В тот день Гитлера одолевало одно из тех фатальных предчувствий, которые появляются в сознании вершителей судеб человеческих как великое космическое прозрение. Пусть даже несколько запоздалое.
После завтрака, который фюрер предпочел провести в полном одиночестве, он поднялся в большой зал, долго созерцал один из старинных, времен раннего правления династии Габсбургов, гобеленов, на котором изображалась сцена королевской охоты, потом в течение получаса стоял у окна, из которого открывался чудесный вид на едва освещаемую утренним солнцем голубовато-зеленую вершину горы Унтерсберг…
В «Бергхофе» войны не было. Во всяком случае, здесь ничего не свидетельствовало о ней. Не слышно было гула бомбардировщиков, молчало радио, не чадили руины, утренние газеты тоже еще не доставили. Но если бы их и доставили, фюрер не притронулся бы к ним.
Все равно того, что знал он, газеты знать не могли. Поскольку не способны предчувствовать. «ЭТО произойдет сегодня», – упорно твердил ему некий внутренний голос. – Они придут из-за Ла-Манша, и тогда все, что ты так долго и с таким упорством создавал, – разрушится. Армия не выдержит сражения на два огромных фронта – на востоке и на западе. В штабах воцарится хаос и паника, и нет силы, которая остановила бы это разложение. Если на востоке солдаты сражаются против коммунистических варваров, стремящихся поработить всю Европу, то на западе они столкнутся с англичанами. И их трудно будет убедить, что эти варвары вторглись из-за Английского канала, чтобы поработить германский народ.
Еще труднее окажется представлять их недочеловеками и ариененавистниками. Англичане станут разрушать твою, уставшую от войны, обескровленную армию не только снарядами. Куда страшнее будет воздействовать их джентльменское отношение к пленным, выдержанное в духе Женевской конвенции. Твои «гансы» и «швабы» сами побегут к ним с поднятыми руками, не дожидаясь окончательного разгрома. Побегут, побегут, – упредил всякое возражение самому себе. Теперь многие побегут. Рим признает только всемогущих цезарей. Рыдающие на руинах представляются ему презренными.
– Адольф, появился фельдмаршал Роммель, – вдруг услышал он у себя за спиной неуверенный, срывающийся голос Евы. Фюрер знал эти ее маленькие бергхофские хитрости. Побаиваясь нарушать его одиночество, некоторые из адъютантов спрашивали Еву, как она считает, стоит ли докладывать фюреру о том или ином событии. И бывало, что Ева пользовалась этим, чтобы и самой пробиться к своему фюреру через возведенную им стену отчуждения и одиночества. – Что мы скажем ему?
«Что мы скажем ему? – резануло слух Гитлера. – Она продолжает вести себя так, будто мы все еще находимся в постели. И после этого еще смеет упрекать меня, что не желаю вводить ее в высший свет Берлина».
– С какой стати он здесь?
– Кажется, ты вызывал его.
– Я спрашиваю, почему он здесь, а не там, на побережье, которое ему приказано защищать?! – вдруг сорвался фюрер, зная, что его слышит не только Ева. За дверью наверняка стоит личный адъютант Шауб, а возможно, и Борман, всегда исподтишка покровительствовавший Роммелю.
– Это несправедливо, мой фюрер, – ласково упрекнула Ева, переходя в то же время на официальную форму обращения. – Вы сами приказали срочно вызвать его на совещание.
С таким сугубо женским упрямством ему осмеливалась возражать только Ева. И это всегда неприятно поражало Бормана, считавшего, что фюрер может переставать быть фюрером только наедине с ним. Во всех остальных случаях он обязан оставаться недосягаемым. Борман, как никто другой, упорно и целенаправленно лепил из него образ вождя-гения, зная, что чем величественнее фигура повелителя, тем надежнее будет чувствовать себя у ее подножия он сам.
– Это верно, вызывал, – нелогичность признания ничуть не смутила Гитлера. В общении с Евой он мог позволить себе такое. Иное дело, что сама связь с этой женщиной в последнее время казалась ему крайне нелогичной. С их отношениями нужно было что-то решать. Идея возводить бывшую ассистентку своего личного фотографа в ранг жены казалась ему абсурдной, а мысль о разрыве с женщиной, которую, несмотря ни на что, любил, по-прежнему оставалась невыносимой. – Я вызывал его, но все же он обязан быть там, на французском побережье.
Еву это странное объяснение не ошарашило. За годы знакомства с Верховным судьей нации[26] ей приходилось выслушивать и не такие суждения. Это великое счастье нации, считала Браун, что она не имеет права знать, каким бывает кумир, когда ему не приходится играть ни перед своими отражениями в комнате зеркал в «Бергхофе», ни перед ликующей толпой очередного сборища бессловесных почитателей – верноподанных на одном из стадионов Берлина или Мюнхена.
– Я сообщу обоим фельдмаршалам – Рундштедту и Роммелю, – что через двадцать минут вы примете их в своем рабочем кабинете. – Произнося это, Ева инстинктивно приблизилась к Адольфу почти вплотную, и лишь бесчувственный взгляд застывших, словно два комка вчерашнего студня, глаз заставил ее придержать потянувшуюся к его щеке руку.
Когда этот человек – при упоминании о котором половина мира трепещет от страха, а половина от негодования – далеко от нее и Ева узнает о его решениях и его жизни из сообщений газет и радио, она всегда тайно гордится им. Когда же он рядом – так же искренне и так же беззаветно жалеет его. И тоже тайно.
