К книге
Маятник жизни моей… 1930–195480 тетрадь 9.2-24.3.1945
43%
80 тетрадь 9.2-24.3.1945
74

11–12 февраля Люди. Судьбы. Разговоры

Болезнь Ольги (грипп и нервное переутомление от бытового жернова. Замученный вид, как у загнанных лошадей, вращающих мельничный жернов, – видела таких в юности в Полтавской губернии). Стыд и горечь от невозможности деятельного вмешательства. Кое-чем я могла бы ее облегчить – но парализует общее предубеждение (основание для которого есть), что я ни на что не гожусь в очередных заботах дня. Разве только в чрезвычайных. И самой Ольге как будто бы легче, чтобы я в такие моменты была подальше. Тут нечто неизбывно кармическое. Так было со мной начиная с двенадцатилетнего возраста, когда, несмотря на нужду в рабочих руках, мать отстранила меня от судомойных, горничных и других домашних обязанностей. Оставили за мной только роль посыльных (бабушка такую роль называла “мальчик-казачок” – сбегать в аптеку, на рынок или к родственникам – по делу).

17 февраля. 5 часов дня

Только что вспыхнуло за моей ширмой электричество.

Теневая сторона, как в пейзаже, так и в человеческой психике, необходима для повышенного восприятия светлой стороны.

Не будь так нескладно-неладно и так ненужно для тех, кто вокруг, мое существование за ширмой – не было бы и такого светлого чувства взаимного тепла, взаимной ценности под кровом Анны и Люси. После того как насмотришься в здешних зеркалах на свое нелепое, дряхлое, надоедное отражение, точно Сандрильоной на балу у принца почувствуешь себя в Анниной квартире. С кем из живущих там ни столкнешься в коридоре, в передней или на кухне – это всегда объятие, добрая улыбка, братские слова – все, без чего старик, если не ушел в джунгли, не затворился в пещеру, рискует замерзнуть.

10-й час вечера.

Бродила в полутемноте, отыскивая гомеопатическую аптеку. Не нашла. Зато во время поисков надышалась чудесным предвесенним морозным воздухом, который и душа и тело пьют как обет вечной молодости.

В газетах отголоски Крымской конференции. Во мне живой отклик находит в ней международная комиссия для улаживания впредь всяких вопросов на нашей планете без ужасов и мерзостей войны. Но удастся ли это – Бог весть.

У громадного большинства – боюсь сказать – у всего человечества, за исключением ничтожного процента – и в личной, и в общественной жизни для разрешения всех столкновений наготове зубы, когти, копыта, рога. Почему же в государственном, в международном масштабе это будет иначе.

И не понравилось мне на фотографии лицо Черчилля. Недружественно и как-то свысока смотрит он в сторону дружелюбно обернувшегося к нему Сталина. Да и может ли быть в политике дружба, кроме крыловской, собачьей, которая лишь до того момента прочна, пока история не бросит между Полканом и Барбосом кость, которая для обоих покажется равно привлекательной.

18 февраля. 10 часов вечера. Мороз (градусов 8-10)

Над нашим переулком, когда час тому назад возвращалась с Крымской площади, хмуро глянул на меня из облаков грустный молодой месяц.

Если бы я умела обижаться на Ольгу, следовало бы на нее обидеться: не позвонила, что с ней и с Анели. Третьего дня обе внезапно заболели, и я очень просила сегодня позвонить. Если болезнь заразная, я не имею права навещать их ввиду того, что в нашей квартире есть малыш (Алешина дочь, трехлетняя). Как тяжелы в житейском сопутничестве эти больные, эгоцентричные, якобы непреоборимые “не могу” (как Ольгино “не могу” говорить по телефону). Я сама им подвержена (“не могу стоять в очереди”), но как я презираю их и в себе, и в других. Настолько же, насколько невольно уважаешь тех, кто “все может” (Анна, покойная Наташа, ее сестра, А. Д. Калмыкова, Таня Усова).

В этих наших “не могу”, помимо расписки нашей воли в своем банкротстве, почти всегда есть еще нечто задевающее (иногда и очень сильно) интересы того, кто хотел и надеялся услышать от нас “хочу” там, где прозвучало наше “не могу” (так завтра мне через силу надо ехать в Замоскворечье, чтобы узнать об Ольге то, что я сегодня уже знала бы по телефону).

22 февраля

Очаровательное существо Нина Яковлевна (Ефимова). И ее 65 лет нисколько не уменьшают ее очарования. В глазах цветет вечная весна творческой мысли, и тепло и тонко излучается чувство красоты – основа ее души.

