К книге
Маятник жизни моей… 1930–195497 тетрадь 6.1–6.3.1947
52%
97 тетрадь 6.1–6.3.1947
90

11 января. 12 часов ночи. За ширмой

Недавно я спросила Е. П.[789]: знает ли она такое ощущение, что нет границы, что иллюзорна она – между нами и тем миром, куда уходят умершие. Она ответила утвердительно. И прибавила: “С Ольгой (ее самая близкая подруга) я, в сущности, неразлучна. Бывает общение не только в снах. Бывает и наяву. Но словами этого не выскажешь”.

Инна, внимательно выслушав то, что у меня набросано о Чаадаеве, застенчиво спросила, помню ли я “Черного монаха”, чеховского. Я сказала, что для психиатрии всегда найдется пожива в таких вещах, как мои (серия о встречах с Лермонтовым, Чеховым, Гёте, Рама Кришной, с Блоком, Гиппиус, Сковородой и др.). Мне хотелось только услыхать, звучат ли они жизненной правдой, “доходят ли” до того или другого из случайных и редких моих читателей. Но и это суета. Такие вещи помнятся лишь потому, что это в какой-то момент неотложно необходимо написать автору.

14 января. 12-й час ночи

Копошатся раки и топорщатся,

Тесно им в корзине умирать.

Под корягу им, в родимый омут хочется,

Водными глубинами дышать.

Теснее уж не может быть той щелки, в какой копошится Мирович на своем последнем, надеюсь, этапе. Тесно физически, тесно и морально.

Но так как нет этой коряги и “родимого” омута, благо и эта “корзина” с солью и крапивой. Такой уютной и родину напоминающей “корягой” мог бы быть лишь кров Ольги. Ольги прошлых дней. А так как это не суждено – все остальное – тоже “корзины”, где отовсюду “соль и крапива”. Разве еще дети – комната отдельная, но рядом с ними. А так как и это невозможно – не все ли равно, где умирать и как умереть – да свершится все, что суждено, и ни о чем не надо жалеть.

15 января. 12-й час дня. За ширмой

Сквозь стекло балконной двери пушистые белые крыши. Ватное, изжелта-белое небо. Между небом и крышами круговорот снежинок. Радость и благодарность, что вижу их и могу следить за ними, за каждой из них без очков.

Радость и благодарность Тому, Кто помог мне встретить Аллу сейчас с простым и добрым чувством, без страха перед обжигающим меня морозом ее души (в мою сторону).

Грусть от Ольгиного анабиоза (в мою сторону). Но подавлены (с той же свыше помощью) горечь и возмущение от слов Вали: “Ольга просит меня передать вам сахар”, – и дальше ряд Ольгиных слов, которые бы имели живую и действенную силу, если бы сказаны были ею самой. А сейчас слились с тем же самым жестом дамы-патронессы в сторону нищей родни, с жестом, который жестоко уколол меня в самом факте этой просьбы “передать сахар и такие-то слова”. Я знаю, что Ольга “не могла иначе”. Но знаю также, что в каждом душевном движении даже клинических больных пульсирует не только их болезнь, но и то, чем живет, чем жива их душа. Моим первым движением в ответ на Валин телефон был не только отказ от сахара, который показался мне оскорбительным, но и желание уничтожить архив, связавшийся тысячами нитей – с фантомом (как это показалось мне в те минуты), с душой и с жизнью, которая давным-давно связана со мной лишь памятью прошлого, которая воспринимает меня – по тетрадям, беллетристически, а не в реальном ощущении реального моего бытия на этом свете, в днях, в болезнях, в немощах старости, в особенностях моего существования за ширмами в этой комнате Леонилловой, для которой – это испытание, порой непосильное…

Вот куда занесло меня перо взрывом “саможаления” и гордости.

5 часов дня

Забыла, кто это сказал (Ницше, может быть). “Только один человек меня понял”, – и тут же прибавил: “Да и тот меня не понял”. К этой грустной мысли привели меня сегодня последние три беседы с тремя очень близкими мне людьми. И к еще более грустному обобщению привели меня они: “Никто никого на этом свете не может понять до самой глубины глубин его существа”. И наша мысль, попадая в мозг того, кто нас слушает, уже не та, какой она вышла из нашего мозга (понимая мозг в роли камеры хранения и аппарата передачи и оформления). Не говорю уже о неисследимо темной и безграничной области подсознательного и сверхсознательного. Да и сами о себе что мы знаем? (“Никто о себе не поведает правдиво и до конца – чем богат и чем беден он и в чем Тайна его лица” Мирович (малоярославского периода).)

