К книге
Маятник жизни моей… 1930–1954105 тетрадь 17.8-14.9.1947
57%
105 тетрадь 17.8-14.9.1947
98

20 августа

Вхожу в кондитерскую на Пушкинской улице, вновь открытую, с заманчивыми на прилавках выставками пирожных, шоколадов-мармеладов и т. п.

“Для бедных” в блестящей прозрачной упаковке разноцветные “шарики” – 100 грамм за 4-60 копеек. Разыскивая тот прилавок, где их отпускают, натыкаюсь на великолепный рассадник давно невиданных мной пирожных: их выгружает из плоской корзины и раскладывает в застекленный длинный ящик миловидная продавщица с маникюрными коралловыми ноготками, в белом чепчике в форме диадемы.

Останавливаюсь, завороженная видом разукрашенных шедевров кондитерского искусства и силой прихлынувших к памяти глаз и гортани кондитерских впечатлений детства. И до того подпадаю под их власть, что без раздумья поворачиваю к кассе и через пять минут вижу себя возле этой с коралловыми ногтями продавщицы и протягиваю ей бумажку с выбитой цифрой 12 рублей.

Двенадцать рублей!

Проносится запоздалая мысль: Еще одно такое пирожное – обещанный Нике билет на “Три сестры”. 12 рублей – полторы книжечки абонемента на метро… 12 рублей – чернила, краски и общая тетрадь или блокнот… Леонилле 100 грамм орехов – напоминание о киево-печерских садах нашего детства и одном из ее вкусовых пристрастий.

– Выбирайте, гражданка! Которое на вас смотрит?

У продавщицы добродушно-насмешливое лицо. Она подумала: у старухи глаза разбежались. А пора бы уж в крематорий.

– Все равно, – говорю я. – Ну, хоть вот это.

Она, взглянув на меня с недоумением, подает мне присыпанный густо сахарной пудрой коричневатый четырехугольник. Одно из нелюбимых в прошлом пирожных, – сыплется с него пудра и хрупкая слойка, выползают сквозь щели и пачкают пальцы битые сливки.

Завернуть его и сунуть в портфель для бабушки Анны Николаевны или для Кати? Но разве его завернешь? Он тут же весь раскрошится, рассыплется. Отхожу к окну и становлюсь рядом с высокой амфорой, куда бросают едоки пирожных бумажки. Рядом девушка в безобразной модной шляпке с лопатообразным выступом над линией лба, откинув назад голову, ловит языком крем, выдавленный из ее petit-four’a. Молодой человек чахоточного вида с сладострастным выражением лица смотрит на пышно убранное ромовое пирожное, от которого он осторожно откусил кончик.

Неужели и мне придется тут демонстрировать мое старческое сластолюбие?

Опустить злополучную снедь в глубину урны, чтобы не пачкать портфеля и тетрадей в нем? Нет, все-таки жалко. Сластолюбие берет верх. Приступаю к наслаждению. Хрупкие крошки поджаристой верхней пластинки и пудра с нее сыплются мне на грудь.

К амфоре подходит старенькая уборщица в белом платочке, с ворохом бумаг и с салфеткой. Останавливается напротив меня с добродушной улыбкой сочувствия, любопытства и сожаления.

– Зря выбрали это вот, гражданочка, половина рассыплется. – И со вздохом прибавляет, отходя и еще раз обративши ко мне сочувственное, но уже грустное лицо: – Что делать! Всем хочется сладенького. А нам, старухам, и подавно, хоть оно бы, казалось, и грешно.

Я вспоминаю уроки из Корана о милосердии и прибавляю к Корану изречения Магомета.

27 августа

План, страстно поддержанный Ирисом, – попытаться Мировичу провести сентябрь в корсаковской клинике[830], если будет отдельная комната. План разрушился после моего посещения Ириса в психиатрической атмосфере сада для больных.

Ночь прошла в каком-то полубреду. И Юрий считает окружение клиническими пациентами (конечно, я буду и начала уже ими интересоваться) для меня рискованным предприятием.

Сегодня должна была приехать Алла из Сочи. И так меня болезненно ущемила перспектива встречи с ней, что я постаралась исчезнуть из ее квартиры с самого утра, несмотря на дождь и на простуду уха-горла-носа.

Пробыла весь день у Надежды Григорьевны[831]. А вечером узнаю, что Алла и генерал не прилетели, а прилетят завтра.

29 августа

О вере

Вера есть уповаемых извещение, вещей обличение невидимых. То есть уверенность в невидимом, как в видимом. И желаемом и ожидаемом, как в настоящем катехизис.

Не странно ли: из всего, о чем в течение жизни читала, размышляла или беседовала по вопросу о вере, эти 65 лет тому назад выученные наизусть строки из катехизиса яснее всего определяют для меня этот таинственный процесс, которым живет, каким жива душа моя. Я понимаю недостаточную вразумительность этого определения для тех, кто стал бы со мной полемизировать “о вере”. Но я не собираюсь ни полемизировать, ни проповедовать. Я пишу для себя, чтобы вглядеться в свой процесс веры, постигнуть ее природу, ее отношение к разуму. И припомнить мысли на эту тему людей большой веры, высокого духа и философского ума.