Так празднично отдохнула в беседе с ней от всего грубого, чем переполнена жизнь наша. Я и не подозревала, как велик мой голод по такому общению, какое возможно только с людьми, воспринимающими мир и свою жизнь в нем через призму Красоты.

Итак – удалась мне мечта этого года – ввести Диму в круг “жрецов искусства”. И найти в нем для него покровителя и руководителя. Нина Яковлевна отнеслась к нему с простотой, свойственной детям и художникам высококультурной марки. И с оттенком материнского тепла. О рисунках его не сказала ничего хорошего, но и ничего дурного. Только о том, что нужно посещать музеи, всматриваться в чужое творчество крупных мастеров. По-моему, это вторичный момент ученического пути. Первый – всматриваться в натуру и схватывать, зарисовывать, жить так, чтобы работа (самостоятельная, творческая, помимо школьных занятий) была ритмом жизни, необходимым, как дыхание, пища. Нина Яковлевна со мной не согласилась, хотя по биографиям я знаю, что так в Димином возрасте жили и Серов, и Врубель, и Саврасов. И даже Петров-Водкин. Для Димы было неблагоприятно, что рисунки его рассматривались после юношеских набросков Серова, которые хранятся у Нины Яковлевны (она родственница Серова, у нее уцелел ее младенческий карандашный портрет, им сделанный).

23 февраля. 5-й час дня. Сильный мороз. Солнце

Лет 30 тому назад мы как-то вели с И. А. Новиковым (писатель) длинный разговор об отношениях человеческих. Сегодня вспомнился этот уютный, для обоих занимательный разговор в Гнездниковском переулке, где в окно моей комнаты глядело тремя четвертями алтарное окно соседней церкви. И мерцали в сумерках оттуда церковные лампады. И моя комната была освещена по вечерам лампадными огнями из выдолбленных апельсинов, которые светились насквозь, как шары из прозрачного золота. Это был период моих “монастырских” обедов, которые нередко посещал Иван Алексеевич, друживший со мной в те годы, начинающий писатель (а я была секретарь и рецензент в “Русской мысли”). За обедами этими никогда не было мяса – когда я жила своим хозяйством, оно исключалось из моего стола. Жарила навагу или судака, пекла яблочные оладьи. И всегда какой-нибудь изысканный винегрет. Стряпуха – милая старая женщина с круглым, как луна, добрым лицом – сочувствовала такому меню и очень умело его выполняла. Кофе тоже был в то время с барскими выдумками. У каждой “кофейницы” была своя комбинация сортов – “мокко менада – ливанский”, “мокко – турецкий” и тому подобное. И были к кофе излюбленные в каждом доме печенья. В одном – вафли, в другом – имбирные прянички, в третьем – соленые кроки, в четвертом – яблочные слойки, в пятом – ванильные сухари… Теперь и смешным, и сказочным кажется этот быт.

Вообще – и комната с лампадами, и кофе, и печенье, и длинные уютные разговоры возникли, вероятно, по закону контрастных ассоциаций с тем, как живется всем близким мне людям. Я не говорю о Мировиче. Ему перепадают крохи с лауреатского стола. Сегодня, например, по случаю дня Красной армии Леонилла сама предложила ему “настоящий кофе” (не “опивки”, как мы с ней называем остатки от Аллиного завтрака) и без моего воззвания – кусочек сливочного масла, и кусочек сахару, и ломтик очень белого хлеба. А вечером получил от Аллы полмандарина. Это краски эпохи для правнуков или будущего исторического романиста.

26 февраля. 1 час ночи

Алла пришла из театра со следами слез на лице, выражением печали и сосредоточенной серьезности, напомнившими ее отца, его душу, его отношение к жизни и смерти. Умер Сахновский. Режиссер МХАТа. Говорят, что умер от удара, не перенес обиды; без всяких объяснений отклонили “Гамлета”, над которым он усиленно работал с труппой. Слезы Аллы относятся и к тому, как бездушно и эгоистично отнесся театр к его смерти. Отсюда, от мыслей об этом – такое хорошее, такое отцовское выражение лица у нее сейчас.

А у меня всегда в подсознании живущая мысль: когда же моя очередь? Каждый раз, когда слышу о смерти кого-нибудь из знакомых лиц, думаю: – А теперь, верно, мой черед. И так странно, что меня перегоняют те, кто моложе. Сахновскому не больше 60-ти. И мать Ириса на 10 лет была моложе меня[715]. И Вера Евгеньевна Беклемишева[716] – обе получили билет на Корабль дальнего плавания. А я все топчусь на эскалаторах. Или сижу и лежу на предельно тесном, символически тесном пространстве за ширмами.