17 января. 5 часов дня. За ширмой

Таяние. Балконный снег разрыхлился и точно обуглился. Света с утра не было. Вместо него тусклая, грязно-желтая мгла.

Насилу преодолела наползавшую на душу, как мокрое, липкое из какого-то кошмара Чудовище – депрессию.

Для преодоления собиралась даже к кому-нибудь из друзей пойти (заширменная щель в этих случаях давит, как гробовые доски). Но физически нездоровилось, и вовремя сообразила, что, как Мармеладову, мне, в сущности, “некуда пойти” – за опорой и как в убежище от депрессии. От бытовых обид жизни, от запутанностей в узлах психо-житейской пряжи, убежище – Анна. От айсбергов моей Арктики – Зубово, Инна, Татьяна. Для воссоединения с музой, с Воронежем, с матерью, с детством – Ольга (не всегда; но с этой частью моей жизни только она). От депрессии же, когда она “нависнет, как обвал, и упадет, и станет путь сплошною грудой скал”, – убежища у меня нет. Некогда, в прошлом, в далеком – был Михаил. Еще раньше, в молодости – Л. Шестов.

И когда, час тому назад, провалявшись за ширмой “в тьме без темноты”, в байроновской “бездне пустоты – без дат, без чисел, без годов – как океан без берегов”, я осознала, что “некуда пойти” – донеслись до меня последние строки из стихотворения о “таком обвале”, который стал уже “сплошною грудой скал”:

Спеши стремительно вперед,

Сомненья заглушив,

Где хода нет, есть перелет,

Есть крылья у души…

19 января. 12-й час ночи

Сырая, промозглая, прохватывающая стариков до костей достоевско-диккенсовская погода.

О виденном, слышанном, подуманном.

Стихи покойной Аделаиды Герцык. Знала ее лет 25 тому назад. Странное сходство с молодым Врубелем. Отметил его юный художник, страм Герцык – Аделаиде и Евгении. Я встречала их у Н. С. Бутовой (актрисы Художественного театра), с которой мы жили тогда вместе. Поддерживать отношения с Аделаидой было трудно, так как она страдала почти абсолютной глухотой. Но мне нравилось ее лицо и какой-то отпечаток тишины, сосредоточенность, скромность и благородство на всем существе. Нравились ее стихи. Их было тогда мало у нее – жиденькая книжечка в четверть листа. Одно запомнилось сразу:

Я знала всегда, что я осенняя,

Что сердцу легче, когда сад прозрачнее (?) (не уверена, что так) сквозист

И все быстрее и все забвеннее

Слетает, сгорая, желтый лист.

Блаженна страна, на смерть венчанная,

Покорное сердце дрожит, как нить.

Бездонная высь и даль туманная.

Как сладко не знать. Как легко не быть.

Сегодня передо мной была у Надежды Григорьевны[791] целая толстая тетрадь in folio[792] с перепечатанными на машинке стихами похожего колорита. О себе, о своей душе, о своем одиночестве, о покорности, о жизни и смерти. Длинные я пропускала (органически не люблю длинных стихов, даже у крупных поэтов. Даже и в форме законченных поэм, за малым исключением).

Краткострочная лирика у Аделаиды Герцык трогательна искренностью и веянием чистоты душевной. Около банальности, но не банальные образы. Скомпонованы так, что их не смешаешь с чужим творчеством. Некоторые стихи музыкальны. На всех печать раздумья и глубокого одиночества. У нее был муж и двое детей. Муж – очень богатый человек, какое-то отношение к издательствам имевший, Жуковский. Женился на ней, когда она уже была глуха и не так молода для девушки (лет 28–30 было ей).

Я спросила Надежду Григорьевну:

– Вышло ли что-нибудь для души Аделаиды Казимировны и для ее женской доли, что-нибудь ценное, кроме двух сыновей от Жуковского?

Надежда Григорьевна печально покачала головой:

– Одиночество так и осталось. Но пришла обеспеченность. И дети.

– Что же, по-вашему, привело обоих к этому браку?

– Жуковскому, верно, тоже надоело одиночество. Он был уже не так молод. Его, кипуче-деловитого практика, крепко стоящего на земле, привлекла мечтательная, не от мира сего натура Аделаиды Казимировны. И тихая женственность. Импонировала ее одаренность, стихи.

Ей же было с глухотой трудно бороться за жизнь. И уж очень одиноко впереди. В такие годы – под 30 – просыпаются материнские инстинкты, желание семьи. Конечно, любви тут ни с одной стороны не было. Но жили тихо-мирно. Занялись сыновьями. Во время революции все рухнуло. В этих стихах (она показала на фолиант) вы увидите, какую горькую нужду вынесла бедная поэтесса. Здесь есть хорошее стихотворение – и там как ей кто-то дал ломтик хлеба и как она рада подаянию.

