О, если бы бесследно! Воображенье наделено зрачками, из которых однажды виденное исчезает только со смертью или в безумии. Можно бежать из дома ранним утром, много раз кряду пройти по Pragestrasse, купить и прочитать в кафе газету, зайти на вокзал, переменить полдюжину скамеек в тенистых кущах Bürgerwiese, и все напрасно, напрасно и тщетно! Пустыми глазами будешь смотреть вслед белым легким платьям женщин, наводнивших кружевами, перьями, оборками полированную улицу. Пустым, как будто вылущенным взглядом будешь следить за убегающим поездом. Неощутимо будешь пить все тем же пустым взором тонущую в солнце зелень газонов и желтый покой листвы — все, все пройдет мимо тебя не тронув, не коснувшись средоточия чувств. Но с какой режущей болью вопьются зрачки в красные тульи фуражек около вокзала, — вон те, нет, вот эти! — понурые люди с красными головами, это они сгибали ноги Верта, подставив под них ребром крышку ящика, они унесли Верта по лестнице, стараясь тише ступать, чтобы не потревожить жильцов! Как быстро отыскивают зрачки в громоздкой выставке универсала то, что нужно отыскать, чего не отыскать нельзя: дорожный портплед, на нем — ремни чуть грубоватой желтой кожи. И вот еще быстрей, еще пронзительней: какой-то человек с лиловыми поджатыми губами. Он улыбается, он усмехается так сдержанно, так неподвижно! И снова: статуя фонтана, на ней бледно-сиреневый отсвет, холодный, вдруг переходящий в серое, землистое. Может быть, это тень качнувшегося дерева, может быть… тень падающей крышки? Может быть, все вокруг окрашено в лиловый цвет? Посмотри на свои ногти. Разве когда-нибудь видел ты их фиолетовыми, почти серыми? Разве не струилась под ними кровь, пробиваясь сквозь белый роговой покров здоровой розовой краской? Но это от прохлады, от проведенного на воздухе целого дня, от бессонной ночи, от голода, наконец! Черт побери эти детские ужасы! Не в них дело!
Что заполняло Никиту, когда он скитался по уныло-чистому городу? Портплед, серебряные пуговицы шуцманов, фуражки рассыльных, сжатые узкие губы прохожего, лиловые оттенки, лиловая окраска, переходящая в землистый цвет, всего — травы, трамваев, желтых листьев, бронзовых памятников, белых юбок женщин. Смерть есть смерть, не больше. И не в ней — о нет, — не в ней беспокойное значение этих часов! «Не в альте дело, а в скрипке». Не в том, к чему перейти, но в том, что оставить.
Оставить? Не пора ли оставить теперь же, не дожидаясь, когда какой-нибудь Гюбнер скажет, что, конечно, милый Карев, из вас выйдет очень хороший музыкант, но, милый Карев, хороших музыкантов много. Бросить, уйти, убежать, пока еще не поздно, пока есть куда убежать!
Но куда же, куда? Оцепенение одиночества охватывает Никиту, как ночью его охватило оцепенение ужаса. Весь путь, который привел его на гладенькую скамью Bürgerwiese, весь путь музыканта Никиты Карева, бездарно уткнувшийся в этот парк чопорных филистерских прогулок, разве не предопределил он собою бесплодного, одинокого конца?
И вот — последний знак, последнее предупреждение: Верт!..
За каждым препятствием, возникавшим перед Никитой, он постоянно чувствовал такое предупреждение. Но он упрямствовал, не отступал. Как бесконечно много упущено было случаев уйти, бежать, бросить! Глупец! Он увеличивал ставки, вместо того чтобы сойти с круга. Он понял, что никогда не сделается скрипачом я решил сделаться дирижером. Понял, что раскрывать чужие души — великое искусство, и вздумал раскрыть свою! И — ничтожество, безрассудная пустота! — вот она раскрыта, эта душа, и ничего, кроме хаоса, смятения, в ней нет!
Он был брошен в отчаяние давно, в Москве, едва очутился в переулках, изрезавших Никитскую с ее монументально-неудобной консерваторией. В каморках старых, источенных червем домишек, на чердаках нелепых многоэтажных сооружений, в лавочках инструментальных мастеров, в коридорах и вестибюлях концертных помещений, во всем великомосковском стеснении (о да, Москва звучит в своем ключе, сказал бы Верт) Никита почувствовал впервые особый музыкальный быт. Культура, говорилось здесь культура, — не знание музыки, но знания о ней. Здесь слово «музыка» впивалось так, как соки земли впиваются сосною — непрерывно, на протяжении десятилетий. И люди говорили о себе здесь: я музыкант — ну, как сосна в бору могла бы сказать: я сосна.
