и свертками.
Кажется, Никита не заметил, что на рассыльном горел красный круг фуражки и вид его был понур и безразличен, как у могильщика.
Хромой Грэсе принялся помогать Анне. Он расставлял тарелки и стаканы, стараясь делать это торжественно и методично. Но обдуманность его движений была ненужной.
— Вы удручаете меня, Грэсе, — засмеялась Анна. — Из такого веселого дела устраиваете мистерию!
Посуда в ее руках, бананы, которые она обрывала и скучивала горкою на блюде, извлеченные из корзин свертки — все это неожиданно обращало внимание Никиты то на одну, то на другую черту Анны, и он смотрел на нее в счастливом чувстве равновесия, которое она принесла с собой.
Она не умела хозяйничать. В том, как она брала и ставила тарелку, сквозила все та же поразившая Никиту небрежность, с какой она взяла свою шляпу с дивана. Перетирая салфеткой посуду, она толкнула локтем стакан и хотела поймать его на лету. При этом быстром движении Анна показалась Никите очень смешной, неловкой, больше, чем с первого взгляда, угловатой. Стакан разбился, под общий хохот, и Грэсе, важно оттопырив губы с неизменным окурком, мстительно заявил:
— Неуклюжесть, друг мой, худший из пороков!
И Никита, подбирая с пола мелкие куски стекла, смеясь, вдруг почувствовал взволнованное влечение ко всему, что было в Анне смешного, неловкого, угловатого.
Когда она, приготовив стол, вымыла руки и заявила:
— Теперь я пойду переодеться, — Никита подошел к ней и сказал негромко и торопливо, точно таясь от Грэсе:
— У меня к вам просьба. Пожалуйста… не переодевайтесь. Останьтесь в этом платье.
— Вам нравится? — просто и полным голосом спросила она. — Хорошо, я останусь в этом платье. Но мне нужно съездить за пальто.
…Вечер был путаный, несуразный, громоподобный. Бородатые мужчины по очереди вертели ручку старинной шарманки. На ее валу не хватало множества иголок, пьесы получались недосказанными, о мелодии чопорной кадрили можно было только догадываться по обрывкам попеременно писклявых и басистых нот. Ритм танца отбивали ногами, ложками, тростью, и стук и грохот особенно всех восторгал и побуждал к пляске.
Анна веселилась захлебываясь. Никита не помнил, чтобы взгляд ее потух или остыл, и волнение росло в нем, когда он смотрел, как она пляшет кадриль. В танце смешное, неловкое проявлялось в ней еще больше. Он увидел девичью худобу ее ног и подумал, что худоба эта чересчур заметна и некрасива, как у детей, которые быстро растут. Но он не в силах был оторваться от ее некрасивости.
Он восхищался всем, что окружало, что попадалось ему на глаза. Хозяин, чудачествуя и хмелея, роздал гостям пригласительные билеты на вечер, не разосланные вовремя («За полным отсутствием средств, за бедностью и нищетой!» — кричал Грэсе). Никите досталась акварель: нелепый текст был перевит невразумительным рисунком, как делывали декаденты. Он с удовольствием рассматривал фиолетовые и серые разводы рисунка, несколько раз перечитал текст, засмеялся и положил билет в карман. Может быть, он разглядел, что фиолетовый тон акварели переходил скорее в розовое, чем в синее или багровое?
Сквозь шум, сквозь бестолковую сутолоку гостей, уже прощаясь, Никита сказал Анне:
— Не забудьте, вы обещались прийти слушать мою музыку.
— Я помню. Когда к вам можно?
— Скорее! — вырвалось у Никиты. — Пожалуйста, скорее!
Анна пристально и прямо поглядела в его глаза, дыхание ее стало еще короче, чаще, и улыбка как будто совсем оборвала его:
— Непременно в этом платье?
Лучше всего Никита обнял бы ее в тот момент. Она легко отступила от него, ему показалось, что она сосредоточилась на неприятной мысли, что он был виноват в этом, и растерянно, в нерешительности он ответил:
— В каком хотите.
