Громобой[69], полковой воевода великого князя Святослава Игоревича, утружденный военными подвигами, удалился по смерти своего государя в свои вотчины. Привыкши к звуку оружия, недолго мог он наслаждаться уединением: в часах, посвящаемых им спокойным размышлениям, скоро начались оказываться промежки, кои повергали его в беспокоящее уныние. Он не находил уже удовольствия прогуливаться на прекрасных берегах реки Клязмы, где имел дом свой. Луга, рощицы и прозрачные струи бьющих источников не изображали ему той привлекающей природы, которая прежде казалась ему истинным элементом человека здравомыслящего. Скука последовала ему в переменяемые места, и одна только псовая охота, представляющая некоторое подобие войны, составлявшей прежде наилучшее его упражнение, учинилась для него необходимою. Он почасту проводил целые дни в густых лесах.
В один из приятнейших весенних дней, когда плодоносный Световид[70] умеренным своим дыханием распростер уже по земле зеленеющие ковры, с которыми столь неудачно пытается спорить человеческое искусство, Громобой в густейших и удаленнейших Заклязмских пустынях потерял своих псов; он разослал всех своих охотников искать их… День почти кончался, люди его не возвращались, и наступающая ночь принудила его поискать путь к своему дому. Сначала казалось ему, что возвращается он верной дорогой, но вдруг узрел себя в преужасных дебрях. Навислые деревья, которых сплетшиеся ветви и торчащие из боков колоды препятствовали ему ехать; он хотел искать дороги, с которой сбился, и оборотил своего коня; но позади его были преопаснейшие стремнины и пропасти, так что он не мог без трепета вообразить, каким образом миновал он эти опасности, и не приметя, когда проезжал их. В недоумении слез он с коня и продирался сквозь препятствующие ему густины, ведя оного за повод; но отпрыгнувшая ветвь стегнула коня его, который, испугавшись сего, вырвался, поскакал и, оборвавшись со стремнины, пропал на глазах его.
Солнце скрывалось уже за леса, ночь приближалась, и Громобой не знал, что ему начать: опасность ночевать в пустыне побудила его шествовать на случай. Продираясь сквозь кусты, с каждым шагом находил он меньше препятствия; природа от часу умягчала свою дикость, и в одно мгновение очутился он на прелестной поляне. Высокие древа окружали оную и представляли как бы искусством сделанные зеленые стены. Тысячи благоухающих цветов наполняли воздух ароматами, а колебающий оные зефир приносил сии к Громобою и побуждал его думать, что он зашел в область богини или волшебницы. Прозрачный водомет бил из развалившегося садового здания; все изображало тут древность, но не запустение; разбросанные остатки камней и истуканов казали, что они учреждены с тем намерением, чтоб прихожего привлечь и привести в задумчивость. Дерновая софа, имеющая тень от сплетшихся роз, находилась близ водомета; не можно было её видеть и не пожелать на оную сесть, что учинил и Громобой. Шум воды, стремящейся из фонтана и разбивающейся о камни, тотчас вовлек его в некоторое сладостное уныние; он не помнил, где он, и рад бы был спорить, что в тот день не выезжал на охоту. Пустыня, опасность и пропажа лошади исчезли в его мыслях. «Есть еще на свете места, – говорил он, – в коих могу я быть доволен! Здесь нет той пустоты в душе моей, которая повсюду повергает меня в скуку. Кажется, сего только и требовало мое сердце, чтоб я сюда пришел, здесь оно только трепещет, но не стонет».
Слова его остановлены были нежнейшим женским голосом, который происходил в недалеко от него и пел следующее:
Что есть на свете злее
Несклонного любить
И тем, кто всех милее,
Век видимой не быть?
В местах я обитаю,
В которых он живет,
Шаги его считаю,
Но пользы в этом нет.
Я вслед за ним стремлюся,
Сосу яд с прелестей,
Отчаянна, и льщуся
В любви к нему моей.
Он мук моих не знает,
Не может их и знать,
Меня он осуждает,
Не ведая, страдать.
Голос умолк, и тяжкий вздох на крыльях зефира промчался в тишине вечерней зари. Казалось, он поколебал все цветочки и листы, но более всех сердце Громобоя; он встретил этот вздох своим; он не смел шевельнуться, пока продолжалось пение; он был вне себя; теперь он опомнился, но затем, чтоб впасть в изумление; он встает поспешно, оглядывается кругом, ничего не видит, негодует на свои взоры, посылает их вновь обежать окрестности – предмет его удивления пребывает сокрыт от них. Сердце его начинает трепетать; он вопрошает себя о причине своего беспокойства и, не дождавшись ответа от рассуждения, идет. Все углы, все стороны обысканы – нет ничего. Он останавливается, прислушивается – одна лишь тишина господствует всюду. Беспокойство его умножается, нетерпеливость побуждает его бежать взад и вперед; он устал и мстил своей неудаче вздохом. «О божественный голос! – возопил затем Громобой. – Затем ли ты столь сладок, чтоб не видать уст, из коих ты происходишь? Ах, прелестная певица! Не скрывай себя от человека, который более всех на свете приемлет участие в твоих стенаниях!» Но какое удивление для Громобоя: он услышал опять тот же голос близ самого себя – ему говорит: «Принимать участие, не зная для кого, есть только любопытство, и лишь в том, чтоб узнать, кто несчастен. Довольно, Громобой, ты меня никогда не увидишь!.. Я стенаю от любви; её мучения удовлетворяются только любовью же, ты их не ведаешь. Ах! Ты никогда меня не увидишь!» – «Ты знаешь меня, богиня! – вскричал Громобой, упав на колени. – Прими это поклонение в местах, тебе посвященных. Знаю, что не могу тебя видеть; я недостоин… Но если б только смертный не должен был умереть от взора на божество… Но нет, мне не можно жить, тебя не видя! О богиня! Накажи меня за дерзостное желание воззреть на тебя самою сею казнью!» – «Если б я была и богиня, – отвечал голос, – Громобой должен бы жить, но ах, я смертная и тем только несчастнейшая, что не удовлетворю твоему требованию. Желающий меня увидеть должен в меня влюбиться страстно, меня не видя, и на условии не видать меня никогда… Хочешь ли ты предать себя столь бесполезным страданиям и в состоянии ль доказать невидимой Милане, что ты её любишь?» – «Доказать тебе! Ах, несравненная Милана! Я люблю тебя, обожаю, я готов был сказать это, когда только услышал твой прелестный голос; ты проникла им в мою душу и приуготовила сердце иметь восхитительную надежду, что все выражения песни твоей стремятся на меня. Я полюбил уже, тебя не видя, и если только поверишь истинным словам моим: я любил тебя, не ведая, есть ли ты на свете; сердце мое, никем еще в жизни не плененное, нашло себя в мучениях, кой час вступил я в пределы, где ты обитаешь; что, впрочем, бы значили нечаянная перемена в спокойствии моего духа, омерзение ко всем обыкновенным моим упражнениям и то неизвестное желание сердца моего, которое, ведаю теперь, хотело любить тебя?» – «Усиленность любопытства, – подхватил голос, – может приводить человека ко всяким выдумкам, на словах можно говорить все». – «Если тебе надобны клятвы…» – «Они также слова, – сказал голос. – Я желаю доказательств, а ты какие можешь мне подать? Первое, что ты любишь невидимку, тут уж нет никаких ожиданий, а потом и любить без надежды нельзя; поверю ль я, чтоб ты мог любить меня, согласись вечно меня не видать?»