О, это было насыщение знанием, подобное насыщению соснового бора смолистым запахом. И в этот бор попал Никита — сын Карева Василь Леонтьича, уральского казака, управителя степных просторов, яблонь на Чагане, овечьих гуртов в Зауралье!
С каким смешным ожесточением Никита взялся за фортепьяно! Ему казалось, что он верно понял и определил свой путь. Тут говорилось — овладеть инструментом, чтобы уметь грамотно выражаться; изучать образцы, чтобы прочно помнить, чтò пройдено и чего нельзя повторять. О да, но помнить яблони, помнить, как раскалываются яблони под осенью, когда нальется урожай; помнить, как плывут известковые облака пыли над гуртом скотины, которую гонят по дороге; помнить, как страшно в степи, когда она молчит! Помнить все это, хранить в сокровенной глубине сердца и — да, конечно, — изучать, изучать образцы — Баха и Гайдна, Моцарта, Листа, Россини, даже Дебюсси и даже Сен-Санса — почему не изучать Сен-Санса, ведь надо же знать, чтò пройдено и чего нельзя повторять!
Никита помнил, как исступленно совершил он перевал от отчаяния к негодованию, как на четвертый год работы с образцами он бросил Москву, вдруг омертвев, вдруг странно утратив чувство воздуха и пространства, вдруг все забыв. «Фундаментальный трактат о контрапункте» показался ему обновляющим чтением, и — со словарем в руках, — развалившись под яблоней, он изучал книгу, снова опаленный горячим током степи. Он берег тогда свое негодование, раздувая его, как тлеющий уголь, любовно неся в себе вражду ко всему чужому. За лето он выжег этим углем остатки интереса к тому, что было сделано не им самим, приехал в Петербург таким же дикарем, каким его увидела когда-то Москва.
Он верил, что ему не нужно десятилетиями впитывать культуру музыки, как сосна впитывает соки земли, что он усвоил знание о музыке и отбросил его, освободив свою природу, что он внедрился в музыкальный быт и, преодолев его, нашел и утвердил свою самобытность.
Легкомыслие! Ему суждено было узнать, что самое существо музыки подлежит изучению наравне с содержанием, далеким от существа, как далека наука психология от человеческой психики. Он все еще оставался учеником, и угроза навсегда им оставаться только возросла, когда он вздумал писать музыку. Он заставил себя сделаться ревностным учеником, каким он был всегда, и, точно школьник, решающий задачки по математике, гармонизировал чуждые напевы, которые давали ему в консерватории.
И он добрался до вершины, чудившейся ему желанной, он протянул руки, и они коснулись музыки, они коснулись того, что он слушал внутренним слухом, чего реально никто не слыхал, что совершенно звучит только в музыканте и чему музыкант присвоил неловкое имя: абсолютная музыка. Да, он коснулся ее, он сумел уже создавать оркестры, произвольно (когда бы произвольно!) подбирать инструменты, он мог уничтожать однажды созданное, как творец.
Он взошел на вершину, протянул руки, и они коснулись — чего вожделел он. Он поднял глаза и увидел, что касается подошвы новой горы, вершина которой исчезала в высоте. Опять он был учеником!
На этот раз поиски привели его в Дрезден, и сочинение органной пьесы стало его целью…
Когда Никита вспомнил об этом, краски, линии, формы, заполнявшие его восприятие, уступили место звучаниям: в зажегшихся вечерних огнях город слышен был явственнее и полнее.
Карев поднялся со скамьи и быстро пошел. Но чем ближе подходил он к своему дому, тем неуверенней и непокойней делались его шаги.
Вдруг до сознания его дотронулась неожиданная мысль: он должен обратить взгляд на самого себя и передать то, что увидит. Ведь самый путь его, путь музыканта Никиты Карева, слагался в законченную тему.
Шаги его окрепли, пальцы опущенных рук дрогнули и разъединились, как будто приготовившись подняться на клавиатуру, но тут же он почувствовал приближение дома. Он поднял голову и увидел стекла веранды. Они переливались смутными отсветами уличных огней, а в мелком переплете рам таилась неподвижность темноты. Все окна квартиры стояли окованными этой неподвижностью.
