В кольце начала и конца.
Редкостный в старческой жизни Мировича “день дарения”. Давно уже прекращена для него возможность давать что-либо кому бы то ни было. Он обречен только брать то, что дают ему близкие, а иногда и далекие. Но изредка выдается такой день, как сегодня, когда троих лиц удалось обрадовать маслом, сахаром. А самой удалось при этом слиться в воспоминании с тем, что было пережито мной 70 лет тому назад.
Тогда мне было восемь лет Я стояла под жарко-синим солнечным киевским небом во дворе нашего печерского дома, окруженная стаей ребятишек – жильцов соседних квартир. Мой фартук был наполнен игрушками, которые я в приступе “дарящей добродетели” раздавала малышам. В упомянутом эксцессе раздаривания (чувство освобождения от вещей) и одаривания (отраженная радость получивших подарки) я прихватила без спросу к своим игрушкам и те, какие принадлежали пятилетнему брату моему, Мише. Он сначала был заинтересован процессом раздачи, но, когда увидел в моем фартуке какую-то свою любимую лошадку и волчок, с ревом стал отнимать их у меня. Малыши, тянувшиеся за этими дарами, бросились на него, произошла горячая схватка. Мать увидела ее в окно и поспешила в нее вмешаться. С моими игрушками на этот раз мне было разрешено поступить по моему желанию. Но игрушки брата я должна была со стыдом отбирать у тех, кому их раздала (при чем они тоже ревели). А потом мать с негодованием напрасно пыталась мне объяснить, что “чужих вещей” нельзя даже без спросу касаться, а если “вот так распорядиться ими” – это грех, за это, когда вырасту, в тюрьму можно попасть.
Прошло с тех пор 70 лет. И по навыкам, по житейской необходимости я делаю различие между чужими вещами и своими. Но внутреннее мое отношение к ним все то же, что и в 8 лет. Должно быть, я прирожденный коммунист.
Ночь.
Третьего дня вынырнуло из Ольгиного архива: мое письмо от 1919 г. к покойному другу моему Михаилу Владимировичу[799], где на полях такая приписка: “Недавно Лев Исаакович спросил меня: «Не думаете ли вы, что именно все невоплощенное здесь есть именно то, что живет в нас? Или копится для другой жизни»”. Об этом в личном разговоре со мной (лет 40 тому назад!) Михаил Владимирович сказал: сколько бы человек ни рассказывал о себе, сколько бы книг о себе ни написал, он самое главное свое унесет в могилу нерассказанным. И для самого себя неизвестным.
Удивилась и обиделась Леонилла, что я назвала мою койку за ширмой и узенький, придвинутый к самому краю кровати столик тараканьей щелкой. (“Не может человек просидеть полдня недвижимо в тараканьей щелке”, – это я сказала в ответ на замечание ее, что я “слишком часто мелькаю между генеральскими апартаментами и кухней”.) Какой-то осадок горечи от таких замечаний неизбежен, но образовалась уже возможность внешне спокойного, без повышенного тона, реагирования на них.
Недавно после какого-то крупного разговора с Аллой Леонилла вошла в нашу комнату с таким расстроенным лицом, что я не могла не спросить ее: что случилось? – “А то случилось, – сказала она с тем жестким озлоблением, когда ее старчески-красивое и добродушное лицо и тон принимают волчье выражение, – то случилось, что нам с тобой надо умирать. Алла сказала, что она больше не может нас кормить”.
