К книге
Маятник жизни моей… 1930–195463 тетрадь 1.7-16.7.1943
33%
63 тетрадь 1.7-16.7.1943
56

9 июля

Двадцать лет тому назад, когда я была назначена заведующей дошкольным отделом в Институте Народного образования, в Сергиевом Посаде, я начала с того, что созвала слушательниц для личного знакомства. Я вызвала их по алфавиту и с каждой вела короткую беседу. Дошло дело до буквы Р., и на мой призыв: “Зинаида Рафф!” – встала с места маленькая девушка с малиновым лицом и ярко-синими, готовыми выскочить из орбит от испуга глазами. Нижняя губа у нее была негритянски огромная и тяжелая. Но в облике ее, почти уродливом, было что-то добродушное, честное и чистое. На мой вопрос, где она училась и чем занимается в данный момент, вместо ответа я услышала какой-то лепет на непонятном языке. Потом оказалось, что больше половины звуков алфавита она выговаривает неверно, что такой у нее был недостаток с детства. Среднюю школу она все-таки кончила благодаря исключительному прилежанию. Вместо устных проверок сдавала письменные работы. И в них было все в порядке.

Для меня ясно было, что с таким дефектом речи ей нельзя быть дошкольной руководительницей. В то же время я уже знала, что она принадлежит к известной своей непокрытой бедностью огромной семье выходцев из Швейцарии, что остальные дети все младше ее, работает один отец на каком-то нищенском окладе, а мать психически больная.

Я решила во что бы то ни стало исправить дефект ее произношения. Придумала ряд упражнений на каждый звук алфавита. И благодаря швейцарской выдержке и трудоспособности этого обделенного природой существа через полгода она уже могла прочесть перед целой аудиторией какое-то свое сочинение. Занятия по фонетике у меня на дому сблизили бедную, не пригретую жизнью девочку с моей слепой, не покидавшей постели матерью. И были они друг для друга на зловеще темных окраинах их жизней чем-то вроде тех фонарей, о которых говорит Шестов – за которыми уже глухая, ничем не освещенная ночная даль. Когда через 15 лет Зина стремительно вбежала в мою комнату, узнав, что я приехала, она прежде всего горько заплакала. Спрашиваю: “Зиночка, о чем вы? Что случилось?” Отвечает, застенчиво утирая слезы: “Ничего. В том-то и дело. Все как прежде, плохо”. Случилось же многое. Умер отец. Умерла мать, братья на фронте. Сама она живет одиноко, снимает какой-то уголок, работать руководительницей уже не в состоянии – “нервы истрепались”. Служит в детдоме ночной дежурной сестрой. Голодает. “Больше всего по ночам голодаю. Но и днем всегда, всегда есть хочется”. “Но есть ли, бывают ли хоть какие-нибудь, хоть маленькие радости?” Отвечает без колебания: “Никаких, Варвара Григорьевна. Мне даже это слово кажется странным. И так всегда казалось, что это не для меня – радость”. Стало понятно, отчего она восприняла цепь утрат, за эти годы ее посетивших, как нечто естественное, “в порядке дня”, как продолжение все той же несчастливой, сужденной ей долей на такой окраине жизни, где о фонарях даже не мечтают.

11 июля

О сопутничестве

В широком смысле это общность идейных или религиозных путей, связанная с чувством дружественной близости на этой почве.

Сопутничество, для которого есть слово “сотаинность”, – явление глубинного, мистического порядка. В нем есть нечто предназначенное, есть обреченность его принять. Оно сопровождается иногда потрясением всего духовного организма, как при посвящении. Оно не похоже ни на любовь, ни на дружбу, хотя в нем есть некоторые элементы того и другого чувства. В нем главное – ощущение сверхличного значения (на моем языке “звездного” значения) такой встречи. Волнующая, ответственная уверенность, что ты в какой-то назначенный тебе срок прошел через какие-то врата (такие же опасные, как в древних мистериях символическое прохождение через огонь, мечи, полчища призраков и самый ад). Уверенность, что за этими воротами ты уже не тот, что был до них. У тебя новые права, новые обязанности. И отныне ты идешь этим путем до каких-то сужденных обоим сроков не один, а рядом с твоим сотаинником в общем духовном делании. Отсюда в духовной и в этической зависимости друг от друга. Путь ведет к цели общемирового порядка, на земной планете для свершения в исторических условиях от нас до какого-то срока сокрытого. Иррационален в этой области (ее мало кто знает) подбор спутников – двух, иногда трех; вероятно, и целой группы (так было в катакомбах). Нечеловеческого ума дело разгадать, почему те, а не другие лица вовлекаются в двойные, тройные или групповые сопутничества.