Он с трудом оторвал ноги от мостовой, нарочно быстро перешел дорогу, взбежал по лестнице и вздохнул только у двери квартиры. Надо было перешарить все карманы, чтобы отыскать ключ. Он лежал там, где всегда носил его Никита, — в правом кармане пальто.
И вот дверь с шумом открыта настежь. Стуча башмаками и громко откашливаясь, Никита входит в переднюю и дергает цепочку газовой лампы. Молочный свет медленной волной обливает одинокое, неподвижное серое пальто на вешалке. Наверху, на полке, над самым пальто лежит широкая фетровая шляпа. Значит, дома никого нет, — это пальто и шляпа Верта.
Раздеваясь, Никита на секунду перестает шуметь. Тогда тишина холодным дуновеньем выскальзывает из-под двери Вертовой комнаты и заставляет Никиту шаркнуть ногой, закашлять и промычать себе под нос какой-то немудрящий мотив.
Он вешает свое пальто на другой конец вешалки, но тотчас перемещает его поближе к пальто Верта, вскользь прикасаясь рукой к поверхности чужой одежды. Пальто колышется обычным колыханием висящей материи и на ощупь вполне обыкновенно, слегка прохладно и шершаво.
Никита оставляет газ гореть и, плотно прикрыв за собой дверь, прислушиваясь к безмолвию, стоит в темноте посредине комнаты. Потом он привычно находит лампу над своим столом, и свет падает прежде всего на аккуратно вырезанный клочок бумаги:
«Прощайте, Карев. Благодарю вас за шахматы. Вы понимаете, дело не в альте, а в скрипке.
Никита мгновенно оборачивается к двери. Где он? В своей ли комнате? Да, это его комната, комната Карева. Как очутилась записка у него на столе? Ее положил кто-нибудь из товарищей, наверное — виолончелист. Зачем? В ней Верт обращается к нему, Кареву. Но почему к нему, почему именно к нему? Неужели Верту нужно было связать его ответом за свою смерть? О, он должен был бы адресовать записку Гюбнеру. «Прощайте, Гюбнер, благодарю вас за альт», — должен был бы написать он. Пусть Гюбнер получил бы предсмертную записку самоубийцы!.. Но эта записка принадлежит Никите. Пусть помнит Никита, что, перед тем как выдернуть ремень из портпледа, самоубийца думал о нем, о Никите.
Он поворачивается к столу, берет записку и внезапно рвет ее на мельчайшие кусочки. Он кладет кусочки в пепельницу, закуривает папиросу и поджигает бумагу. Ровные клочья ее горят желтовато-синим огоньком, чуть-чуть шурша, дымя и раскаляясь докрасна, потом чернеют, оседают и обращаются в пепел. Никита осторожно несет пепельницу к печке, открывает дверцу и вытряхивает пепел в топку. Тогда что-то протяжно стонет за его спиной. Прислушиваясь, он поворачивает голову и замечает на шкафу портплед. Это его портплед, портплед Карева, но ремни на нем не отличны от ремня Верта, от того ремня, кусок которого остался на шее Верта. Снимут ли его с Верта? Наверное, да, когда будут вскрывать труп. Снят ли другой кусок ремня с крючка, там, на веранде?
Никита подходит к шкафу и толкает портплед кулаком так, чтобы его не было видно. На мгновенье после этого становится тихо, потом вдруг что-то падает со скрипом и шуршанием. Никита вздрагивает, и вместе с потоком жара, обдающим тело, отчетливая ликующая мысль приводит его в чувство: портплед завалился за шкаф.
— Довольно, — произносит громко Никита и почти со смехом идет к роялю, — довольно!
Он прислушивается, как звуки колышут тишину, и сосредоточивает все свои силы на возможной связи сочетаний, которые готов породить взятый аккорд.
Тогда в звуки рояля, едва они стихли и расплылись, в тон верхней ноты аккорда, продолжая его, вплетается прекрасно различимая скрипичная нота. Она настолько тиха, что может исходить только из дальней комнаты, из комнаты Верта. Никита вновь с силой ударяет по клавишам и рвет аккорд педалью. В какой тональности начал он игру? Фа мажор. Да, да! И вот оттуда, из комнаты Верта, несется си-бемоль, верхнее си-бемоль! Но ведь квинта на скрипке Верта спустила! Это заметил даже полицейский!