Засмеявшись, она протянула ему обе руки и без колебания сказала:
— Я приду завтра вечером.
…Она пришла к нему и осталась у него.
Все кругом Никиты наполнилось с этого дня бесконечным значением. Вещи в его комнате, которых он прежде не замечал, — коробка папирос, пепельница, исчирканная карандашом нотная бумага — странно одушевлялись только потому, что Анна прикоснулась к ним. Но он уже чувствовал способность подчинить их себе, заставить служить, как они служили Анне.
Она немного знала музыку и вошла в замкнутый мир Никиты так же просто, как входила в комнату.
Нечаянно и незаметно для себя Никита рассказал ей обо всех ступеньках, по которым взбирался он, начиная с подвала Якова Моисеевича, со страшного шипения бумажных обрезков, выползавших из-под ножа переплетной машины.
И тогда — восторженный пониманием подруги, восхищенный тем, что неожиданно соорудила перед ним его память, — он снова уверился в своем призвании.
Анна помогала ему в работе. Он никогда не сказал бы, откуда знала она тайну дружбы. Но она умела слушать, молчать, и присутствие ее было так легко, что он научился тосковать о нем.
Под вечер Никита ходил по комнате, изредка подбегая к роялю, чтобы проверить записанную фразу. На крышке рояля пестрели нотные листы, тяжелая, похожая на блин чернильница была усыпана мелкими засохшими кляксами, как бумага — нотами, развернутые чистые страницы на пюпитре рябили чуть заметными карандашными точками. Все эти знакомые пустяки — линейки нот, кляксы, точки и черточки, черно-белая прямая полоса клавиатуры — медленно расплывались в сумраке, смысл их ускользал, и Никита вдруг переставал слышать.
Он бил по клавишам ладонью, чтобы оживить слух, как человек, засидевшийся у стола, вскакивает и потягивается, чтобы размяться. Закрыв глаза, он несколько минут сидел неподвижно, потом нажимал правую педаль и с внезапной силой проигрывал тему, которая час назад казалась прекрасной. Казалась! Перефразировка мелодийки, которую пустил порхать по свету кто? — может быть, Сен-Санс, может быть… и опять Никита ничего не слышал, и музыка расплывалась в гаснущей пестроте нотных листов, бессмысленных точек, запятых, клякс, и одна холодная черно-белая полоса клавишей отчетливо виднелась в сумраке.
В этот час обычно приходила Анна. Мог ли Никита знать, с каким напряжением инстинкта она разгадывала его состояние, как билось ее сердце, когда она, войдя, бросала первый взгляд на его лицо?
Для Никиты ее сердце билось как всегда, частота дыхания стала привычна, и он говорил:
— Сегодня у меня ничего не выходит, — таким голосом, будто кто-то другой был виноват в неудаче, и — само собою — Анна должна была исправить ее.
И она исправляла, необъяснимо превращая его безверие в уверенность…
Наконец труд был кончен.
Органист, преподаватель консерватории — мягкий, медлительный старик, с проницающим бесцветным взглядом, просмотрев последний раз Никитины ноты, сказал:
— Вам надо теперь услышать все это со стороны. Приходите в два часа во Frauenkirche.
По праздникам, после богослужений, здесь происходили концерты, в будни церковь пустовала, огромное здание проветривалось через открытые накрест двери. Уличный шум докатывался сюда сквозь землю, пол гудел, и, если закрывались двери, пустота храма дрожала почвенным ворчливым гулом.
Органист пошел на хоры, стали слышны его шаги по лестнице, отдававшиеся наверху каменно падавшие с купола на пустые ряды дубовых скамеек.
Никита выбрал дальнюю от хоров скамью.