– Я приму их через сорок пять минут, – несколько высокомерно утвердился в своем окончательном решении фюрер Великогерманского рейха.
Ева повинно склонила голову и снисходительно улыбнулась. Конечно же, все должно происходить так, как решит сам фюрер. Кто осмелится усомниться в этом?
Адольф не заметил, как взгляд его оказался увлеченным походкой женщины – плавными движениями ее луноподобных бедер, грациозностью по-девичьи сохранившегося стана… Он вдруг почувствовал величайшее облегчение от уверенности, что эта женщина все еще принадлежит именно ему. Что только он сумел завоевать право безраздельно владеть этим «белокурым баварским чудовищем».
Он понимал, что сейчас в нем заговорило плебейское самодовольство, и все же не мог отказать себе в нем. За те несколько секунд, пока Ева не спеша, с чувством естественного превосходства над всем, что окружало ее, – однодневным и суетным, пересекала большой зал, Гитлер почувствовал и пожалел, что рядом нет еще кого-либо, кто способен был бы видеть Еву и черно позавидовать ему. Он даже не стал бы упрекать его за это: тут действительно было чему завидовать.
Но вот фигура женщины растворилась за дверным сумраком, развеявшись, словно эйфорическое видение юности. Повернувшись к окну, к виду на гору Унтерсберг, с ее потускневшей под наплывшими тучами вершиной, фюрер тем самым вернулся к политической возне сумбурной военной действительности.
Англия, черт бы ее побрал. Чем бы ни завершились эти слегка затянувшиеся «общеевропейские маневры», ни враги, ни почитатели не простят ему одного-единственного – конфликта с Англией. Конечно же, нужно было обойтись без стычки с этой прародительницей европейской цивилизации. Но каким образом? Ведь любой успех Германии, любая ее победа – в Европе ли, Африке – рассматривались за Ла-Маншем как очередной вызов.
«Не я виноват, что оказался в такой же ситуации, в какой в свое время оказался Александр Македонский. Для того чтобы утвердиться в тогдашнем мире, ему следовало сокрушить кичившуюся своим могуществом и эллинством Грецию. Но как сбивать мечом эллинскую спесь с Греции полководцу, вершиной мечтаний которого было признание его, дикого македонянина, полноправным чистокровным эллином? И не только его – всех македонцев, каждого воина его фаланги». Гитлер вдруг поймал себя на том, что, глядя на вершину гор, произносит речь с такой пылкостью, словно перед ним огромное онемевшее сборище диких германцев, все еще не решившихся сокрушить империю англосаксов.
– Да, я стремился к этим родственным нам, мудрым, цивилизованным народам, – уже не стеснялся нечаянной имитации тронной речи вождя. – И, видит Бог, не моя вина в том, что завтра наши армии сойдутся в такой схватке, после которой битва при Ватерлоо покажется историкам невинным развлечением, играми двух истосковавшихся по войне полководцев. Видит Бог…
Однако Бог, как всегда, видел только то, что видел. И по разные стороны Ла-Манша эти его «Божественные видения» тоже виделись по-разному. Но даже опостылевший всему миру Черчилль, с его дешевыми репортерскими замашками и прирожденной журналистской лживостью, не сможет опровергнуть и оплевать ту простую истину, что в свое время он, фюрер Германии, не раз обращался еще к премьер-министру Великобритании Болдуину, этому зажравшемуся, до предела обленившемуся буржуа, с предложением встретиться, договориться и заключить такое соглашение, которое стало бы потом основой их вечного мира.
И что же в ответ? На все предложения фон Риббентропа, подавая которые, министр иностранных дел не скрывал и «самого большого желания всей жизни германского канцлера», англичане отвечали политической жвачкой. Именно жвачкой. Болдуин то предлагал встретиться на озерах в районе Кемберленда, то на корабле у побережья Англии; то вдруг начинал сомневаться, соответствует ли дух такой встречи духу политического момента.
Гитлер знал о яростном пристрастии Болдуина к вечерним пасьянсам. Но не желал, чтобы ставкой становились его политическая воля и его авторитет. А ведь в те времена от Англии требовалось немногое – позволить Германии свободно действовать на востоке, противопоставив всю свою военную и политическую мощь варварскому натиску коммунизма. Только-то и всего.
«Это произойдет завтра! – вновь ворвался в сознание фюрера неукротимый голос, вещающий словами Провидения. – Они жаждут этого сражения, и оно произойдет.
Но предречь англичанам я могу то же, что когда-то предрек французам, – обессиленно добавил от себя Гитлер. – Их натиск приведет к тому, что Европа утонет в море крови и слез. А на смену европейской культуре, история которой, оплодотворенная античностью, – „оплодотворенная античностью“, вновь восхитился Гитлер некогда удачно найденной образности, – насчитывает без малого два с половиной тысячелетия, придет самое свирепое варварство всех времен[27]. Так оно и случится, когда по телам миллионов германцев и англичан пройдутся сапоги большевистских азиатов».
Гитлер содрогнулся и оглянулся на дверь. Ему вдруг захотелось, чтобы в проеме опять появилась пленительная фигура Евы Браун, его «белокурого баварского чудовища».
– Только бы не напоминала мне больше ни о Роммеле, ни о Рундштедте, – ревниво пробормотал он вслух. – Я вообще запрещу кому бы то ни было обращаться к ней.