«Ах, я на все, на все согласен, кроме только одного, чтоб ты меня не ненавидела, дражайшая Милана!.. Я не знаю, что со мной делается, не ведаю, что предприемлю, но не сомневаюсь, что люблю тебя больше моей жизни. Кажется, я должен буду обожать тебя и тогда, если ты скажешь мне, что я не такой счастливец, для коего ты пела столь для меня очаровательно», – «Прости, Громобой, – сказал голос со вздохом, – может быть, ты не обманываешь… Может быть, ты не раскаешься, что меня…» Она не докончала, сам Громобой не Допустил её к тому; он бросился объять её колена, коих не видал, но, подобно Иксиону[71], ловил только воздух. Он кричал: «Помедли, любезная!.. Позволь хоть сие утешение». «Ты не для утех обещался любить меня; помни, что ты не увидишь меня вечно!.. Прости!»– кричал ему голос, удаляясь, и последнее слово неслось уже к нему из чащи леса.
«Не видать тебя! – возопил Громобой, вскочив. – Нет, я не согласен на толь варварское условие! Ах, – продолжал он, остановись, – я обещал это… мне должно было сие обещать, я пленен ею! Но что я, – вопрошал он себя, опамятовавшись, – где я и кого люблю? Мечту только; можно ли любить то, чего не знаешь?.. Опомнись, Громобой, и вздумай о своей опасности, ты один в пустыне, где нет [никого] кроме диких зверей. Пойдем! Поколь еще останься здесь, – вещало ему сердце, – ты не пойдешь от мест, в коих обитает моя обладательница! Обладательница моя, – думал он, возвращаясь на софу к фонтану, – кто она?.. Всё это – игра воображения, здесь всё ложно, всё очарование, кроме того только, что я не удалюсь отсюда, тайное притяжение удерживает меня, повеления души моей прицепляют меня к обворожению; оно лестно, оно утешает меня, и я останусь здесь». Он сел на софу.
Уже смерилось, но Громобой, занятый любовью и рассуждениями, был игрою надежды и сомнения. «Я люблю, – думал он, – утешаюсь тем, в чем нет никаких ожидании. Я пленился одним только голосом; откуда оный происшел? Сия Милана, из коей воображения мои сооружают предмет, достойный моего обожания, – только волшебный облак, я её вечно не увижу, она меня в том сама уверила… Сие привидение предостерегало меня, чтоб я не был безумен ему верить. Нет, это было не привидение: Милана называла себя несчастною смертною; из темных её выражений кажется, что она обворожена и не смеет открыть тайны волшебства, в коей зависит её освобождение… Истинно так! Чем более я рассуждаю, тем явственнее постигаю требование ее, до сего относящееся: она сделается видимою, когда в нее влюбятся без надежды!.. Дражайшая Милана! – вскричал он по сем слове. – Талисман, удерживающий мое счастье, скоро разрушится! Я увижу тебя; волшебник, тебя мучащий, приуготовляет твое избавление, влив в меня непонятную мне страсть к тебе; я люблю тебя нелицемерно; люблю, сам не зная кого. Ты настолько мила мне, что я готов не видать тебя вечно, если только от того зависит твоя польза… Увы, Милана, ты уже счастлива, волшебство кончилось, но я… возможно ль? Я тебя не увижу никогда; судьба твоя и мое злосчастье того требуют… Я согласен!.. Но может ли быть какое-либо волшебство столь люто; запретишь ли ты сама из благодарности в единой моей надежде наслаждаться твоим голосом! Нет, я его услышу! Ты не можешь быть жестока, и в сих местах ты будешь подавать сию единую отраду: я буду говорить с тобою… Ты будешь приходить в сию пустыню и отдашь мне сию софу: она будет моей постелью и мой гроб… мне не можно удалиться от места, где я тебя почувствовал… и хотя б сей мой разговор с тобою уже последний… Ах, Милана!» Вздох пресек его слова. Он повергся на софе, мучился, надеялся, отчаивался и заснул влюбленным без всяких ожиданий.