11 марта. 5 часов дня. 21 градус. Снежные крыши в розовом солнце

Из старого архива.

Вынырнула тетрадь от 1917 года с записями, из которых кое-что оказалось созвучным с настоящей полосой жизни.

Выпал из бумаг также акростих Марии Виссарионовны Алексеевой, присланный мне ко дню Ангела. При нем рисунок – детски-наивно вырисованные горы, ущелья и поток.

Великую тайну предгорий и скал,

Глубоких и узких лощин

Могучий неведомый дух начертал

И, сам повинуясь веленью Начал,

Родник низвергает с вершин.

Окутано тайной впаденье, исток

Воды, источенной из гор,

И то, что несет нам с вершины поток,

Чертя многогранный узор.

Мне дороги высокопарные строки его, где я чувствую искреннюю попытку выразить признание в Мировиче значительности, какой-то “многогранной” роли его в мироздании. Дар, еще тем больше трогательный, что сама Мария Виссарионовна смиренно сказала однажды: “Я знаю, что все, что я пишу, никому не нужно”. Знает она, что и я из числа “непризнанных”, и захотелось ей сказать Мировичу ради дня его именин нечто неожиданно его возвеличивающее.

18 марта. 12-й час ночи. Мороз, ветер

Вернулась из больницы Алла. Я не ждала, что с такой живой радостью и простотой встречусь с ней. Она еще похорошела, утоньшилась. С короткими своими локонами медового цвета, в синем халатике сидела передо мной на ручке дивана и с застенчивой улыбкой четырнадцатилетнего подростка рассказывала мне, как гимназическому учителю литературы, о книгах, какие перечла во время 18-дневного постельного режима. Ал. Толстой, Лавренев, Щедрин – “Пошехонская старина”. Выражение уверенного, глубокого счастья светилось в ее глазах, когда она сообщила, как ее муж[717] по три раза в день звонил из Германии в больницу через своего маршала и других посредников, волнуясь о ее болезни

Ночь.

Ей, Господи Царю, даждь ми зрети моя прегрешения, и не осуждати брата моего[718].

О, если бы послана мне была в “красные” дни поста благодатная помощь замечать и убивать мои прегрешения в самом зачатке их. И впредь не судить и не осуждать никого. Устала душа моя от “бремени тяжкого греховного”, от “духа праздности, уныния, любоначалия, празднословия” и многого множества “огрехов” (кривых борозд) на одичалой ниве души моей – “яже словом, яже делом, яже ведением и неведением”. “Волю имею каяться”.

С такими словами в страстную седмицу нашего сопутничества вошел ко мне в комнату много лет тому назад Михаил. И мы поехали с ним каяться в Зосимову пустынь. Долгая ночная служба. Длинная исповедь. Суровый отец Иннокентий – епитимья, 300 поклонов. И не доросла душа моя тогда до настоящего покаяния. Вернулась я в Сергиево все с тою же мучительной тоской о здании, построенном на песке, где мы трое – Михаил, Наташа и я – готовились жить до смерти в тройственном ангелическом (!) брачном союзе. И только через 4 года уразумели, что здание это давно рухнуло. Осталась вместо него глубокая кармическая связь (“сужденное”) с разными перипетиями, уцелевшая до конца, но тогда не казавшаяся ценной по сравнению со зданием на песке.

19 марта. Полночь

Закончился первый день поста. Навеки священная мистерия детства. И не только детства. Киев – “Малый Николай” – в страстную седмицу уже преклонного возраста (50 лет). И Сергиево. Да и сейчас, если бы я не была глуха, не пропустила бы этой мистерии – вкладывая в нее все новый и новый смысл, как во всем, что входит теперь в душу. Это смиренное, неустанное, рыдающее “помилуй мя, Боже, помилуй мя!” звучит сегодня во мне даже сквозь домашнюю сутолоку – увы! такую далекую от того, что в каноне Андрея Критского.

Блины. Обилие масла и сметаны. С фронта Алле прислал муж целый сундук с дарами – там и поросенок, величиной с покойного Бека[719]. Его ноги уже кипят в кухне. Какие-то блузки шелковые, белье, огромная лампа и такая же ваза с лебедями, крупа, конфеты, консервы, рыба. Аллочка в детски-оживленном и в добром настроении. Но все же это чуждо мне, как лихорадочный кошмар, когда сквозь эти вещи надвигаются на Душу танки, бомбометы (дары фронта), пожары, артиллерия. Помилуй мя, Боже, Помилуй мя!

Предыдущая главаГлава 74 из 172Следующая глава