И ничуть не вспугнулась моя тишина и не повысился голос, когда я ответила:
– А ты сказала бы Алле, что кормить нас она должна – тебя, потому что ты мать, меня – потому что взяла у меня жилплощадь с обещанием давать взамен кров и пищу до конца моей жизни. Она может свести кормление до одной тарелки супу в день, как было в 1942–1943 году, но совсем ей не кормить меня нельзя, – и этически нельзя, и по остатку тех чувств, которые все же у нее ко мне уцелели. Кроме того, ведь это одна из тех преходящих вспышек ее, о которых Александр Петрович (ее первый муж) говорил со смехом: “Чуть вопрос о деньгах, чуть расплаты с кем-нибудь, Алла хватается за голову в настоящей панике”…
8-й час вечера. Хочу отдохнуть от починки белья, которой занимаюсь часа три подряд, и для этого прибегаю к моему единственному в этом доме собеседнику, к этой промокашечной тетради. Сейчас я хочу сказать ей: “Думали ли мы с тобой, что будет время, когда одной из самых живых струй непосредственного тепла в повседневном моем существовании – будет Шура, домработница Шура, которая вносила столько мелких шипов в повседневность нашу в 1942–1943 году. Да и раньше. Правда, и в те времена, в 1941 году, она совершила целый подвиг любви и мужества, когда не хотела уйти домой, проводивши меня на Киевский вокзал, пока я не сяду в вагон.
А сегодняшние слезы ее были вызваны двумя кусочками сахара, которые я почти силой заставила ее взять. “Разве ты не видишь, Шурочка, что ты обижаешь меня тем, что отказываешься, что я потому делюсь с тобой, что мне самой это приятно, что я люблю тебя”. Тут она окончательно заплакала, оглядываясь на дверь – не вошел бы кто-нибудь, и зашептала с украинской страстностью: “Я все, все чисто вижу. Вижу, что у вас у самих ничего нет. И какая ваша жизнь, разве ж я не вижу!..” Тут вошла бабушка, и Шура с испугом от меня отшатнулась. А я вернулась в мою щелку, точно выйдя из уэллсовского рая (в его “Зеленой калитке”).
2 часа дня. Еще одно “событие” в микрокосмосе нашей квартиры. Так как сегодня воскресенье, генерал наш дома и по обыкновению целое утро занят разборкой, укладкой и переукладкой каких-то чемоданов, баулов, корзин, ревизией шкафов. Мне тоже пришлось не один раз продефилировать мимо него в вестибюле, где он больше всего пребывал (вестибюль – дорога и на кухню, и в ванную, и в уборную). И каждый раз, когда мы сталкивались, как и всегда в эти годы под одним кровом, он, точно пораженный неожиданным и неприятным впечатлением, опустив голову, молча отшатывался от меня или, повернув спину, убегал в открытую дверь. Не знаю почему, именно сегодня мне вдруг показалось необходимым найти выход из наших позиций вооруженного псевдомира. Вернее – вооруженного отсутствия каких бы то ни было человеческих отношений, кроме неприятных встреч в коридоре, в вестибюле, на кухне. Полчаса тому назад, когда он в третий или четвертый раз отпрянул от меня и бросился из прихожей в свою комнату, к самому окну, я остановилась в дверях и громко окликнула его по имени. Он удивленно воззрился и военным маршем приблизился ко мне с настороженным вопросительным видом. В серых выпуклых глазах были недоверчивость и холод и готовность к открытию враждебных действий.
Но мне это ничуть не помешало сказать ему ласково и со смехом:
– Александр Семенович! Почему, когда мы с вами сталкиваемся, у вас такой вид, что это или меня должно чем-то конфузить, или могло вас поставить в неловкое положение. И что вообще будто бы это так неестественно и неприятно, что надо всяческих встреч избегать, а уже если встретились, отскочить друг от друга как можно дальше и поскорей забыть, что есть вот тот-то человек на свете. Давайте – иначе. Проще. По-хорошему. Жизнь столкнула нас в этом вестибюле. Надо принять это, пока не найдется выход из этого положения. Похоже, Александр Семенович, надо вам принять его, как я приняла. Верьте, что мне с вами было бы совсем просто и, может быть, даже приятно встречаться, если бы я не видела, как вам это почему-то трудно. Я не говорю про общение, да и какое общение с глухим? Я говорю о том, что нет причины игнорировать друг друга, жить рядом, как абсолютно незнакомые между собой люди. Я так не могу, потому что вы близкий человек Алле, с которой я была близка от самого рождения ее до последних лет. В житейском отношении меня нисколько не стесняет встреча с вами в дверях ванной, кухни и т. д. Значит, и вам, тем более, нечего меня стесняться, старухи, которая вам годится в матери. Давайте, будем просты, как дети (эту тираду записываю хоть и почти дословно, но, конечно, не стенографически).
