Обвеянный апрельской пургою – точно где-то уже близко к Нарыму или Колыме, – крепко к земле прижатый и цепко за убогий свой земной быт держащийся – город. Но нет-нет и в глазах его “насельников”, и в жизни их мелькнет радонежское небо, какое смотрит на меня здесь из прозрачно голубеющих глаз Денисьевны…
В вагоне. Только что уселась хлынувшая с платформы московского вокзала серо-бурая, заплатанная кое-каким “барахлом”, по-зимнему укутанная толпа в вагоны электрички. Тесно. У всех какая-то поклажа – меновой и не меновой – из-под полы торг Москвы с Посадом. У молочниц бидоны. Головы их шарообразно обвязаны толстыми платками.
На кряжистых телах ватные, засаленные кацавейки. Среди этого люда какими-то знатными чужеземцами кажутся молодые, стройные, в элегантных шинелях с поблескивающими эполетами военные. Их много. И, не смущаясь их присутствием, стоит в вагоне бабий говор о войне.
“Что же это за глупость, – мрачно говорит троглодитского вида старуха, откусывая от черствой краюхи кусок хлеба с треском, как в древности сокрушал кости мамонта ее пращур, – где же это слыхано, чтобы от одной войны не передохнувши, эдакую муку принявши, на другую людей гнать”.
– Да, все говорят, к 1-му маю с немцами замирение – по-немецки это “капут”, – весело подхватывает обросший седой щетиной, весь в разноцветных заплатах старичок, тоже завтракающий краюхой хлеба.
Молодая, смирного вида женщина говорит вполголоса со вздохом:
– Неужели же правда с немцами 1-го замирение, а второго мая погонят на японца?
– И очень просто, – говорит старичок внушительно. – Это не бабьего ума дело. Потому, если на японца нам не идти, так он сюда, на нас попрет.
Другая мещанка, постарше, как и первая одетая сравнительно чисто, в рыжем, но не залатанном пальто и в большом ковровом платке, бойко и колюче присматривается ко всем смышлеными, бегающими глазами.
– У меня и бабий ум, – громко и авторитетно вмешивается она в разговор, – а я понимаю, что идти надо. Не идти нельзя, раз сверху прикажут. Там лучше нас понимают, что к чему. Только я думаю, что в Сибири леса и солдатам война надоела. Они расположились уже отдохнуть, с женами пожить, а тут тебе: к японцу на штыки. Сиганут в леса, до Владивостока не доберутся.
– Вот и вышло, что бабий ум, – укоризненно говорит старик. – А что они в лесах есть будут, как там жить будут, ты это подумала?
– А вот и подумала, – с торжествующей улыбкой отвечает мещанка. – Сибирь велика, городов, сел много. Из лесов в города, в деревни переберутся. Кто каким ремеслом займется – проживут. А там и замирение с японцами выйдет.
Старик с негодованием плюет в сторону и качает головой:
– А за дезертирство их, по-твоему, в городе или, скажем, в селе по головке погладят?
– Войной все недовольны и теперь. А там, если развал пойдет, никто на них и внимания не обратит.
– А уж это похоже на контрреволюцию, – замечает, обернувшись к собеседникам, чинно сидевший и молча прислушивавшийся к ним старший военный с черной повязкой на изнуренном желтом лице. – Про какой это вы развал говорите, хотелось бы узнать?
– Да ни про какой, – смущается заболтавшаяся гражданка. – Так, промеж себя, что молва, то и мы. А что от войны все устали, разве не правда? И вас, кто воюет, разве нам, бабам не жалко? Сколько сыновей, мужей проклятый немец с землей смешат. У меня у самой зять на фронте.
– Так на то и война, – веско произносит щетинистый старичок. – Разве война тебе забава? Так было испокон века, а ты своим умом…
Но тут его речь заглушается неистовым, похожим на вопль романсом молодого баритона. Юноша на двух костылях, с подергивающейся шеей и тиком, от которого красивое тонкое лицо становится сразу пугающе безобразным, втискивается в проход, занятый стоячими пассажирами, с романсом на тему о какой-то “блондиночке-картиночке”. И после каждого куплета надрывно, изо всех сил, точно желая перекричать приговор ужасной судьбы своей, бросает ей в лицо одни и те же слова: “Моя любимая, незаменимая.” У молодой мещанки на глазах слезы:
– Я его знаю, – говорит она, доставая рубль. – Он по соседству, с нашей улицы. Какой красавец был. Барышни за ним бегали. Только– только десятилетку кончил – пошел на фронт. И невеста у него была. А вернулся – и ног нету, и на самого смотреть страшно. Невеста, как увидала, сейчас же за заводского инженера замуж выскочила. А пока не вернулся – как добрая ждала. И переписывались.