Он услышал, как начали вздыхать мехи органа, как над ним откашлялся и что-то уронил музыкант. Потом сразу взлетели в вышину, в купол, певучие, чуть гнусавые металлические звуки дискантового регистра, и вдруг вся пустота каменной громады колыхнулась, точно от подземного толчка. Устрашающе быстро звуки заполнили все уголки храма, как будто запел камень, и деревянные скамьи, вздыбленные над головой кафедры, балюстрады соединились в послушный хор, и стекла окон звенели в нарастающем forte.
И только грудь Никиты опустошалась этой вращавшейся в замкнутом каменном шаре многоголосой гармонией. Боже, до чего чуждо было ему то, что он слушал.
Он облокотился на узенькую стойку, на которой прихожане перелистывают молитвенники, и стиснул голову кулаками. Он никогда не писал этой музыки! Он не мог добраться до своей мелодии в громоздившихся, наползавших друг на друга, как плавучие льдины, аккордах. Нет, он улавливал, почти улавливал какие-то фразы, сочетания фраз. Мелодия прорывалась к нему сквозь рушившиеся и скрежетавшие бесформенные льдины. Но он не верил, что это он — Карев — пытался уложить в несуразную смену ритмов отчетливую мысль своей музыки. И опять — нет! Не в ритмах, нет, не в ритмах причина катастрофы! Гнетущее разнообразие рефренов в басах, назойливо, беспомощно повторяющих лейтмотив!
Вскочить, обернуться лицом к хорам и крикнуть в стонущую пустоту: довольно, не надо больше, ради бога, не надо! Или, прикрываясь неистовым гудением органа, беззвучно прокрасться к выходу и бежать, не оглядываясь, из церкви, из консерватории, из города, навсегда!
Никита дрожащими ладонями вытирал лицо, пот лился с его лба, глаза блуждали, словно отыскивая опору. Ему стало холодно, он передернулся от озноба, выпрямился, потом встал. На мгновение он подумал, что в безлюдии церкви, над ровным строем скамеек, рост его должен казаться выше обычного. Он распрямился еще больше.
То, что он теперь слушал, было по-прежнему чуждо ему. Усилием воли он отказался от своей музыки. Тогда он отличил во многотонном разноречии звуков спокойное движение напева. Оно развивалось, переходя с регистра на регистр, как ветер перекидывается с вершины одного дерева на вершину другого. И как шелестящие шумы вершин сопровождаются мерным, созвучным стоном стволов, когда по земле проходит ветер, так нарастающее движение напева сопровождалось величественной волною басов. О да, она была величественна в своем мощном спокойствии, немного тормозящем развитие музыки. Она задерживала, затягивала темп, и, чтобы ускорить его, Никита поднял руки, и жест, которым дирижер понуждает оркестр ускорить темп, помимо воли Никиты, выразил его желание.
Тогда случилось, что органист, не видя Никиты (он не мог видеть его с хоров, из-за органа), ускорил темп, и музыка, носившаяся в пустой церкви, вдруг совпала, соединилась, слилась с музыкой, которую хотел написать Никита. Его опять пронизал холод, и освобожденный ум его увидел маленького Никиту, в упоении водящего смычком по скрипке в пустой холодной зале, когда открылась дверь и в залу вбежал сам Мендельсон-Бартольди.
— Так, так, — прошептал Никита, — это совершенно так, как я себе представлял!
Он стоял, взобравшись на подножку сиденья, еще больше, стройнее выросши, лицо его было бледно, прижатые бровями глаза остановились, и руки отрезывали короткие, рвущие движения: темп был быстрый, порывистый, смятенный, необычный для органа.
Так продолжал Никита стоять, когда стих и улегся волновавшийся воздух и в пустоте каменного шара, ворчавшей почвенным гулом, раздался жидкий человеческий голосок.
Никита удивленно обвел глазами подавлявшую громаду церкви. Из-за балюстрады хоров ему кивала крошечная лысая голова органиста, и голосок беспомощно плескался в пространстве:
— Конец хорош, конец великолепен! Браво!