Кое-что я из ее тетради решила для себя выписать.

Повидалась с Даниилом. По-хорошему. Очень болен, бедняжка. Назвал какие-то 4 болезни, от которых и ноги болят, и спина, и поясница, и центральная нервная система “никуда”. Сначала волновался и чуть не втянул в разбирательство, кто прав, кто (включая и его жену) в чем-нибудь проштрафился в истории его разрыва с прежней женой (невестой? Может быть). Горячо – и вдруг детское-детское милое стало лицо – защищал вторую жену от возможных нареканий в нечуткости, нетактичности отношения к прежней его спутнице. Я не приняла темы, поговорила с приливом бабкинской любви-жалости о его здоровье, о его работе. В любви мы и расстались. Мне жалко, что редко вижусь с ним. Он один из тех, в ком каждое слово мое, каждые полслова, даже взгляд, улыбка (как раз об этом была сегодня речь) отражаются во всем их смысле и в нужной иррадиации (нужной для уточнения смысла сказанного). Так же и я понимаю его, то есть отражаю, как зеркало, без единого пятна и без той фокусной кривизны, какими отличаются аттракционные зеркала на гуляньях народных. В семье Тарасовых я давно уже окружена (за исключением редких моментов) только ими. То я чувствую себя гипертрофированной до того, что выпираюсь огромным шаром из такого зеркала и пугаю людей и нелепостью формы, и тем, сколько занимаю места (наиболее частое отражение мое в Леониллином зеркале). То я как бы раздроблена на части и нельзя меня соединить в одно целое, в личность. То я преуменьшена до того, что превращена зеркалом в козявку, quantité’ négligeable[793] химии. И вместо лица у меня или жуткая, или комическая гримаса. А то и совсем нет лица. На месте его над рыжей кофтой, сарафаном и валенками очерченный жирным контуром крупный ноль. И после таких отражений видеть себя в зеркале Данииловой души (как бывает иногда в общении с Ольгой – теперь все реже) для меня “именины сердца” или после Страстной седмицы – “Христос воскрес”.

У Надежды Григорьевны тоже было хорошо – тепло, приветно. Но там я больше литератор и “занятная фигура” (и что-то привычное для их отношения ко всем человечно-братское), а не то, что в зеркале Даниила, Ольги, в какой-то мере – Анны и в большой мере – сестры Людмилы (киевской), где я – я.

20 января. 2-й час ночи. В Тарасовской щелке

Утром позвонила Новикову (не Прибою, а Ивану Алексеевичу). Захотелось сегодня в день именин его напомнить общее наше далекое прошлое – земляков-киевлян[794] и тепло-дружественных поэтов – обоих на окраинах литературы, не умевших (и не хотевших) карабкаться по ступеням “славы” и жизненного благополучия. Он – известность и маститость, а на днях орден Трудового Знамени приобрел исподволь и потому, что, не найдя себя в поэзии, пошел в прозу, где стал работать трудолюбиво и успешно. В те же времена, когда мы дружили, он, как и я, был неустроен материально, одинок и широких перспектив дальнейшего пути не имел. В нем не было таких частых в литераторском мире и навсегда меня от этого мира оттолкнувших черт – лихорадочной погруженности в мелочные интересы своей среды, зависти и карьеризма. У него была хорошая, ко всем дружелюбнейшая улыбка, интерес к человеческой душе, искренность чувств, отсутствие рисовки.

“…Далеко-далеко то, что было. И глубоко-глубоко: кто постиг его”[795].

Я сказала Ивану Алексеевичу то, что мне захотелось сказать. А его предупредила, чтобы он совсем ничего не говорил мне, так как после гриппа я совсем ничего не слышу. Он прокричал мне, как в пароходный рупор, “благодарю, благодарю. Обнимаю вас”. И потом каким-то чудом мы все-таки уговорились, что мы повидаемся, что я зайду к нему. Не знаю, нужно ли это и хватит ли на это сил. Но когда я отошла от телефона, какие-то давно умолкшие струны нежданно зазвенели издали, но внятно. И вспомнилось стихотворение давно умершей сестры:

Из дальнего края

Прошедшего ветер дыхнул.

и что-то про “цветник давно отцветших лет” и последние строки:

Пионы взывают о мщеньи.

Вы гибель волшебной мечты,

И рядом забвенье, забвенье —

Душистого мака цветы.