Уже румяная Зимцерла[72] рассыпала розы свои на востоке, страстный соловей воспевал уже любовь свою, и громкий его голос проливался до ушей Громобоевых, но он еще покоился в объятиях сна, если только можно назвать упокоением то состояние, в коем тысячи мучительных представлений терзали его чувства. Наконец он проснулся, но затем только, чтоб учиниться еще беспокойнее. Милана была первое слово в его мыслях. «Любезная Милана! Божество ль ты, или смертная, или только мечта – я не знаю! Ты божество, ибо тебе поклоняется мое сердце и не может ни истребить пламени, гобою возженного, ни удостоверить меня, в каких я нахожусь обстоятельствах. Но в чем еще мне уверять себя? Я люблю тебя, но ах! никогда не увижу!.. Но я люблю, и сие должно услаждать мои горести, от коих никогда не исцелюся». Он встал, вздохнувши, и увидел стоящую близ софы корзину с пирожным, заедками и соками плодов. «Боги! – вскричал он. Что я вижу!.. О мне имеют попечение, не хотят, чтоб я умер здесь с голоду! Сего уже довольно!.. О Милана, существо души моей! Сей дар от тебя; твои прелестные руки принесли оный, они к нему прикасались». Он схватил корзину и целовал оную многократно. Потом поставил её близ себя на софу и с час глядел на нее, не говоря ни слова, равно как бы видел самую свою любовницу. «Часть моего желания исполнена, – сказал он наконец. – Сия пища доказывает, что мне позволено обитать на сей софе. О Милана! – вопиял он, бегущий к месту, где с нею говорил вчера. – Обрадуешь ли ты меня сладчайшими своими разговорами?» Он бросился на колени, лобзал место, на коем, чаял, надлежало стоять ей, но тут слышал он слова ее. Всяк, не знающий о действиях любви, счел бы его сумасшедшим, но Громобой утешался тем, что другому было бы непонятно. Насытившись воображениями, ходил он по поляне, осматривал каждый цветок и всюду упо– вал услышать голос своей возлюбленной. Почти за всяким шагом кликал Милану, но она не отзывалась. Он вспомнил о своем обещании не видать её никогда, и слезы оканчивали его надежду. Сто раз старался он осмотреть окрестности поляны, не откроет ли где-нибудь убежища своей дражайшей; густота леса удерживала его, и он возвратился к софе.
Голод принудил его подвинуть корзину и тем опять родил желания услышать голос той, которая, чаял он, имеет о нем попечение. «Дражайшая Милана! – говорил он. Сколь вкуснее бы казалась мне пища, если бы твоя невидимая ручка делила со мною сей обед!» Он отложил кусок пирога, но, поднося ко рту, остановился. «Нет, я не съем оного; ты придешь сюда, моя любезная! Если ты, невидимо присутствуя здесь, испытываешь, люблю ли я тебя, – молчи, не начинай говорить, я умру с голоду, я не стану есть, пока тебя услышу». Он протянул руку положить кусок обратно, задумался и, забывшись, пообедал.
«Какое забвение! – сказал он, опомнившись, натолкнул корзину прочь. – Счастье, что Милана была на сей раз сурова; если б она пришла сюда, она слышала бы, что я не хотел есть без нее, она бы взяла подозрение… Но какая мне нужда уверять ее! Я никогда её не увижу. Довольно, что я споспешествую её благополучию; мне должно любить ее, и сие рачительно исполняет мое сердце… Будь счастлива, моя любезная! Но я тебя не увижу!.. Ах, Милана!» – окончил он вздохом.
Остаток дня прошел в задумчивости, но в мыслях его не смели появляться рассуждения, напоминающие ему освободиться от игры ослепления; любовь овладела им сильнее разума и допускала в мысли его лишь те воображения, кои её укрепляли. Он не рассуждал о себе, а думал только о невидимке. Он забыл все, помнил лишь Милану, не смел ничего ожидать, отрекся от всего и вознамерился жить и умереть при водомете.
Солнце готовилось в другой раз зайти в присутствии его на сей поляне. «Милана! В если бы я тебя услышал!»– вопиял Громобой и успел только вздохнуть; он остановлен приближением глубоких лет невольника. Громобою каждый шорох казался вестью, полезною для его сердца, ибо мы всегда ожидаем того, на что меньше всего надеемся Он видит человека, похожего на обитателя этого места; какая лестная мысль – не узнаю ль от него о Милане! Он вскочил, и глаза его устремились, они требовали сего известия. «Государь мой! – сказал невольник с почтительным поклоном. – Вы еще здесь! Я думал, что вы уже возвратились домой». – «Домой! – сказал Громобой. – Нет, я никогда не возвращусь; на этом месте мне должно жить и умереть». – «А вот это может случиться очень скоро, – подхватил невольник. – Норы лютейших зверей окружают поляну, и я советовал бы вам, покуда еще не смерклось, удалиться». – «Мне удалиться? Мне оставить это место? Такое невозможно, друг мой: я здесь говорил с Миланою, здесь впервые почувствовал я впечатления вечной к ней любви. Я не пойду отсюда, покуда не узнаю, что ей не противны мои воздыхания; я дождусь этого признания, я принужу её моим терпением, и тогда пусть растерзают меня звери… Нет, я не оставлю этого фонтана. Кажется, мне дозволено обитать на этой софе; из сих попечений обо мне заключи», – говорил Громобой, показывая на корзину. «Не ошибитесь, государь мой, – сказал невольник, – эту корзину принес я». – «Ты принес ее!.. Но чей ты? Какая нужда тебе иметь о мне такую заботу?» – «Одно только странноприимство: я поутру увидел вас здесь спящего и узнал, что зашли сюда нечаянно, ибо, не сбившись с дороги, нельзя достигнуть этого места. Я из томного вашего лица приметил, что вам есть нужда в подкреплении, и затем принес корзину… Но чей я, это составляет великую тайну. Господин мой вверил мне эту поляну… Однако я не могу медлить». Он выложил из корзины остатки кушанья и, взяв ее, изготовился идти. «Так ты не ведаешь о Милане?» – спросил его Громобой. «Здесь не слыхано этого имени, – отвечал невольник. – Какова она собой?» – «Я не видал ее, – сказал Громобой, вздохнув, – она невидимка». – «Вы влюбились в невидимку?» – подхватил невольник с улыбкою. «Я с нею говорил, и прелестный её голос…» – «Государь мой! Я не смею уверять вас, но мне кажется, вы в сильном жару. Простите и удалитесь, пока еще не смерклось», – сказал невольник и ушел.