Потом в дверях, при выходе из Frauenkirche, старичок, растеряв привычную медлительность, суетливо подергивая Никиту за лацкан пиджака, говорил:
— У вас ужасный рисунок вначале. Ведь ничего нельзя выразить, если так неясно. Ведь тема у вас пробивается с величайшим трудом, с величайшим, друг мой! Преодолевает с усилием, с величайшим усилием. Вы чувствовали, да? Вот видите! А там, где рисунок отчетливей, строже, помните — с начала allegro con moto и к концу, к самому концу, там…
Никите нужно было что-нибудь сказать этому старику учителю, мастеру, ставшему другом. Он сжал его сухие пальцы и начал:
— Мне казалось невозможным…
Но старик не дал ему говорить:
— Позвольте, разрешите! Попробуйте доказать на деле, на опыте доказать, что невозможное — возможно, и оно станет возможным. Ведь вот allegro con moto у вас…
Никита еще слушал, как ученик, но внутри у него все непокорно пело: он твердо знал не только то, что мог он сделать в музыке, но и то, что было нужно сделать.
Он сбежал по ступеням паперти, точно мальчишка, и земля понесла его, как любовнейшее свое созданье — бережно, легко и с радостью.
На площади Zwinger’a его дожидалась Анна. Он молча взял ее под руку и повел к набережной.
Там они шли вдоль реки, все дальше удаляясь от сутолоки мостов и пристаней. В лицо им дул ровный, сильный ветер, нужно было наклониться вперед, чтобы преодолеть непрерывный его напор. Ветер развевал платье Анны. Она была в пальто, но пальто распахивалось, и подол синего платья вырывался из-под него, туго облегая Никитино правое колено. Никита держал Анну за руку, между локтем и запястьем, где рука больше всего женственна и ровна. И вот чувство, с которым они шли против ветра, в молчании, и трепыхавшее на его колене синее платье, и ощущаемая сквозь материю тонкая округлая рука, прижатая к боку, — это огромнейшее счастье, вдруг увенчавшее долголетний искус, Никита запомнил на всю жизнь.
В нем прожил он до первой своей поездки на родину, с ним он остался в засыпанной снегами степи, в погребенном под снегом Уральске.
…Никита въехал в город, едва начинались вьюги, и вьюги сгоняли в город со станиц, с фарфосов, со всех войсковых линий промысловое казачество, отцов и сынов, деверей, зятей, внуков и дедов. Отцы и сыны собирались к почину исконного, именитого своего яицкого промысла — на осетровую охоту, на багренье.
По Большой Михайловской, из конца в конец, закрученные снежной вьюгой, неслись, мчались, летели сани. Лошадиные копыта вырубали из ухабов дороги снежные комья, вьюга подхватывала комья, крутила их над санями, над лошадьми, ввинчивала в белые воронки снега и швыряла назад в лошадей, в седоков, в сани.
Это был белый, кипенно-пенистый ад, и черти правили в нем великий чертов праздник.
На головах казаков кишели и змеились черные космы бараньих папах, обсыпанные серебром вьюги, опутанные инеем, замороженные сосульками. Каждая папаха — в две головы высотою, и наверху папах — малиновые донца в серебряных кантах крестиком, в снежном серебре. Под каждой папахой — чертова казачья голова, да лицо нагусто красное, как сурик, да усы и борода, как бараньи папахи — в серебре вьюги, в ледяных сосульках.
В руках у казаков багры да падбагренники, точно вилы в лапах дьяволов на кулугурской картине Страшного суда.
На ногах у казаков холстовые шаровары — на гашниках, круглые, как юбки, и кругло, упруго вросли шаровары в завихренные снегом сани, и…
ах! как крутит, летит, мчится в снежном буране чертово казачье племя в папахах, с баграми, в комьях, в глыбах снега, по ухабам, по сверкающим заворотам Большой Михайловской в серебряном, белом аду!