Забыла. А знала когда-то все без пропусков и любила это стихотворение.

Мечтатели были мы все трое – и сестра моя Анастасия Мирович, и Новиков, и я. И естественно, что каждый прошел через “гибель волшебной мечты” своей. Новиков писал в период нашей дружбы о своем воздушном замке, который в те времена рухнул.

И в пропасть рухнули стропила,

И замок мой повержен ниц…

И у меня где-то было записано:

Я знаю ужас низверженья

С недосягаемых высот,

Я знаю рабское смиренье

Тех, кто в отчаянье живет.

Я знаю море Безнадежности,

Все затопившей впереди.

И сталь холодной неизбежности

В живой и трепетной груди.

и т. д.

31 января. 5-й час дня

Мягкая, снежная, близкая к таянию погода. (В ожидании момента, когда господа отобедают и Шура начнет кормить челядь.)

Рукописание прегрешений Мировича – сегодняшних, вчерашних и тех, какие отягчили и засорили его душу в последнее время.

Ближайшее из них – час тому назад, на возвратном пути с Покровки, из оптического магазина, подошла в Елисеевскому, чтобы пробиться к 100 граммам каких-нибудь дрянных конфет, так как стало органически неприемлемым (и не у одного Мировича, у многих) пить чай или кофе без сахару. И вместо конфет – из последних 90 рублей истратила 17 на сто грамм кетовой икры. Захотелось соленого и вообще чего-то, кроме картофеля, в такой мере захотелось, что отступили денежные и, увы! также и моральные соображения. Они пришли уже тогда, когда все 100 грамм были уничтожены за этим письменным столом. Без хлеба. Со всей силой желаний в области пищи и пития, управлявших в эти минуты волею Мировича его неандертальских предков. Так они кушали у входа в пещеру куски только что убитого мамонта. Этого бы никак, ни за что не могло случиться ни с Анной, ни с Людмилой, ни с Соней, ни с Марией Федоровной[796] (она, между прочим, питается изо дня в день кружкой молока, 250-ю граммами хлеба и экономно прибавленным к этому картофелем).

Второе: словоохотливый разбег сообщений мыслей, чувств и разных душевных событий в жизни Мировича. Без определенного желания импонировать слушательницам (Надежде Григорьевне и Марии Федоровне), но при осознании, что этот павлиний хвост, распускаемый перед ними, их занимает и чем-то им нравится. И в зеркале собственной павлинной совести недаром отразился этот вечер, как – наряду с праздником дружеского общения – попутное празднество безудержного ребяческого тщеславия.

Третье – оно, как и первое, относится к “гортанобесию”. Огорчение, что приехавшая из Загорска Денисьевна на этот раз не привезла молока…

Четвертое: в области духовного (душевного, умственного?) питания допущена такая “соска” и “жовка”, как “История моего современника” милого Короленко.

5 февраля. 12 часов ночи. За ширмой

Вьюга. Мела меня по Пушкинской, когда я возвращалась 3 часа тому назад из Зубова.

О прожитом дне.

Если бы не Зубово, не Инна, не Анна, не Таня и другие “чужие” даже дома, где моему приходу рады, не вынести бы мне тех застав и рогаток, того чумного карантина, в какой я попала здесь. Когда я просыпаюсь с мыслью об этом, мне кажется, что это сон, что наяву этого не могло, не смело быть. Потом – мысль: наказание и искупление за конец жизни матери. И тогда покорность – sum serva Domini[797]. И великая благодарность Водителю судеб человеческих, что смягчен гнетущий кошмар, есть другая среда, другие дома, другое окружение – Зубово, Анна, Инна, Таня.

Вечером ждал меня милый голос по телефону (какой чудесный тембр и какое высокое благородство интонаций) – Валя. Лепта вдовицы – кусочек масла, несколько кусочков сахару и картофельные котлеты – оторванная часть от посылки Виктору (мужу, “в обстоянии находящемуся”). И была мне эта холодная котлета как причастие (то, которое было еще до таинства Евхаристии) на “трапезах Любви”.

Днем с Никой – о Пушкине. Он не пошел в школу, кашель, не проходит простуда. Как быстро и как уже по-взрослому расцветает вширь и внедряется корнями вглубь развитие его душевных свойств и сил. О Пушкине у него и Брюсов, и теперь Чулков. Увлекается также Ренессансом. Рассматривали очень хорошие репродукции Винчи, Рафаэля, Ван Дейка, Дюрера. Тетя Аня пришла замерзшая с кладбища. Хоронили ее старинную знакомую Менжинскую[798]. Я мало знала ее, но после смерти как будто узнала лучше: встала освобожденная от страдающей плоти (год в больнице, астма), вдумчивая, мужественная, терпеливая и чуждая эгоцентризма душа.