(Беру материал, случайно попавший мне в руки, собранный одним из сотрудников “Вопросов философии и психологии” П. Соколовым.)

Меня глубоко возмутили (и не ожидала я этого от Паскаля) его советы неверующим “как исцелиться от неверия”: “делайте все так, как если бы вы верили, берите святой воды, заказывайте обедни и пр. – naturellement même cela vous fera croire et vous abêtira (!)[832]. Циничное, почти кощунственное отношение, исключающее самую суть веры, то, что в двенадцатилетнем еще возрасте прозвучало для меня так же, как звучит теперь, – “уповаемых (т. е. ищущих веры) «извещение»”:

Был много лет тому назад у нас с Анной знакомый художник С. Досекин, сомневающийся, но ищущий веры. С детски-наивным выражением лица он, при случае, убежденно повторял рецепт, как приобрести веру: нужно только 6 недель подряд на ночь становиться на колени и по 6-ти раз подряд повторить: “Верую, господи, помоги моему неверию”. Не помню, кто дал ему этот рецепт, но, по его словам, он его выполнил и “с тех пор от него отошли сомнения в бытии Бога”.

Этот способ “обращения” Сережи Досекина я не посмела бы назвать рационалистическим цинизмом, в который впал в своем рецепте Паскаль. Здесь началось оно с коленопреклоненной молитвы. И в ответ на нее пришло “уповаемых извещение – вещей обличение невидимых”. Исцеление души от слепоты.

2 сентября. 2-й час дня

У балконного окна, за ширмой. Мутное – ярко-голубое небо. Солнце запуталось в стае облаков. Дыхание первоосенней прохлады из полуоткрытой балконной двери.

Отгоняю, как искушение, как одержание, ночные мысли об Ольге. Помоги мне, Господи, до конца обороть их, уничтожить возможность их возврата. Помоги, Отец мой, и ей найти свою правду (?)[833], выправить свои пути (?). Укрепи ее ослабевшую душу? исцели ее от одержания,? отчини непосильные искушения (?). Прости ее (?). И прости меня. (?)

У всех ли так, или только у меня – двойной поток мыслечувств: один, где можно читать “Сагу о Форсайтах” и даже в какой-то мере жить их жизнью, и перечитывать Аксакова, и испытывать – до кожного чувства пребывания среди урем, озер и степей под Бугурусланом – как было эту ночь со мной. И отметить с ребячьим удовольствием и со старушечьей растроганностью Шурин дар – брюкву и репу, и “немножко молочка оставила для вас – к кофею”. И Аллин вчерашний вечером дар – виноград, и то, что в нем есть кисточка моего любимого сорта – изабеллы. И обдумывать, как бы побывать до октября хоть один раз в лесу – в Измайлове, в Калистове… И одновременно в этом же, но верхнем потоке видеть и помнить лица и судьбы ближайших друзей.

И каждого из “моих” детей порознь в их сфере желаний, нужд и возможностей умственных, нравственных и физических.

4 сентября. Поздней ночью, близко к рассвету. За ширмой

Все чаще то, о чем говорила со мной Мария Федоровна: прошлое перестает быть прошлым. Воскресая в памяти, сливается с настоящим (“в кольце начала и конца”). Но не в прежнем своем, а в другом, трудно выразимом словами значении. Как бы ощущается в потенции (или в отображении?) новая реальность.

Так было со мной недавно еще, на Никитском бульваре. Я остановилась и спросила себя: “Разве это бульвар, Никитский бульвар, тот, который связан со мной невыносимо тяжкими и унизительными четырьмя годами жизни? В его деревьях и в яркой, пышно-густой зелени травы был привет – космического значения привет, залог, обетование”. Боюсь, что это прозвучит для неведомого читателя моего, если таковой у этой тетради после моей смерти будет, – прозвучит клинически, чем– нибудь вроде эпилепсии особого рода или Mania grandiosa. Жаль, что нет таких слов, какими можно (у меня нет) сказать об этом яснее. (Нечто подобное у Лафкадио Херна о японской стране Хоран[834].)

6 сентября

День празднования 800-летия Москвы. Около полуночи “потешные огни” со всех сторон – и вертящиеся, и недвижимые среди огромных красных полотнищ и флагов. Непролазная толпа по обеим сторонам улицы, посредине ее то там, то здесь скопище автомобилей. Разноцветные огни фейерверков, напоминающие войну. И вообще, все празднество этой ночью отозвалось во мне не историей Москвы и всем тем, что с ней “для сердца русского слилось” и чем бы должно отозваться в именинный день родного города, – а почему-то войной, “военными ужасами”. Может быть, потому, что в последнее время читаю международные газеты и вижу, как точат на нас зубы Америка и Англия. И ожило воспоминание о бомбовозах над Москвой – и как на моих глазах ловили прожекторы один такой немецкий самолет – таким же скрещением лучей – и поймали его.