Фарфос на фарфос, станица на станицу, отцы и сыны, деверья и зятья — кто кого? У кого удалее конь, у кого легче сани, да ловчее подрезаны полозья, да умелей подогнана сбруя? У кого не займется дух в самый жаркий бег иноходца, у кого не ослепнут глаза в самой гуще бурана да не дрогнут ноги на ледяном завороте, когда бомбой раскатятся сани и вот-вот шандарахнутся об угол дома, чтобы разорваться в картечь вместе с конем, баграми, папахами, в искры, в снежную пыль? Да гляди, не задень чужих коней, не поломай чужого багра, не перебей ног чужому коню — несдобровать тогда тебе, не помилуют! А увернулся на повороте, удержал раскат, выпрямился — ну, лети, несись, дьяволи в ледяное, морозное белое адово пекло, и…
ах, и-их! пострели тя заразой! гикай, свисти, голоси, что есть мочи в тебе самом, в твоем отце, в деверьях, в зятьях, во всем твоем роду и на всем фарфосе!
Крутись, как снежная вьюга, весь день, до сумерек, а ночью оттаивай сосульки на бороде и папахе, пей больше вина, наедайся досыта лакомых жамков, спи крепче казачьим сном, пусть тебе снится, что ты поймал осетра, которого не могло вытянуть из Урала все казачье войско!
Крутись, пей, наедайся, крепче спи, чтобы наутро стать в ряды охотников — на береговом обрыве Урала, повыше города, у первой ятови{39}, — чтобы нахлобучить папаху, затянуть гашник, — в одной руке — багор и подбагренник, в другой — пешня, а вокруг отцы, сыны, родня и соартельщики.
В сторонке, на крутизне берега, разместится кулугурское староверческое и православное судилище — наказный атаман, чины и ордена, есаулы, войсковые старшины, а еще поодаль — иногородний люд, господа и мещанские степенства, и за ними — скупщики, рыбные торговцы, мастера балычных и икорных дел, а дальше — просто толпа.
К купеческим рядам подъедет Михаил Гаврилович Шерстобитов, в бобровой шубе, поверх — полупудовый енот, на ногах — пимы.
С бочку именитого казачества — по заслугам — станет Василь Леонтич Карев, утолстивший свою толщину полушубком, кушаком, заячьей шапкой с наушниками.
И великое уральское войско (вместо пики — остер багор, намест шашки — пешня, за берданочку — подбагренник), ощетинившись, набекрень папахи — на обрыве, над ятовью, в буране, в белом аду вьюг будет ждать пушки.
А ударит она, ну, тогда поминай, как тебя, казак, звали! Где тут разбирать, кто отец, кто сын, где своя голова, где чужая!
С откоса, с крутизны, в снежную пропасть обрыва, как есть — с багром и пешней — бросайся, падай камнем, без креста, без оглядки.
Потому что позади тебя скалою рушится на реку войско, забеленное тучами снега, в грозе всезаглушающего гика, и тут уж ни своего, ни чужого, в том серебряном, вихревом и вьюжном аду, тут впрямь дьяволы с кулугурской иконы!
Вот они рассыпаются по снежной, сверкающей равнине реки, вот копошатся врозь и порознь в горбатых сугробах, вот ударяют пешнями по льду, ледяной железный звон врезается в вопли, гик и крики.
Вот вся скала, все скалы обрушились в реку, вся лавина чертова войска стекла на лед, оставив позади себя черно-бурый откос берега, содрав с него пимами, холстовыми шароварами весь снег.
Вот растеклась лавина по белому покрову реки черною зернистой икрой, и дальние охотники не больше чудятся зерна икры.
И на минуту кажется — примерзла черная икра к снежной равнине, и белые воронки вьюг свирепо закружились над рекой, и только звон железа по льду раскалывает и содрогает воздух, и только гул плывет над Уралом от криков, которыми горячат друг друга охотники:
— Скоро, скоро!
— Скоро, скоро!..