Невозможно оставаться в большем изумлении, в каковое поверг ответ невольника Громобоя. Однако любовь его действовала в свою сторону над его размышлениями; вскоре заключены они в пользу его сердца, и прежнее намерение жить и умереть на софе утверждено. «Всяк бы подумал, – говорил он сам себе, – подобно сему невольнику, что я с ума сошел, но воспылать такою страстью невозможно от видения. Я говорил с Миланою и плохо верю привидениям; я слышал шорох её удаления. Нет, старик! Да даруют боги, чтоб ты был в такой памяти! Я влюблен не воображением… О Милана, – сказал он потом, вздохнув, поужинал и, произнеся еще несколько раз имя своей возлюбленной, заснул.
Какое пробуждение! Громобой, очнувшись, видит себя в преогромном покое на великолепной постели. Драгоценные украшения впадают со всех сторон его взорам. Он встает, смотрит, протирает глаза и уверяется, что это не сновидение. Выглядывает в окно – ему представляется обширный двор; на другую сторону – там прекрасный сад; но нигде ни одной живущей твари. Он шествует по длинному ряду покоев; нигде не встречает никого, могущего удовлетворить его любопытству. Обыскав везде, возвращается он в свою спальню и, бросаясь на постель, предается размышлениям. «Наконец-то должно мне верить в волшебство, – думал он. – Лечь на софе близ фонтана – и встать в преогромных палатах. Это очень похоже на волшебство!.. Но какому забавному волшебнику придет в голову играть надо мною шутку! Ничуть не смешно будет влюбленного человека отлучить от места, где находит он питание страсти своей, и запереть в пустой дом: это не составляет шутки, но величайшую злость… Ах ты, лютый чародей! Ты совершенно восторжествуешь, если только не найду я дороги к моему любезному фонтану!» Сказав это, вскочил он и бежал из покоев вон. Ворота были растворены, он вышел; одна только дорога шла оттуда, и по сторонам её росли высокие дубы столь между собою плотно, что нельзя было пролезть в сторону. Он побежал ею и вскоре увидел себя в том саду, который был виден в окно из покоев. Сад был не очень обширен; он обошел кругом его стен, но не нашел не только дверей, но даже той дороги, которою пришел. Он бросился к палатам, вбежал в них, вышел опять на двор, искал двери, но кроме великих стен и тех же ворот не было. «Может быть, я не видал настоящей дороги, которая удалила меня отсюда?»– сказал он и пошел, с прилежанием поглядывая по сторонам. Всюду казались ему те же сросшиеся плотно дубы, и он опять очутился в саду, из коего вышел.
«Я здесь заперт! – вскричал он в отчаянии. – Мучь меня, волшебник, лишай единого утешения умереть на месте, где я говорил с возлюбленною Миланою! Но ты недолго будешь питать себя моими мучениями; я предварю мое несчастье». С этими словами вошел он в беседку и хотел сесть на стоявшую во ней софу; но вдруг напротив себя увидел на стене картину, изображающую девицу в княжеском одеянии чрезвычайной красоты. Живопись была столь совершенна, что если б не было на ней рам, Громобой счел бы княжну живою.
Он изумился, устремленные им взоры остановились, не смея ни глядеть, ни отвратиться; сердце его затрепетало, и он не знал причины родившимся в душе его чувствовам. Наконец он собрал память: «Неужели может быть в природе женщина таких прелестей? – думал он, закрасневшись оттого, что находил себя пораженным бездушным изображением. – Какое действие на сердце, в котором обитает только Милана! Нет, это только удивление перед совершенством искусства; ты одна наполняешь мою душу, возлюбленная Милана; все совершеннейшее представляет тебя в моем воображении». Он отворотил взоры, но они украдкою летели на картину против его желания. Он стыдился и трепетал помыслить, что готов изменить той, которую клялся вечно обожать. Задумавшись и беспрестанно пожирая глазами прелести живописной княжны, искал он извинения открывающейся своей слабости. Любовь тотчас нашла ему оправдание в следующем; «Может быть, это Милана, кроме ее, никому нельзя быть столь прекрасной смертной!.. Я не видал моей возлюбленной, не увижу её никогда, для чего же мне не любить её в этом изображении? Сердце мое представляет её еще прелестнее… Но удовольствуемся взирать на дражайшую невидимку в сем образе. Осердишься ли ты, Милана, если я поклоняюсь тебе в сем бездушном начертании? Нет, ты не лишишь меня последнего удовольствия: сие только для глаз, но сердце мое в тебе не ошибется». Сказал сие и, бросясь на колени, целовал он страстно картину. В это мгновение вошедший невольник привел его в смятение. «Не Милану ли вы целуете в сем образе?»– спросил он Громобоя с улыбкою. «Проклятый волшебник! – вскричал Громобой, вскочив в великой досаде. – Ибо я не сомневаюсь, чтоб не тобою я занесен в сей очарованный дом; какое утешение находишь ты надо мною ругаться?»