В скверике у моего любимого фонтана, куда я ушла от уличной давки и слишком яркого света, никаких огней не было – только струи фонтана переливались нежными, бледно-розовыми, бледно-зелеными и винно-красными тонами, переходя на минуту в чуть палевую жемчужную россыпь. И с огромного, насквозь просвеченного полотна смотрели два очень хороших портрета Ленина и Сталина. Мысль моя редко забегает в область политики, внешней и внутренней. Но как в дни войны, так и в дни мира я доверяю воле и силам кормчего на корабле, который уводит нас сквозь “бури и тайные мели и скалы”[835] с ненавистного с юных лет монархизма и капитализма к единственно понятному моей душе лозунгу чаяний человечества в историческом масштабе, в устроении “царства от мира сего”: “Все за одного. Один за всех” и “Каждому по потребности” в области “хлеба животного” (само собой разумеется, все должны вкладывать посильный труд в добывание хлеба и прочих веществ житейского обихода и в обрабатывание их). Невнятно пишу то, что хочу сказать, з-й час ночи. Ставлю многоточие. Кончу завтра.

7 сентября. 11 часов вечера

В балконное окно видно, как взлетают гроздья зеленых и красных звезд, похожих на елочные украшения. И шмыгают по небу лучи прожекторов, как будто за кем-то гоняясь или тщетно разыскивая что-то в темной бездне облачного неба.

Вчера я пыталась опустить прожектор сознания в глубины подсознания и поисповедовать себя, каково, по-моему, должно быть отношение между личностью и государством, между СССР и Мировичем. Прежде всего в голове промелькнуло запомненное еще 70 лет тому назад во 2-м классе городского приходского училища: воздайте кесарево кесареви, а Божие Богови. Но тут же встал вопрос: а если бы вчера смотрели на меня с просвечивающего полотна в скверике Фонтан физиономии Гитлера или Трумэна, примирилась ли бы моя душа, “гражданина вселенной”, с этими кесарями – и по отвращению и ужасу, зашевелившимся в недрах подсознания, поняла, что к словам Христа под дидрахмой[836] – неизбывно, как и в дни молодости, – во мне живет мое личное дополнение: кесарь просто как представитель власти для меня – ни к чему не обязывающая фигура. Его власть надо мной (в государственном масштабе) только тогда внутренно мной признана и чтима, лишь поскольку она созвучна с моим представлением о справедливости основных предпосылок этой власти (то, с чем умирала Наташа) – “Хлеб” – Божий, одежда земля – общая, все должны трудиться, социализм как ступень к коммунизму, в последнем достижении которого всемирное братство народов, невозможность войны и право каждой личности на труд и на пользование всеми благами культуры.

8-12 сентября. 11-й час вечера

Тишина (Леонилла в Снегирях, я одна в комнате). Так много накопилось мыслеобразов и мыслечувств за это время, в которое не прикасалась к этой тетради. И так мало сил (мозговых? нервных?) для оформления их. Попробую хоть перечислить то, что было содержанием не вписанных сюда дней и ночей.

День Наташиного имени. Ее неотступное в этот день пребывание среди нас. (Впрочем, это, может быть, относится только ко мне. С Наташей вот уже шестой год, как прах ее на Ваганьковском кладбище, я почти не расстаюсь).

В тоске от разлуки с природой, в приступе какого-то ребяческого отчаяния, что вот уже лету конец, а я только раз побывала в лесу, кинулась в Измайлово. Ника, мой верный рыцарь, проводил меня через лес к Фаворским. Деревья еще зелены. Но на траве уже много желтых листьев. Ника собрал для меня много розовых, золотых и пунцовых листьев клена, даже на дерево за ними лазил. Букет их чудесно просвечивает на верхушке моего абажура, и от него на стенах моего угла и на потолке фантастические тени.

У Фаворских: Мария Владимировна и Владимир Андреевич показали свои картины. Миловидные, палево-розовые пейзажи Марии Владимировны (влюблена в “душу деревьев”). Чудесные гравюры Владимира Андреевича. Подарил мне Кутузова на фоне горящей Москвы. Маленькая Раутенделейн[837] (их дочь, Машенька – 19 лет) удачно схватила Никин профиль. Дарила мне его – но я постеснялась взять. Какое благообразие быта внешнего и внутреннего в этой семье и какая причарованность к искусству. Ничем другим как будто и не живут. И эта сила творческого устремления помогает (особенно отцу помогает), не надломившись, перенести огромное горе – гибель обоих сыновей на фронте.

…Печаль о Тане – но не смею жалеть ее (есть души, в такой мере с головы до ног вооруженные – волей, силой особого рода гордости, что испытания, какие бы то ни было, веришь, они вынесут, не изменив себе и с пользой для душевного роста (Вера Фигнер, Людмила Волкенштейн). В Танином же случае помимо всего нет “состава преступления”[838]. Она далека от всякой политики, от политических интересов, рыцарски лояльна предержащей власти, перворазрядно способный, добросовестный и высококвалифицированный культурный работник. Невыгодно государству таких людей отрывать от дела надолго.

Предыдущая главаГлава 98 из 172Следующая глава