16 февраля. 2 часа дня

Мороз, ветер, солнце. У Анны. День именин ее.

Три старости.

Одна – волевая, стойкая, ригористическая, морально требовательная к себе и к другим, жестковатая. Внешний вид: прямая спина, нет седых волос (в 72 года). Есть желтизна, есть оплывы и морщины – но не изменяющие по существу физиономию. В движениях четкость, угловатость. В костюме (при бедности) не только опрятность, но даже элегантность (кружевной воротничок, кружевной галстук, ботинки на высоких каблуках).

Другая старость – безвольная, смиренная до безличности, переутомленная до засыпания на ходу, кроткое сердце, ничего ни от кого не требующая, как бы всеми фибрами ощутившая свою бесправность (благообразное, усталое лицо, полузакрытые веки, мягкий, вопросительный, точно извиняющийся в своем существовании взгляд, неловкость, беспомощные движения (тоже за 70 лет)).

Третья старость – эпикурейски-эстетская – около 80 лет. Отпечаток эгоцентрической обособленности и некоторой изнеженности. Движения неловкие, не вполне координированные. Явное устремление к покою. Привычная наблюдательность и сосредоточение на своем душевном процессе. Мягкость и благожелательность (при условии соблюдать с ней унисон и не задевать морально-эстетической чувствительности. При несоблюдении этих условий – резкое отчуждение). Внешний вид: случайные, не вполне опрятные одежды. Почти все с чужого плеча. Шапке мономаховского вида лет десять. Деревенские валенки. Если тепло – ночные туфли. Осенью, весной – конькобежные (чей-то подарок), много раз чинившиеся, заплатанные башмаки. В поредевших, когда-то астартически пушистых волосах пегая проседь. Неловкие, подагрические руки. В походке не соответствующая возрасту быстрота.

26 февраля. 4 часа дня

Только в старости человек со всей убедительностью личного опыта, по-настоящему постигает, как много значит, как много может человеческая доброта. Если бы сегодня, когда после двухчасового блуждания под вьюгой, по скользким улицам и переулкам, отыскивая переулок Лебяжий и войдя в дом, где живет Анна Александровна Луначарская, я была бы встречена не так, как это произошло, насколько холоднее и мрачней и болезненней было бы сейчас в моем ощущении мое пенсионерское доживание на этом свете. Но когда я вошла как Дед Мороз, от шапки до носков валенок засыпанная снегом, в синих, ничуть не поблекших от времени гиацинтах глаз Анны Александровны засияло росой слез такое живое, такое неудержимое участие. Освободивши Дед Мороза от снежных его одеяний, она бросилась кипятить для него кофе. И, когда крепко сжавши мои руки, сказала:

– Скажите: что, что я должна сделать, чтобы как-то изменить вашу жизнь? Я о ней помню, я о ней часто думала… Все, что в моих силах, я сделаю с радостью.

И когда она это сказала, растаяли январские и февральские льды этих двух тяжелейших в моей старческой жизни месяцев. И ушли, и не посмеют вернуться дурные мысли этой ночи. Порывом одного человеческого сердца, когда он глубок и горяч, искупаются порой теплохладность и анабиозы других сердец. Очевидно, есть такой закон.

27 февраля. Ночь

День сытости. В последнее время для таких старух, как я, и сытость и голод, или “проголодь”, как у меня, ушли в новую область сознания, приобрели значение или очень интимное (как сегодня с редькой и кусочком масла Вали и с яблоком и 2-мя кусочками сахару Калмыковой), или религиозное значение. Сытость и связанная с ней проголодь (раньше не додумывалась до этого) могут стать причиной тяжелых заболеваний и надрывов и даже разрывов в интимнейших отношениях. И могут стать религиозным актом терпения, смирения и любви (в случаях голода и проголоди там, где они связаны с жестокостью или анабиозом близких и любимых лиц). Так мать незадолго до смерти, когда я часто впадала в анабиоз в ее сторону, в ответ на мой жесткий и нетерпеливый выпад по поводу каких-то хозяйственных затруднений, от которых на несколько часов запоздал обед, кротким соболезнующим голосом сказала: “Что же ты расстраиваешься, милая? Поела бы хлебца с маслом (масло тогда в “голодающем обиходе” было). А мое дело лежачее. Я и час, и два еще подожду. Или просто чайку на ночь выпью”.

Предыдущая главаГлава 90 из 172Следующая глава