– «Милостивый государь, – отвечал невольник, – здесь нет никакого волшебства, и я не думал, чтоб досадно вам было моё попечение о сохранении вашей жизни. Правда, я перенес вас сонного в дом моего господина, но вы, ночуя в пустыне, без сомнения, достались бы хищным зверям». – «Но запереть меня волшебством, сделать так, чтоб я не нашел дороги к драгоценному моему фонтану!» – «Неправда, милостивый государь, – сказал невольник, – с начала дня ворота были растворены, и поляна эта так близка от них, что невозможно не видать… Пойдемте, ежели угодно». Громобой оторопел; невозможно ему было оставить картину. «Может быть, я ошибся, дорогой мой невольник… но не можешь ли ты сказать мне, кого изображает эта картина?» – «Нет, я не знаю. Но если вам нужда занимать себя вопросами, когда вы обещались любить Милану, вы обещались ей не видать её никогда, но эта картина, мне так кажется, скоро приведет вам в забвение Милану». – «Она приведет, – подхватил Громобой с жаром, – нет, никогда! Самую Милану обожаю я в сем образе. Я не искал бы уподобления моей возлюбленной, если б сердце мое не изображало её совершеннейшею из смертных и если б взоры мои не искали того же насыщения, коим наполняется душа моя; воображение моё довольствуются только созиданием начертания лестных идей о ней, и запретит ли мне Милана любить себя в сей картине, когда я её самое не видал и не увижу!.. Но ты почему знаешь, что я клялся её любить и не видать вечно?» – спросил он, призадумавшись. «Почему я знаю! Из слов ваших можно заключить, что вы обмануты мечтою». – «Как! Ты думаешь, что на свете нет Миланы? Нет, чувства мои довольно уверены в том; но если они и обманывают меня, то сердце мое никогда не согласится, что ложный тот образ, который оно в себе носит. Очарование мое больше для меня приятно, чтоб я мог жить, освободясь от него… Ах, Милана! Любовь моя к тебе сойдет со мною в гроб». – «Вижу, – сказал невольник, – что вас нельзя вывести из ослепления; я очень бы того желал… Однако намерены ли вы возвратиться домой?» – «Я теперь ничего не имею, кроме Миланы; я не пойду от мест, где она обитает… где я её слышал. Только здесь могут являться такие приятные мечтания! Неужели ты меня выгонишь отсюда?» – «Милостивый государь! Я вас очень почитаю; живите здесь, сколько вам угодно». – «Целый мой век». – «Но господин мой…» – «Кто бы он ни был… Я хочу отдаться ему в невольники, только чтоб обитать здесь и видеть всегда сию картину, в коей я обожаю Милану». – «Хорошо, – сказал невольник, – любите Милану, может быть, вы… Пора вам кушать, стол уже накрыт». Громобой взглянул страстно на свою картину и последовал за невольником, втайне сомневаясь, чтоб не был ли он и впрямь обманут видением и надеясь от него что-нибудь выпытать о Милане, а особенно заключая из вида невольника, что ему тайна эта не неведома.
Они вошли в великолепный зал; стол был приготовлен на две персоны, золото и серебро составляли сосуды. «Этот невольник ест как король», – подумал Громобой. Невольник подставил ему стул; Громобой ожидал, что он с ним сядет, но невольник взял тарелку и приготовился ему прислуживать. «Поедим вместе, друг мой», – сказал Громобой. «Нет, сударь, я знаю, что вы… и не могу быть так дерзок», – отвечал невольник. «Для кого ж другой прибор?» – спросил Громобой. «Для удовольствия вашего, чтоб вы воображали, что кушаете с Миланою». – «Ты ужасно искусно умеешь шутить над моей слабостью… но, дорогой невольник, позволь мне быть твоим другом: сжалься над снедающей меня нетерпеливостью; откройся, не знаешь ли ты чего-нибудь о Милане?»– «Что мне сказать вам на это? – отвечал невольник. – Не любопытствуйте, может быть, искренность моя умножит ваше мучение». – «Ах, чего бы мне ни стоило!.. О боги! узнать о Милане!.. Друг мой! Ты знаешь ее, не медли». – «Ничего, государь мой, только терпение и рассуждения вам помогут». – «Ох, друг мой! Ты все еще уверен, что я в заблуждении, ты хочешь удостоверить меня в том, чтоб я умер… Уж я больше не осмелюсь спросить тебя, ответы твои наносят глубокие раны моему сердцу… Но умолю ли я тебя в последней милости: позволишь ли ты мне картину, которую я считаю моею возлюбленною, перенести в мою спальню?»– «Нет, сударь, я не властен сего дозволить». – «По крайней мере, мне жить в беседке?» – «И сего не можно; вы можете только ходить туда». Громобой не мог далее терпеть, чтоб не воспользоваться сим дозволением, он вскочил и очутился в беседке.
Но какой для него ужас: он не нашел картины. На месте, где она стояла, было подписано: «Кто согласился не видать никогда Милану, тот не должен видеть и того, в чем её себе представляет». «И сие слабое утешение мне воспрещено!»– вскричал Громобой в отчаянии и упал на софу. Сначала досадовал он на невольника, чая, что он учинил это похищение, но, опомнясь, уверился, что тот от него не отходил. В тот час он готов был истребить весь свет, чтобы отомстить похитителю, но вдруг умягчился, думая, что не сама ли Милана в том причиною… «О Милана! – вопиял он, проливая слезы. – Сносно ли мне любить тебя только в мыслях и не ждать ничего! не иметь никакого утешения… Но если мучения мои тебе полезны… Ах, прости, Милана, я люблю тебя; пусть я погибну в тоске моей, будь только ты благополучна». Он поглядел еще на место, где стояла картина, вздохнул, отер слезы и пошел в свою спальню. Он заключил никогда не выходить оттуда и забыть свет, в коем нет для него Миланы. Всё это наблюдал он несколько дней; невольник не появлялся, но кушанье в надлежащее время было готово близ его постели. «Здесь только волшебства, – думал он, – показывают, что имеют о мне попечение… О мучительные старания! Хотят, чтоб я жил, но зачем жить без Миланы? уже совершил все, если что потребно было для её избавления; я люблю её жесточайшею страстью, и эта любовь не уменьшается отчаянием, что я не увижу её вечно. О Милана! Если в том только зависела польза твоя, ты уже благополучна, но должно ли тебе быть неблагодарною?.. Надлежит ли тебе оставить меня так, чтоб я не слыхал твоего милого голоса? Пусть я тебя не увижу, но я услышал бы твое присутствие… Ах, Милана! Для чего я не могу уверить себя, что ты – только сон?» Пребывая в таковых мучительных мыслях, впал он в жестокое уныние: он почти не вкушал пищи, слезы не текли уже из глаз его, ибо сердце его стеснилось отчаянием. Он стенал, и по пустым комнатам разносились только слова его: «Люблю Милану – и не увижу её никогда».