— Довольно же! — кричит Никита, вскакивая со стула и бросаясь в переднюю комнату.
Он останавливается под лампой, вслушиваясь в отголоски своих шагов. Си-бемоль звучит над его головой ровно и сильно, хотя чистота скрипичной ноты совершенней этого хриплого, засоренного писка. Он смотрит вверх. Часть сетчатого колпачка газовой горелки истлела, отвалилась, и равномерная струя газа высвистывает на щербине колпачка ясно различимое верхнее си-бемоль.
Так, так, это уже — победа! Бодрость распрямляет Никиту, он решительно подходит к Вертовой комнате, с размаху нажимает ручку замка и распахивает дверь. Как и прошедшей ночью, из комнаты дует холод: дверь на веранду не закрыли; осенняя ночь свежа, и воздух стынет быстро.
Никита входит в комнату. Он зажигает лампу. Беспорядок нисколько не переменился: из стола торчат листки бумаги, на полу валяются раскрытый чемодан и портплед. Усилие, еще одно усилие — и Никита обертывается лицом к кровати. Здесь, на полу, ногами к затворенной двери веранды лежал Верт. Теперь здесь никого нет. Пол пуст. Чуть сдернут с кровати конец одеяла. Наверно, его задели, когда укладывали Верта в ящик.
Еще усилие, еще одно последнее усилие! Никита направляется к веранде. Несколько секунд он должен преодолевать взглядом темноту. Он различает очертания рам. Ему нужно посмотреть наверх, под потолок. Но взор его натыкается на упавший стул. Как попал сюда стул? Наверное, пытались снять с крючка ремень. Надо только поднять взгляд, чтобы убедиться, что ремня нет. Но глаза не могут подняться, и неожиданно яркое воспоминание, мгновенно переходящее в осязательное чувство (коленка сильно ударяется о ножку стула), отбрасывает Никиту прочь от двери. Как мог он забыть об этом? Когда, подняв Верта с пола, начал подвигаться к двери, спиною вперед, коленка его ударилась о ножку стула, и он тогда же, — о да, тогда же! — подумал: этот стул Верт вышиб у себя из под ног, едва петля была надета на шею. Внести теперь этот стул в комнату? Нет, нет!
Никита закрывает дверь и дважды резко поворачивает в замке ключ. Он старается удержать ощущение холодного металла в пальцах, которыми только что держал ключ: да, он в действительности запер дверь веранды.
Зачем он пришел в эту комнату? Нужно что-то сделать. Нужно подойти к столу и привести в порядок ящик. Кто-нибудь должен взять и пересмотреть все, что осталось после Верта. Но Никита берет только од ну книжку — учебник шахматной игры. Да, кажется, он затем и пришел сюда, чтобы взять эту книжку.
Он тушит лампу и, стараясь ступать медленнее и ровнее, мурлыча песенку, выходит в переднюю. Но дверь он закрывает стремительно, одним тяжелым и сильным движением, точно ускользая от кого-то и так же, как в двери веранды, дважды повертывает ключ.
В своей комнате он подходит к роялю, но тотчас догадывается, что играть нельзя, потому что за музыкой ничего не слышно. Слышать же нужно все — тончайшие шорохи, потрескиванья, скрипы, — боже мой, каким истребляющим разрушением исполнена каждая секунда, с какою машинною непрерывностью подкрадывается ко всему смерть, каким отчаянием проникнуты все эти вопли, стоны и жалобы умирания!
Никита отыскивает в книге шахматную задачу, берет доску и расставляет фигуры. Так, притаившись, улавливая малейшее движение воздуха, он собирает волю и мысль на одном: в три хода мат.
Постепенно осмысливаются темные деревяшки, наполняются значением квадраты полированной доски. Турою можно шаховать: раз, два, три — три хода. Впрочем, одна минута. Почему не третий ход? Тогда король защищается… Нет, защищаться он не может. Он уходит… раз, два… сюда. Конечно, третий ход. Тура как будто движется сама. Она качнулась вверх и вбок, точно приподнятая невидимой рукой. Невидимой? Рука видна прекрасно: расплюснутые широкие на концах пальцы, буйно растущие волосы, покрывающие кожу пуховой перчаткой, лоснящиеся от мыла и воды.
— Ваш ход, Карев, — тихо говорит Верт.