Еще не замолкли в конце вагона припевы романса – то похожие на рыдание, то горько-насмешливые, то робко ласкающие “Моя блондиночка. Моя любимая, незаменимая”, – предстал перед нами молодой слепец (тоже, по-видимому, инвалид войны) с мальчиком-поводырем и с клеткой в руках, где сидело какое-то маленькое животное, не то крыса, не то морская свинка. Инвалид громким речитативом рекомендовал его вагонной публике как предсказателя, который “все вперед на десять лет видит и всем верно судьбу разгадывает, подает самолучшие советы и вытаскивает счастье”. Зверек тащит зубами судьбу из одного ящичка, советы из другого и счастье из третьего, где только счастье, без советов и сомнительных предначертаний Рока. И судьбе, и совету, и счастью – одинаковая цена, один рубль.
– Там, где советы или судьба, по-моему, не стоит тащить, – резонерствует бойкая мещанка в ковровом платке. – Судьбу все равно не перебьешь, какая будет, такая и будет. И советы, какие же может крыса преподать, если она моей нужды не знает. А вот счастье стоит за рубль вытащить. Оно и не сбудется, а всякому прочитать приятно, что и у него будет счастье. Я прошлый раз з-х рублей не пожалела и вытащила: исполнение желаний, червонный интерес с поздней дорогой и третье – избежать большой опасности.
– А я раз 10-ти рублей не пожалела, – краснея, созналась молоденькая девушка в лихо заломленной набекрень папахе поверх желтых, стружками развешанных по плечам локонов. – Так что же вы думаете: по три раза стало одно и то же выходить: исполнение желания да исполнение желания.
– А ты бы, дочка, на 25 рублей еще счастья накупила – тогда бы и по пяти раз вышло исполнение желаний, – ворчливо отозвался старик. – И откуда деньги вы, молодежь, достаете на глупости…
– Не на глупости, а слепому на хлеб, – басом отзывается троглодитского вида, с профилем гориллы старуха. И прибавляет озабоченно, с человеческим умилением в мрачных карих глазах: – А вон и мать Ератида. – Навстречу этой Ератиде она достает замусоленное полурастерзанное портмоне и, порывшись в нем, достает два истрепанных рубля.
Мать Ератида – маленькая монахиня лет под 6о, в скуфейке. Она двигается смиренно, но уверенно, с полуопущенными над тарелочкой глазами.
– С праздником, граждане, с праздником, гражданочки, – говорит она, кланяясь на обе стороны. На тарелке икона Благовещенья и перед ней целая куча рублей и трехрублевиков. Двугривенные, их мало, отодвинуты в сторонку. И с обеих сторон протягиваются к ней руки с рублями. Кое-кто из женщин прикладывается к иконке. Приложился и один военный и положил десятирублевую бумажку. Она поклонилась ему в пояс и сделала нечто вроде благословляющего движения.
– Это она его на фронт благословила с японцем проклятым воевать, – стирая слезы, растроганно шепчет троглодитного вида старуха.
“Рузвельт умер”. Этим горестным вскриком разбудила меня сегодня Люся (ночевала у нее, чтобы избежать вчерашнего пиршества по случаю приезда Аллы). Рузвельт умер. Как ни мало понимает Мирович в международной политике, как ни далеко от нее пролегает главная ось его интересов (и моих), осозналось сразу большое и, может быть, трагическое значение этого для нашей страны – да и для других стран. Для меня здесь все, конечно, сводится к тому, чтобы не затянул как-нибудь уход Рузвельта войны, этой раковой опухоли на организме человечества.