Почти месяц провел Громобой в таком состоянии, как в одно утро, очнувшись, увидел он в своей спальне стоящую ту картину, которая похищена была из садовой беседки. «Милана!» – вскричал он, но остановился, приметив, что на этой картине лицо княжны было закрыто покрывалом. Он вскочил, бросился, хотел его сорвать и увидел свое заблуждение, ибо покрывало было живописно нарисовано. «Мне запрещают удовольствие взирать на её прекрасное лицо», – говорил он, отступая в изумлении. «Ты не должен взирать и на картину, подхватил голос невидимого, который очень сходствовал на голос невольника, – ибо каждая такая твоя нетерпеливость отсрочивает день счастью Миланы. Это опыт величайший из тех, коими ты можешь доказать, что ты любишь Милану, потому что, узнай наконец, что эта картина изображает истинное подобие твоей невидимки. Взирай теперь на его, картина затем и принесена; но, взирая, припоминай, что любишь ты Милану настоящую». – «Жестокий! – подхватил Громобой. Но зачем ты меня уверил, что это божественное изображение той, к коей я заражен неисцелимой любовью? В незнании я лучше бы снес этот мучительный опыт не взирать на её подобие; ты только шутишь, волшебник; ты велишь не взирать и закрыл прелестное лицо… Но ах, я должен повиноваться, продолжал он, закрывая глаза свои. – Может быть, и на всю картину глядеть опасно для пользы моей возлюбленной. Ах, тиран! Вынести вон орудие, служащее к бедствию моей дражайшей; может быть, я не выдержу… Ах, Милана! Сколь мучительно узнать твои прелести – и не видать их вечно!» Голос ему не ответствовал, и Громобой упал в постель и пытался совсем не взирать на картину.
Однако состояние его сердца перешло в лучшее положение; он никогда не сомневался, что любит живущую Милану, а теперь узнал, что любит и прекраснейшую. Но это услаждение скоро перешло опять к поразительным воображениям: не видать её никогда! В то же мгновение узнал он, чего стоит ему не взирать на картину. Хотя лицо на ней было закрыто, но оно живо изображалось в его памяти, и прелестный стан мог бы докончить услаждающее представление. Но сие удовлетворение соединялось с утратою счастью его возлюбленной; можно ль ему было не желать себя мучить? Он старался удержаться от воззрения, но забывался и сам себе изменял. Он восхищался, когда взирал на картину, и плакал, опомнясь, что не удержал себя от того. В таких беспокойных волнениях чувств его застигла ночь; он не мог сомкнуть глаз, но радовался, что они не видят уже картины. О Громобой! Если б ты ведал, какая тебе выпала ночь, что тебя во неё ожидает, ты бы не дожил её от нетерпеливости.
Дверь тихо отворяется; Громобой сие слышит, но в задумчивости не может спросить: «Кто?» – он беспечен уже ко всем ожиданиям и произносит обыкновенное свое восклицание: «Милана! Я люблю тебя и – ах! – не увижу вечно». Он присовокупляет к тому еще: «Жестокая Милана! Не можешь ли ты подать мне отраду, прийти хоть один раз, сказать только одно слово! Ты увидела бы, сколько я по тебе терзаюсь, но ты не чувствуешь». Он остановлен, нежные руки заключили его в объятиях, пламенный поцелуй и каплющие слезы следовали мгновенно за сими словами. «Она чувствует всё, любезный». – «Боги! Милана!» – вскричал Громобой и лишился чувств. Но ему нельзя было долго остаться в таком состоянии: сердце его билось очень крепко, и старания возлюбленной действовали слишком сильно, чтоб он не пришел в себя. Можно ли изобразить его радость, целую реку вопросов, восхитительных ласк и нежных слов, за тем следующих? Кажется, можно бы всего ожидать от любовника, но Громобой сберег нас от этого труда; он вскочил только, схватил руку своей любовницы, но не мог выговорить кроме: «Милана!»– и проливал слезы и омывал оными руку ее, прижатую к своим устам.
«Избавлена ли ты от очарования? Удостоверила ли тебя любовь моя? Увижу ли я тебя? Благодарность ли только привела тебя – или я должен вечно быть несчастен?»– были стремительные вопросы Громобоя. «Я была бы слишком злосчастна, – сказала Милана, поцеловав его, – если б только должна благодарить тебя. Ведай, мой любезный, что сердце мое обожает тебя, прежде чем ты узнал, что есть на свете Милана, и эти малые минуты, которые мне позволено провести с тобою, посвящаются от верной твоей любовницы. Ты окончил все счастливые для меня опыты; я избавлена от очарования твоею нелицемерной ко мне страстью, но ах! ты меня еще не увидишь… и, может быть, я опять буду несчастлива, если ты не разрушишь остатки волшебства… Но я не могу, ничего не могу объяснить, меня удерживают. Найди в себе отважность умереть, чтоб владеть навек твоею Миланою, Прости, Громобой, я люблю тебя, помни это слово… Прости», – сказала она, еще вздохнув, и поцелуев двадцать следовали затем без передышки. Громобой очень явственно уразумел всё, что говорила Милана, но от восторга не имел сил ответствовать. «Прости» только привело его в твердость умолять ее, чтоб помедлила, но она уже ушла.