— А-а-а! — вскрикивает Никита, ударяя по шахматной доске снизу вверх. Грохот падающих фигур, доски и стула возвращают его к жизни. Но он стоит, прижавшись к стене, блуждая широкими, горящими глазами по комнате, и торопливые змейки пота, извиваясь, ползут по его лицу.
Стул валяется на полу точно так, как другой такой же стул на веранде. Никита широким шагом приближается к нему, берет его и с неистовой злобой ставит на ножки.
После этого наступает тишина.
И в совершенном беззвучии, когда, казалось, приостанавливалась навсегда жизнь, Никита различил, как осторожно и неторопливо в передней комнате, в дверном замке повертывается ключ. Вот повернулся раз, вот приостановился, не поддается… поддался, и вот — другой раз, полный оборот.
Тогда в исступлении, сгорая и содрогаясь от приступа озноба, Никита бросился к двери.
В переднюю входили его товарищи.
Он прислонился к косяку и, обессиленный, посрамленный, готовый признаться в малодушии и осмеять себя, освобожденный в то же время, пролепетал:
— Черт побери! Черт возьми! А я вздремнул, и вдруг… мне показалось… черт…
Так наступила и прошла ночь…
И вместе с утром, обновившим очертания и смысл предметов, в Никите вспыхнула решимость противиться, всей силою противиться тому, что предвещала исчезнувшая темнота.
— Думайте что хотите, — сказал он товарищам. — Слабодушие, безволие — мне все равно. Я не могу оставаться здесь. Не могу работать, не могу дышать. Это вовсе не страх, это…
— Но никто не говорит, Карев, что это — страх, — неожиданно мягко возразил виолончелист. — Мы сами думали… — и он поглядел на своего соседа.
Тогда Никиту опять передернуло испугом. Откуда такая бережность к нему у этих людей? Разве они не должны были высмеять его? Неужели он внушает сочувствие? Не значит ли это, что на лице его уже написана участь Верта?
Он был уверен, что все изменится, как только он бежит из этих несчастных стен. Его бегство было безоглядным, и чем лихорадочней он спешил, тем меньше его смущала постыдность отступления.
Утром была найдена квартира, в полдень Никита уже распределил по комнате последние мелочи своего монашеского обихода, уехал за город и к вечеру вернулся, и ободренный и успокоенный сознанием, что возвращается в новое жилище, пожалуй — к новой жизни.
Но преследования едва лишь начинались.
Поднявшись по лестнице, Никита услышал странный больничный запах — что-то холодновато-приторное, похожее на формалин или карболовую кислоту. Он позвонил и долго ожидал у двери. Никто не отзывался ни на второй, ни на третий продолжительный звонок. Бесплодное ожидание у малознакомой двери, в тишине, пропитанной тягостным запахом больницы, излучавшимся, казалось, этой дверью, как тепло — печкой, стало беспокояще-неприятно. Никита позвонил в соседнюю квартиру. Открыла молодая, очень приветливая женщина и, увидев Никиту, быстро сказала:
— Вы — новый жилец? Вам оставлен ключ от квартиры. Ваша хозяйка заболела, и ее увезли. У нее, кажется, что-то с желудком…
— Откуда такой запах?
— Была дезинфекция, приезжали санитары. Я сейчас принесу ключ.
— Позвольте, а где же прислуга?
— Прислуга? Она не захотела оставаться одна в квартире и ушла. Господин музыкант, конечно, не испугается одиночества, — улыбнулась женщина, — я сейчас дам ключ.
Вернувшись, женщина подошла к двери и показала, как отпирать замок.
— Покойной ночи, господин музыкант, — произнесла она с любезной готовностью. — Утром, если пожелаете, я приготовлю для вас кофе.
— Благодарю вас.
В квартире запах больницы был резок и удушлив. Он проник в комнату Никиты и плавал здесь, точно невидимый туман — слоями, как будто кресла, постель были залиты удушающей жидкостью и она медленно испарялась, насыщая воздух.
Никита открыл окна. Они выходили на маленькую площадь, гладко вымощенную, поблескивавшую мостовой в свете немногих фонарей. Это была тихая, старая и старомодная часть города, и ночь здесь наступала внезапно, словно усталые дома сладостно погружались в сон, как только темнело.
Тишина площади сгущала безмолвие комнаты, и время — чудилось — утрачивало здесь свое течение, как река, зашедшая в пруд.