Вначале мой собеседник (т. е. слушатель) – он все время молчал с недоумением и холодом, но очень скоро лицо его стало проясняться и холодные, водянистого типа глаза блеснули пониманием, юмором и внимательностью. И наполнились теплом, и он широко и доверчиво улыбнулся в конце тирады, когда я коснулась его руки и: – Вот, вы улыбнулись, значит, все поняли. – С этими словами я отошла от него, чтобы пройти в кухню, и увидела, что в дверях ее стоит Леонилла и смотрит на меня изумленно и неодобрительно.
…И вдруг серым мышонком промелькнула в голове моей мелкого, примитивного, мышиного свойства догадка – почти уверенность: Леонилле было бы неприятно сближение мое с Александром Семеновичем и возврат Аллиной ко мне близости.
Пришла Нина. Осталась ночевать.
Как уж кто воспринимает меня раз навсегда, с самого детства ее, настолько в кривом зеркале, что не может удержаться от смеха при каждом проявлении моего существа. Мне это не обидно. Но очень надоедает. И что-то в ее смехе (не только надо мной) слабоумное, дефективное.
Приходил Ника. Было грустно, что нечем – да и нельзя – угостить его, если бы и было чем. С этой осени вошло в конституцию нашу, чтобы я жила так, как будто меня здесь нет (“Алла имеет право, наконец, жить не в общежитии”, – Леониллино недовольство).
Это что-нибудь в каждой семье по временам неизбежное – столкновение разных возрастов, вкусов, характеров, и не хочется думать, что замешаны “продукты”, родственники, свойственники. Может быть, и Мирович! Я как-то сегодня лишь почувствовала непростоту, нелегкость, несогретость атмосферы под их кровом[800]. Несмотря на исключительную доброту и открытость Ольги навстречу людям, Человеку с большой буквы. Правда, не всегда, и это не глубоко, часто лишь в верхних слоях, недоосознанно и безответственно. Н. С. Бутова однажды о ней сказала: “Это мой прозрачный, даже кристальный, ручеек, но он сам не знает ни куда, ни откуда он течет и лелеет все, что отражает лишь на мгновения, пока отражает”. Это не совсем верно, как все сравнения лишь отчасти верны. Я бы сказала иначе: все свои “отражения”, какие стали ее жизнью, она “лелеет”, иные на поверхности, другие поглубже, но почти все с перерывами, когда сам ручей как бы ныряет под землю (анабиоз).
Мыслей без слова и чувств без названья
Радостно мощный прибой.
Зыбкую насыпь надежд и желаний
Смыло волной голубой[801].
Есть у меня в памяти сердца такие строки, как эти, которые я до того чувствую моими (это стихи Вл. Соловьева), что лишь с некоторым усилием припоминаю настоящего автора их. И была однажды такая возможна для меня “ошибка”, что я выхватила у Сологуба 4 строки:
Душна полуденная мгла,
Змея клубится у дороги…[802]
Слова и словечки, невзначай оброненные или хоть из эмоциональной сферы вытекшие, но реальных последствий иметь не могущие:
“Бог сестру мою накажет непременно за то, что она меня не одевала”. Нина Тарасова.
“Он относится к своей жене с христианским… равнодушием”. Е. П. Ильинская[803].
“Если бы у меня чудом появились какие-то серьезные деньги, я бы хотела одеть с головы до пят Ваву (меня)”. Леонилла.
“Какая ужасная вещь – старость, распатланная, смрадная, неприкаянная”. Она же.
“Свято место пусто не бывает” (Анна, мрачно, узнав, что к ней собирается погостить одна из ее знакомых).
“Надулась, как лев какой противный” (тетка Авдотья Терентьевна о своей воспитаннице).