Потом икра приходит в движение, казаки кучатся, отыскивая деверей, сынов, и если пристально вглядеться под откос, видать, как сквозь продолбленную прорубь из ятови багром вытаскивают осетра.
Тогда охотники опять как кулугурские черти: в заиндевелых папахах и бородах, крючьями багров и подбагренников они расправляются в пляске и верчении белого пекла с многопудовыми, ожиревшими грешниками — осетрами…
Обсыпанный снежною пылью, налетевшей с реки, Никита стоял у обрыва, с которого только что кинулись на лед казаки.
Он следил за суетливою, спорою работой артелей и думал о младшем брате, Ростиславе, набившемся к какому-то казаку в подручные — подбагривать пойманных осетров — и вместе с лавиною войска ринувшемся под откос, на лед.
Ему была приятна отважность пятнадцатилетнего брата. Он мерил по нему, как по мерке, свою жизнь. Но жизнь брата и весь он, с отвагой, удалью, стремительностью и весельем, были необъяснимо странны ему, как странно было то, чтό он теперь перед собою видел.
— Никита Васильич! — расслышал он в снежном свисте.
Повернувшись, он различил женщину, — в пимах, в меховой тяжелой шубе, в пуховом платке, завязанном толстым узлом на шее. Она мягко, неуклюже спешила к нему, неслышно и часто переставляя пимы по утоптанному казаками снегу.
— Не узнали, — крикнула она, засучивая на голове платок, чтобы виднее было лицо. — Хорошая матушка купчиха, а?
Было похоже, что сама она очень довольна своим нарядом — так ярко и счастливо сияло на морозе ее лицо.
— Ну, здравствуйте, бродяга? В гостях, видно, хорошо, а дома лучше? Я видела вас вчера, на улице. Какая у вас походка! Откуда это? Я подумала — где уж нам! Ведь вы почти не касаетесь земли, ха-ха!
Никита только успел сказать:
— Варвара Михайловна…
Она не дала ему продолжать, рассматривая его, поворачивая за руку, как невидаль, и без умолку говоря, как будто потоком смеха и слов можно было выразить все, что хотелось.
— Ну, вы рады, скажите? Я вижу по лицу, что рады!
Он, правда, был рад и весело глядел ей в глаза, вслушиваясь, как полно и глубоко переливался ее голос в морозных вихрях.
— Смотрите, смотрите, Карев, — показывала она вниз, схватив его за руку и поворачивая лицом к реке, — как хорошо! Ведь хорошо! а?
— Хорошо.
— Ну почему, Карев, когда хорошо — хочется куда-нибудь бежать, дальше, дальше? Почему? Это всегда так?
— Да, — проговорил он, подумав, — это почти всегда.
— И вы… вы скоро уезжаете?
— Да.
Она выпустила его руку и неожиданно тихо спросила:
— Это — все, что вы имеете мне сказать?
Он обернулся к ней. Она глядела на него свысока, закинув голову, подняв брови. Губы ее подергивались, точно от обиды и ненависти. Вдруг она схватила Никиту за плечи, почти обняв его, и вскрикнула в жестокой злобе:
— Неужели вы еще не понимаете? Ведь я люблю вас!
Он с беспокойством отнял ее руки от своих плеч и опустил глаза.
— Я понимаю, — медленно, тяжело пересиливая смущение и словно проверяя себя, выговорил он. — Но я люблю… не вас…
— Неправда! — исступленно крикнула Варвара Михайловна, быстро отворачиваясь от Никиты и убегая в гору. — Неправда, неправда!
Он посмотрел ей вслед. Она бежала, неловко подгибая несуразные, тупоносые пимы. Ей неудобно было сгибать колени, валенки, меховая шуба мешали, утоптанный снег был скользок, бег ее неуклюж и смешон. Нет, ничто в ней не напоминало Анны!
Никита отвернулся к реке и стал наблюдать багренье.
В конце концов — каждый поднимался по своему взвозу, и взвозом Варвары Михайловны была любовь.