Глубокая ночь. Уже рассветно белеет балконная дверь. Поддалась вечером постыдному искушению: с негодованием осуждала (вслух!) уехавшую в мое отсутствие в Свердловск Аллу, за то что она не только не оставила никаких распоряжений о моем и Шурином питании, но сказала Шуре: “Там, кажется, есть немного крупы и муки – разделите на троих (включая Галину, у которой, между прочим, есть театральный и оставленный Москвиным кремлевский обед). Это было так несопоставимо с горами разнообразной провизии, увезенной в Свердловск, и такой уничтоженный и горестный вид был у Шуры, что у меня вырвались резко осудительные слова в сторону nouveau rich’ей[665]. Я видела, что Шура, как и я, задета не самым фактом, что придется две недели жить впроголодь, а барственным небрежением к челяди, недостатком братского тепла и даже простой хозяйской заботы, какая, наверно, проявилась бы к Беку и к коту Муру. Шура сидела, обхватив голову руками, в подавленном настроении. А я кипятила смородиновый лист, подсушивала хлеб (ужина нам с Шурой не полагалось) и думала, что самое печальное здесь – это смеющие подменить мне мою Эос образы из “Пошехонской старины”, из чеховского “Дяди Вани” (актриса Аркадина), “кружовенное варенье” из “Иванова”, прославленная анекдотической скупостью тетка моя Авдотья Терентьева, которая по воскресеньям пекла кулебяку, а для нас, “сестриных детей”, бедных родственников – игрушечно миниатюрные “пирожечки кроховенькие с пашанцом”. И пока я это думала, остывало мое негодование на то, что “не растет на терновнике виноград”. И овладело мной чувство: все существующее разумно – с прибавкой: если воспользоваться им в дальнейшем по велению нашего высшего “я”. Здесь углубление опыта псалмопевца: не надейтеся на князи, ни на сыны человеческие. Что же касается до образов, которые стали выглядывать из уплотненного лица Аллы, может быть, они овладели ею только временно. И надо помнить, что среди них есть и Негина из “Талантов…” с перстами пурпурными, с младенческой улыбкой Эос.

14 июля. Ночь

1914 год. Вечер в Петербурге накануне отъезда Михаила на фронт. Странно, что я вспомнила при этом свое платье – кустарную материю с широкими вставками двух расцветок – что-то синее и золотое, и лиловое, и немного красного и небесно-голубого. Костюм вне моды, нечто объединяющее сарафан и шушун. Может быть, потому он вспомнился, что каждый раз, когда я надевала его, Михаил говорил: – Когда ты в нем, я не могу оторвать от тебя глаз. С усмешкой думаю: “А если бы я надела его теперь, как бы оскорбился его глаз сопоставлением этого наряда и старости” (и всякий другой глаз, начиная с моего, оскорбился бы). Старость! Но ведь расцветки – основная душевных свойств, совпадающая с теми красками и рисунками, остались та же. В этом трагизм старости. Хотела бы я его изменить, исправить закон разрушения? По совести – нет, как не хотелось бы вернуть ни этого платья, ни петербургского вечера, когда и Л.[666] – знакомый писатель, смотрел на меня таким длинным, блестящим, ласкающим взглядом. Но я хотела бы, чтоб разрушение в старости было менее безобразно. Бывают же красивые, величавые руины храмов и дворцов. Бывают старческие лица, как у “Матери” Рембрандта. Но. “сужденное прими, не прекословь”. Нельзя выбирать рисунки разрушения для своей плоти, как и того рода смерти, какой сужден ей.

И странно, и нехорошо, что я об этом сегодня думаю. И сейчас поняла, что это отвод глаз моей души от фронта, ожидающего Сережу. По ассоциации сходства душа убежала от военного училища Тулы в Петербург, в тот прощальный вечер (мы забрались тогда в какие-то высокие слои мысле-чувств все трое). И, оставшись одна, я написала в записную книжку Михаила:

Звездная нить твоей жизни вплетается

В мирную надзвездную ткань.

Блажен, кто улыбкой с землей прощается,

Он – бессмертию дань.

И уста мои, жертвенной воле покорные,

Не заградят Твоего пути…

Врата широкие, тропинки торные

И мне заказаны. Прости.

Об этой чудесной, преисполненной светлой покорностью, обреченной, отреченной улыбке Михаила его приятель потом сказал: – Я был уверен тогда, что это сияние уже нездешнего порядка. Нехудожественно было со стороны Михаила Владимировича вернуться с поля сражения на Арбат, жениться и т. д.