Множественность вещей, с детства меня пугающая. И сегодня утром нечто вроде мозговой (и моральной) тошноты при виде множества чашек, рюмок, бокалов, тарелочек – прилетевших на самолете вместе с Аллой с фронта. Отдельные вещи (да и все) были красивы, изящны, каждой было бы можно любоваться, если бы она вошла одна (или хоть оформленная сервизом) в поле сознания. А “неправда” была в том, что я этого-то и не могла сказать. (Леонилла сказала бы “вечно выдумки”, Аллочка же просто бы огорчилась. Когда ей что-нибудь привозится, ей важно, чтобы другие разделяли ее вкус, ее удовольствие.) И была минутка (уж совсем нелепая), когда мне захотелось, чтобы Алла, которая подарила всем домашним по чашке и соответственно тарелочке – подарила и мне ту, которая мне понравилась: туманно-синяя с чуть заметной россыпью мелких тусклых звезд и с темноватой каймой. Впрочем, я быстро уличила в ребячливости этого желания. И когда Леонилла сказала: “Аллочка распечатает еще один ящик и достанет и для тебя какую-нибудь хорошенькую чашечку”, – я ответила, что для меня эти вещи слишком хрупки, я буду бояться ту чашку мыть и вытирать. И я привыкла пить из своей, у которой моя любимая форма полушария. К тому же эта чашка – подарок Инны. Словом, вкренилась лодка Мировича в тину мелочишек. И поневоле в последнее время попадает в такой же тинистый затон: а) из-за театральных билетов, в) из-за стирки,
с) и из-за того, что не на что сменить единственного платья, которое ношу, и нет ничего комнатно-теплого. В квартире холодно, наши дамы ходят в стеганых шелковых душегрейках или в халатах. Мирович же поневоле шокирует всех истрепанным шерстяным плащом, которому 30 лет и который уже 10 лет тому назад был прозван “диогеновским” за свой рубищный вид. И как ни стыдно сознаться в этом – безысходные заботы об одеянии и о стирке нет-нет – как гарпии,<влетят> в столовую души и осквернят ее пищу.
Опять триптих (разделенный рамой).
На одной картине Леонилла в карикатуре наседки с круглыми беспощадными глазами курицы, выводку которой грозит опасность. Энергическим воинственным движением прячет она детей под своими крыльями. По другую сторону – она в теплой стеганой атласной кофте, с красивой прической, так же энергично – со всей полнотой чувств отдается жареному поросенку (обгладывает кости), рядом кофейник, бутерброды, раскрытый портсигар с папиросами. А посредине триптиха она, одетая, лежит, съежившись на диване, в глубоком сне, с беспредельно усталым и скорбным выражением мертвенно-белого, как у покойницы, лица.
Ирис. С энергическим лицом, со взглядом, устремленным на вершину горы, взбирается на крутизну по узкой тропинке над пропастью. На спине огромный рюкзак, от которого она пригнулась к земле. В руках чернильница, перо и рукопись.
Алла в комфортном кресле на самолете, летящем выше облаков. В руках фотография генерала. Вокруг кресла разные трофеи (поросенок, ваза, лампа, разнообразная – чайная посуда, шоколад). Гиацинты и тюльпаны.
Даниил – санитар на фронте, убирающий цветами убитого бойца, для которого вырыл могилу. Сумерки. Багровое зарево пожара. Неподалеку клубится дым только что упавшей бомбы.
Алеша – в оранжерее за столом, уставленным винами и закусками. Экзотический хилый вид. За окнами война, беженцы.
Сергей – в землянке, перед ним чучело колибри.
Анна Дмитриевна <Шаховская> – причастница, в белых одеждах.
Двое суток живу в теснейшем контакте с Ермоловой[720]. Не ожидала, что эту возможность (эту очень нужную мне встречу) так неожиданно подарит такой розовый мотылек, как “Таня” Щепкина-Куперник. Очевидно, старость перевела ее из мотылькового состояния туда, где другие масштабы, другие задания, другая ответственность. И это было мне за нее радостно. И вообще за то, что так бывает. Она казалась мне в годы наших встреч легкомысленнейшим существом, и меня удивляла дружба ее (с моим другом) Н. С. Бутовой. Оказывается, и Ермоловой она так же была близка душевно. И в тоне ее книги, и в выборе материала, каким она пользуется (видно, что это была оценка Ермоловой не с чужих слов, что было понимание, было сопутничество). Для меня в Ермоловой главное – не талант (его воспринимали как “гениальность” и зрители, и критика), а душа ее и “линия движения”.
Ночь. Салюты: наши вошли в Берлин. Страшно подумать, что может быть это все-таки не конец всемирной бойни. Что придется еще воевать с Японией. “Да мимо идет чаша сия”.
Верую, Господи, и исповедую – какая прекрасная молитва. Прекрасное сопоставление этих двух слов, их близость. Вспомнилась латинская пословица: “Вера обязывает к мученичеству”. Самый завидный жребий на земле – мученики. Вообще победа духа над плотью. Узнала о <докторе>Покровском, у которого рак языка, – он уже близок к концу страданий своих (под конец они стали невыносимыми). И не возроптал, не омрачился, не пал духом. Надо помнить: “не бывает непосильных крестов, каждому – по его силам. И такой именно, очень индивидуальный, который ему нужен. Сегодня день рождения Ники – 14 л.
Будь же светел и крылат,
Будь познанием богат – родной комарик мой. На многие, многие лета.