День настал и осветил Громобоя на самом том месте и в том же положении, в каком оставила его любовница. Он так был восхищен, что не смел ни верить случившемуся, ни вопросить себя, не спит ли он и не игра ли сновидения составляет его счастье. В таком смятении застал его невольник. Тот вошел с усмешкою. «Вы имеете право на меня сердиться, – сказал он. – Я очень старался уверить вас, что вы влюблены в видение, но того требовало благополучие ваше и Миланы. Теперь вы меня простите, и мне нет нужды подтверждать вам, что Милана действительно существует на свете. Но не вопрошайте меня, кто она и кто я; вы пока всего не узнаете; однако через терпение… Находите ль вы в себе довольно отважности подвергнуться смертельным опасностям, чтоб разрушить остатки очарования, которое лишает вас возможности увидеть настоящую любовницу, которой и недостаточно четкий портрет имел на вас столь сильное воздействие?» – «Посему подлинник еще прекраснее!»– вскричал Громобой. «Я ничего не скажу; старайтесь заслужить его видеть». – «Ах, дорогой невольник! Если только нужно сразиться со всем светом… Тысячу раз рождаться, чтоб умирать; на всё, на всё я готов, скажи только, что мне делать, веди меня сейчас же. Довольно этой сабли». – «Вполне, я поведу вас, но не надейтесь только на меня; я лишь только буду вам показывать опасности и всеми мерами стану стараться сберечь себя от них. Вам же предстоит сражаться со всею лютейшею волшебною силою, со всеми стихиями; одно счастье может спасти вас от известной смерти». – «Ступай!»– отвечал Громобой и потащил невольника. Они шли дремучим лесом, где, однако, им не встретилось никакой опасности. При первом взгляде за ним Громобою представилось волнующееся море, и выскакивающие из него чудовища разевали страшные свои пасти, грозя поглотить всякого приближающегося.
«Вам должно броситься в это море и плыть посреди этих чудовищ; достижение к драгоценной вещи не может уступать опасности». – «Я ничего не имею в сердце, кроме Миланы», – отвечал Громобой и побежал бросаться в море. В это же самое время тьма распростерлась над водами, и невольник без пользы говорил Громобою, чтоб он подождал, покуда тьма исчезнет – он бросился с берега.
«Ты шутишь надо мною, – сказал Громобой, когда небо опять просияло и он увидел стоящего близ себя невольника. – Здесь только забава, и я вместо моря и волн упал на растянутую холстину, которую поддували мехами». – «Нет, государь мой, – отвечал невольник, – благодарите свою отвагу – без нее вы не разрушили бы этой зачарованной бездны, и волны её иль чудовища, конечно бы, вас поглотили. Но впереди там уже не очарование: вам надлежит сразиться с самой природою, ступайте». Громобой проследовал, и вдруг преужасная пламенная река пролилась впереди них. Сверкание пламени было ужасно, и казалось, что растопленная медь готова была обратить в пепел каждого приближающегося. «Вам следует перейти эту реку, – сказал невольник, остановившись. – Здесь уже мужество вам не поможет, если б вы были не человек, а вещество несгораемое… не лучше ль возвратиться? Безумно наверное умереть, ибо по смерти нет от любовниц никаких ожиданий, воротимся!» – «Слабый, – молвил Громобой с досадою, – разве забуду я, что смерть моя полезна Милане?» – сказал сие и побежал в огонь.
Он вдруг остановился и искал, чем бы побить невольника. Представлявшее издали огненную реку был ряд впуклых зеркал, поставленных на дрожащих пружинах про– тив солнца так, что отвращенные того лучи ударяли прямо в глаза приближающимся. «Перестанешь ли ты играть мною?» – кричал он к невольнику, сжимая кулаки, ибо не попалось ему ничего в руки. «Большая часть воображаемых страхов ужасны только издали, – сказал невольник. – Неустрашимость их уничтожает. Но если б вы не были так смелы, очарование это кончилось бы для вас весьма бедственным образом. Однако теперь вам предстоит уже не то, чем пугают издалека: весь ад вас встретит. Пойдем, я увижу, достанет ли в вас бодрости». Он отворил двери в стене, на коей были установлены зеркала, и ввел Громобоя в преужасную и мрачную пещеру. Они прошли несколько шагов ощупью; вдруг Громобой зацепился ногою за веревку, и в ту же минуту пронзительный стук раздался по пещере. Впереди их блеснул свет, и ад, или ужасное чудовище разинуло свою пасть. Дьяволы с факелами бегали пред ним. Всех родов змеи и чудовища, каких только может родить воображение, готовы были растерзать приближающегося своими острыми когтями.
«Что, государь мой? – говорил невольник, трепеща во всех членах. – Здесь уже не обман, а истинный ужас. От вас зависит сразиться и завладеть Миланою. Что до меня, то я возвращусь». Сказав это, он удалился. Громобой, чувствующий всю цену отплаты за таковой подвиг, призвал на помощь имя Миланы и храбрость россиянина, обнажил свою саблю и шествовал сражаться со смертью. Опасность лишь умножала его смелость, и дьяволы не вытерпели блистания грозных и неустрашимых очей Святославова полководца; они, не допустя на себя ударов его сабли, подняли мерзкий крик и побросались в отверстие ада. Громобой восклицал уже победу и взмахнул острие своего оружия, чтоб вонзить его в пасть самому аду, но осмотрясь, «О боги! – вскричал он яростно. – Я отдался в обман этому бездельнику!» Ад вокруг него был всего лишь написан красками на огромном занавесе; казавшиеся издали движущимися чудовища – также были только совершенным искусством живописи, а дьяволы – оказались наряженными людьми, ибо с одного из них свалилась маска, сделанная с рогами, когда он пролезал под занавес. «Счастлив ты! – закричал он невольнику. – Если б ты не ушел, я научил бы тебя, как мною играть!» – «Не сердитесь, – сказал ему невольник, приближаясь. – Всё волшебство окончилось». – «Ты смеешь приближаться, дерзкий!»– «Выслушайте: вся эта игрушка была лишь испытанием вашей храбрости, которая разрушила талисман, содержавший действительное волшебство и судьбу вашу с Миланою. Готовьтесь насладиться приобретенным сокровищем; в сию минуту вы это узнаете, приступим». Невольник, сказав это, обратился в женщину немолодых лет, у коей в лице сияло величие, и белые одежды ее, с висящим чрез плечо зодиаком, представили Громобою благодетельную волшебницу[73]. Он бросился к ногам ее, но она, не допустя его, дернула за шнурок. Вдруг занавес и пещера исчезли, а они очутились в том же доме, где Громобой обитал с невольником.