Одиночество было совершенно. Незнание того, что находилось за пределами комнаты — какие стены безмолвствовали, обступая Никиту, какою формой выражалась остановившаяся в доме чужая жизнь, — это незнание толкнуло воображение Никиты на прежнюю, горько изведанную дорогу, и комната Верта, веранда, упавший стул, оборванный ремень и лиловатые, землистые цвета, оттенки, отблески, тона, окраска снова населили его душу.
Он хотел пойти в незнакомые соседние комнаты, осмотреть закоулки чужого жилища, чтобы каким-нибудь неожиданным впечатлением вытеснить довлеющую силу прошлых ночей, чтобы оплодотворить им почву для всхода новых представлений, — пусть более мучительных, но только новых.
О, он с наслаждением и в мельчайших подробностях представил бы себе смерть квартирной хозяйки, в больнице, на узкой койке, пропахшей вот этой приторной смесью карболки с формалином, вот в эту тихую, беззвучную и горестную минуту, когда молчаливо стоят расставленные по уголкам стулья, комоды, полочки и диваны. Он готов был неделю мучиться, глядя на картину нечаянной, чужой этой смерти (и он не сомневался уже, что в этот час смерть мрачно-беззлобно совершает свое дело), только изгнать бы, какой угодно ценой изгнать из своего воображения гнетущую память Верта.
Судьба его сливалась с судьбой Верта. Верт шел к нему из неподвижности, все так же неподвижен, как в ту ночь. И с каждой изнуряющей долгой секундой расстояние между живым Никитой и мертвым Вертом уменьшалось, и Никита цепенел в ожидании конца.
За всю ночь он запомнил только одно живое восприятие: сторож на площади бросил палку в какого-то заблудшего пса, и палка звонко покатилась по гладким камням мостовой. В этот момент ему захотелось броситься на улицу и обменяться взглядом со сторожем или с собакой — не все ли равно? — лишь бы это был взгляд живого существа. Но бессилие Никиты было слишком велико…
Рано утром он услышал звонок.
Он встрепенулся и пошел открывать дверь.
Перед ним, в волнении и растерянности, стояла женщина, которая вечером впустила его в квартиру.
Прижимая к груди руку, она начала впопыхах:
— Сегодня ночью, господин музыкант…
Но он не дал ей договорить.
— Я знаю, — сказал он спокойно. — Сегодня ночью умерла моя хозяйка.
Женщина отшатнулась от него и прошептала в ужасе:
— Но… чему же вы смеетесь?
— Смеюсь? — удивился Никита. — Простите… разве…
Весь день потом он провел в безмолвных скитаниях по улицам. В сумерки, обессиленный, он опустился на ступеньку подъезда в незнакомом квартале, далеко за старым вокзалом.
Он сидел, опустив голову, пальцы его устало теребили листья сорванной ветки, заостренные плечи выпятились, он сгорбился, и обычно ленивый взгляд его совсем застыл. Почувствовав холод, он хотел встать, опершись локтями на колени, когда в доме, на крыльце которого он сидел, раздался сильный, краткий удар, похожий на выстрел.
Никита вскочил и побежал прочь. Но, сделав несколько шагов, он остановился и повернул назад. Проходя мимо дома и пристально вглядываясь в дощечку с номером над входом, он улыбнулся блуждающей улыбкой, чаще и чаще появлявшейся у него на лице.
Он твердо знал, что наступило для него. Пожары, то предчувствие пожаров, которое когда-то впервые разрушило его самообладание и потом возвращалось вместе с сомнениями, безверием, отчаяньем.
Наутро первое, что сделал Никита, — он развернул газету. В отделе происшествий он прочитал:
«Вчера, в восьмом часу на Uhlandstrasse, 26…»
Он скомкал газету. Стоило ли читать дальше? Дом 26 на Uhlandstrasse — недаром Никита запомнил этот номер! И разве важно то, чтò там случилось, чтό произошло? Убит ли кто-нибудь или кто-нибудь убился?
«Я схожу с ума», — сказал себе Никита.
Он беспомощно огляделся и вслух пробормотал:
— Одно из двух.
Вряд ли он отдавал себе отчет в том, что могло быть это «одно из двух».
Он потер горячею рукой лоб. На ум ему пришел Грэсе, так же случайно, как мог прийти другой какой-нибудь знакомый. Он быстро пошел к нему.