15 июля. Под утро. В предрассветном сумраке

На этот раз не Мефистофель с его гнусной физиономией, а сам “страшный и умный дух” явился искушать меня. С печальным лицом несказанной красоты. Третий раз в моей жизни приходит он ко мне. Первый раз в 1913 году в крюковском санатории на одной из дорожек парка. Ему нужно было разрушить тройственный наш союз (Наташа, я и Михаил). Тогда ему это не удалось. Но он посеял семена, которые проросли позже и выросли колючей преградой между мной и Михаилом. Через нее нельзя было пройти друг к другу. И только временами на крыльях прошлых обетов возможно было перелететь через эту стену и повидаться лицом к лицу, а не иметь дело с теми масками, какие он надевал на нас.

В другой раз это было в Ростове-на-Дону в 19-м году, когда мы все трое решили осуществить наш союз вне личного порядка на житейском плане, и я с матерью по зову Михаила и Наташи стала собираться в Сергиев Посад, где они поселились. Здесь он принял облик еврейской девушки, легкой и хрупкой, с полумужской внешностью и чарующе ласковой и властной манерой обращения. Скоро лицо ее засверкало для меня неотразимой люциферической красотой. Об этом сложился у меня тогда цикл “Утренняя звезда”[667].

16 июля. День

Тоска и хмурость в небе сером. Когда я долго пробуду на моей “вышке” и мне хочется порой самого простого, до вульгарности простого отдыха. Так одно время мы предавались часа на два– на три игре в подкидного дурака (я, Александр Петрович и Леонилла). На деньги. Без них нет азарта. А почему-то он нужен, когда вот так устанешь.

Когда живешь среди природы – игра в дурачка не нужна. Там отдыхаешь где-нибудь, прислонясь к сосне, как в объятиях самой Матери-Земли. Бездумно следишь за облаками. Погладишь травинку, колыхающуюся рядом. Прислушиваешься к шелестам, шорохам леса – и кончаются все терзания, вся ответственность индивидуального существования. В этот июльский, но такой угрюмый и холодный день, в окружении тарасовских стен и за ними – всех каменных нагромождений Москвы – сказочно тепло вспомнилось вдруг Сенькино[668], имение на Оке, где гостили в семье Лурье одновременно я и Шестов. То, что называют “личной” жизнью, и у него, и у меня шло по отдельным руслам. Но было общее русло неизменного сопутничества душ. И каждая встреча, каждый разговор были проникнуты ощущением – теплым и нездешне праздничным. Когда он уехал, осталось общество Тани Лурье и Лили (сестры М. В. Шика) – ученически в меня влюбленных и мною нежно любимых. Лев Шестов и Лиля в загробном мире. Таня – давно в загадочной стране, называемой безумие. В Париже в какой-то лечебнице. Может быть, и она уже прошла земной предел, хотя в сновидениях моих, какими общаюсь с миром потусторонним, я встречаю только Льва Шестова и Лилю. Таню же, если и вижу – встречаю в аспекте, в каком вижусь с моими живыми друзьями. И вот – забыто почти все, о чем говорили они со мной под липами и елями огромного парка и на песчаной отмели Оки. Памятны лишь некоторые темы разговоров. Но помнится общий колорит устремленности друг к другу, бережного внимания и неослабного интереса. Помнится, как лестница, ведущая на какую-то ступень горного царства, куда мы вместе должны были войти.

И еще помнится овраг, который тянулся до самого поля через огромный, тенистый парк, где жили совы и белки. Какая-то большущая белая сова два раза прилетала к моему окну перед рассветом, садилась на соседнюю елку и стучала клювом в окно. И залетали несколько раз в мою комнату летучие мыши. Эти аксессуары средневековых ведьм дали повод девочкам и Л. Шестову и другим взрослым шутить надо мной, обвиняя меня в колдовстве.

– И эта сова, уверяю тебя, не сова, – с вдохновенным видом говорила кудрявая, пепельноволосая синеглазая Таня. – Это, может быть, аэндорская волшебница прилетает к тебе в таком виде или Рената из “Огненного ангела”[669]. И жаль, что ты не отворила ей окно. Может быть, она тут же превратилась бы в женщину и научила бы тебя разным волхованиям.

Года через три бедняжка Таня проездом за границу через Киев, где я в то время находилась, сама рассказывала мне о том, как волхвовал над ней Вячеслав Иванов в какой-то пещере, заставляя обменять свою душу на душу двоюродной сестры ее Нины, с которой у нее внутренне не было никакого контакта. И много других чудесных происшествий рассказала она мне – о романе с князем Одоевским и с Гёте, о преследовании поэта Балтрушайтиса, Игоря Северянина. И бреды эти уже не прекращались, оставляя какую-то часть души здоровой. Настолько, что в Париже могла перевести для печати на французский язык какие-то чеховские рассказы.

Предыдущая главаГлава 56 из 172Следующая глава