При входе в зал они были встречены множеством богато одетых служителей, и первое, что привлекло взоры Громобоя, была картина, которую видел он в садовой беседке, но уже без покрывала. Он не вытерпел, чтоб не вскричать: «Ах, прелестная Милана!» – «Не спешите расточать похвалы – может быть, вы раскаетесь», – подхватила волшебница. Она взяла Громобоя за руку и ввела его в знакомую уже ему спальню; но что ощутило тогда сердце Громобоя! Он увидел подлинник своей картины в том же платье, но несравненно превосходнейший, и хотя живописец мог хвалиться, что написал красавицу, которую никто не счел бы возможною в природе, однако настоящее лицо Миланы могло говорить в сравнении, что художник с намерением старался убавить его прелестей. Громобой обомлел и чаял умереть от радости и любви, взглянув на Милану; она пришла в не меньшее смятение, и расцветшие в то мгновение на нежных её щеках розы умножили её прелесть; но волшебница вывела их из замешательства, сказав Громобою с усмешкою: «Не согласны ли вы теперь, Громобой, забыть свою картину, чтоб владеть настоящею Миланою?»– «Ах, великомощная волшебница, – вскричал Громобой, падая к ногам Миланы. – Глаза мои обманывались, взирая на нее, но сердце мое всегда чувствовало, что счастье его… у ваших ног, прекрасная княжна!» – «Нет, такого не должно быть, как только в моих объятиях, любезный Громобой!» – подхватила Милана, подняв его с земли и бросясь к нему на шею. «Конечно, так, – добавила к этим словам волшебница, – ибо наконец мужество ваше и испытанная любовь, храбрый Громобой, награждают вас сердцем княжны Миланы; разрушитель её порчи не может быть вознагражден ничем иным, кроме её руки и вечной её верности. Владей, Громобой, достойною супругою, или, лучше сказать, спорьте вы оба вечно, кто из вас больше друг друга любит, но я знаю, что вы сего никогда не решите. Я же, с моей стороны, поспешу с вашим соединением, которого столь давно жаждут ваши души. Нет уже теперь никаких препятствий, приступим!» Это остановило восторги любовников затем, чтоб вскоре повергнуть их в бесчисленные и несравненно сладчайшие. Громобой помогал стыдливости своей любовницы, схватив её руку, орошая её радостными слезами и осыпая поцелуями; он привел её к ногам волшебницы (у коих они оба поверглись на колени) и умолял не отрекаться от увенчания его первейшим благополучием его жизни. Милана молчала, но взоры ее, обращенные с целомудренной нежностью на своего возлюбленного, довольно ясно показывали, что волшебнице не должно медлить. Та схватила сжатые уже их руки в свою и привела в домашний храм.
Там уже видна была статуя Перуна, сидящего с возлюбленною своею Ладою [74] на великолепном престоле, соединенного с нею гирляндой из цветов. Громовые его стрелы лежали у ног, которые попирали ногами залоги любви их – Леля и Полеля[75], и казалось, что они с насмешкою взирали на своего родителя, показывая тем, что их действия торжествуют над грозным его оружием. Жрец в белом одеянии, прошитом багряными цветами, курил уже на алтаре благовония. На другом жертвеннике готова была к закланию пара горлиц, связанных золотым шнуром; это знаменовало супружескую верность, которой эти птицы являли образец, а золото, их связующее, совершенную чистоту, ибо металл этот никогда не ржавеет. Брачующиеся вступили в храм; жрец, это приметив, схватил жертвенный нож и, вознеся его против них с грозным видом, вскричал: «Удержитесь, дерзновенные, вступить в храм громоносного правителя небес, если только не чистейший пламень любви и вольное желание сердец ваших приводит вас к алтарю брака».
Тогда волшебница, заступающая место свахи, отвечала ему следующее; «Божественные чада великого Перуна видят в душах этой четы, что предстоятель алтаря их родительницы Лады должен обратить сей нож на жертвоприношение». – «О смертные, – вопил жрец, – не раскайтесь! Узы, кои вы на себя возлагаете, одна только смерть разрушает». – «Смерть может их разрушить, но она слаба против любви, возложить оные принуждающей», – был ответ свахи. После этого жрец дозволил вход; хор воспел брачные песни в честь Лады и её детей, Леля и Полеля; сочетающиеся предстали пред алтарем, а жрец начал жертвоприношение. Он заклал горлиц, обмочил снятый с них золотой шнурок в их крови, опоясал им Громобоя и Милану, а жертвенное спалил. После того как пламень обратил жертвы в пепел, жрец взял часть пепла и, смешав его со священною водою, опрыскал тем новобрачных, развязал с них шнурок и тем обряд окончил. Волшебница повела их из храма при восклицании брачных песен; веселье и пиршество началось, и к всеобщей радости подданных Миланы и Громобоя, ибо все, к тому приглашенные от волшебницы, кончились.
Когда наступал час оставить любовников одних, волшебница, введя их в опочивальню, сказала: «Любезный Громобой! Не подосадуй, что я еще на несколько минут должна остановить твои ожидания. Тебе надлежит узнать про приключения твоей супруги, и насколько тем удовольствуется любопытство твое, умножится и цена твоего счастья, и получишь ты наставления, необходимые к благополучию предыдущих дней твоих. Будь терпелив, – примолвила она с улыбкою, – ты еще будешь иметь время отомстить твоей любезной мучительнице за нанесенные ею скорби, ибо мне известно, что взаимная страсть сердец ваших никогда не потухнет». Они сели, и волшебница начала.