К книге
Маятник жизни моей… 1930–195462 тетрадь 27.5.-30.7.1943
32%
62 тетрадь 27.5.-30.7.1943
55

31 мая. 2-й час ночи. После Аллиного творческого вечера

Два огромных вазона с розовыми гортензиями, несчетное количество ландышей, целые кусты последней белой сирени. Сирень и ландыши по всем комнатам. Даже возле моего Данте два стакана с цветами. За ужином шампанское. Чужих – никого, если не считать за гостя Мировича, покинувшего ради праздничного события свой изолятор. Алла в приподнятом, поэтическом ощущении своей красоты и зенита славы. С уст ее не сходит весь вечер розовая улыбка счастливого эгоцентризма и королевского благоволения к окружающим. Королевского – и в то же время детского. С таким видом трехлетние дети важно лепечут обо всем, что их касается, и притягивают для поцелуя руку. Вечер ее удался. Публика, большая публика, любит ее за искренность чувств в связи с несколько плакатным их изображением и за чистоту и очень русскую красоту ее. Отдельные поклонники – за эти же самые два свойства; и за простоту – за уменье жить на сцене. Искусство? Театр не дал ей арены для того искусства, в каком она нашла бы себя: Жанна д’Арк, Иордис[653] из “Северных богатырей”, Федра, Клеопатра, Медея. У нее мало нюансов, не хватает тонкости. Душа ее – на котурнах и в героически-трагической маске. У ее Карениной есть жесты Медеи. Из всех образов, ею созданных, самый удачный, неповторимый (никто бы так не сыграл) – Катерина (в кино). Этому помогло ее истинно русское и душевным укладом близкое к Катерине естество. Сегодня лучшим достижением была Грушенька. И в странном контрасте с основными свойствами Аллиного таланта – мотыльково крылая, кокетливая офицерская жена из булгаковской пьесы “Дни Турбиных”. И самое интересное, что в сцене обольщения этой жены, уже соглашаясь на предприимчивые домогательства, ухаживания, уже охмелевшая от шампанского героиня в Аллином изображении не теряет чистоты и девической привлекательности образа.

4 июня. 1-й час ночи

Уже раздался несколько раз по радио успокоительный голос: “Опасность воздушного нападения миновала”.

Пролетел мимо нас Азраил. На фронтовую полосу. “Помяни, Господи, во царстве своем тех, кто в эту ночь положит душу свою за други своя”.

Приехала с театральным эшелоном Лида Случевская из Свердловска (из древнего моего кружка “Радости жизни”). За истекший год она понесла великую утрату. Из тех, что потрясают жизнь до основания. Смерть взяла у нее единственного друга, опору материальную и моральную, нежно любившего спутника (М. А. Рыбникова, талантливая художница и кристальной чистоты душа). Лида Случевская одного возраста с Аллой, но до войны, когда Алла расцвела, как осенняя роза махровейшего сорта, Лида перешагнула через золотую осень в ноябре, когда “под ледяной своей корой ручей немеет, все цепенеет. Лишь ветер злой, бушуя, воет и небо кроет мглой седой”[654]. Рыже-золотые кудри ее почти сплошь поседели и поредели. Подсохла, огрубела и покраснела нежная кожа лица, потускнели глаза. И какая-то преждевременная старческая резиньяция в жестах, во всей фигуре. Но в то же время и какой-то волевой стимул – не пропасть, какая-то чуждая ей физическая энергия и деловитость – в интонациях и в планах житейского характера.

Когда я, извинившись, ушла на кухню достряпывать суп для Сергея и Сусанны[655], которые приезжают ко мне завтракать со службы, Лида осталась одна. Я предложила ей почитать что-нибудь из книг, которые лежали на моем столе. Она сказала:

– Я могла бы читать сейчас только одну книгу. Не знаю, есть ли она у вас.

У меня нашелся томик Нового Завета. Когда я вернулась из кухни, я застала Лиду склоненной над ним с лицом, залитым слезами. Она взяла мою руку и, прижимаясь к ней лицом, прошептала:

– Скажите, это всё правда, что здесь написано? Или это то, без чего жить нельзя, но что люди сами себе в утешение придумали?

Бедный неофит! Сколько еще впереди у нее таких сомнений и слез! Я ответила без педагогизма, по чистой совести, что для меня правда не в догматах, а в моем “богоощущении”, во внутреннем моем собственном касании к горнему миру. И что в этой моей правде последние годы я не сомневалась. Я не прибавила только об ожесточенной борьбе, какая возникает время от времени между верой и ratio[656] в моей душе. И которая, к великому благу моему, до сих пор кончается победой Большого Разума над Малым.

Влечет видеть ее в других ролях. Но что-то милое и затаенно-хорошее чувствуется в ее женской природе.

Пошла с Сергеем в филиал Малого, чтобы помочь, если какие-нибудь выйдут преткновения с билетами. Дорогой говорили о катализаторах, о “чудесах” химии. Дорогой любила его и рада была, что идет он так близко, слушает и говорит так мягко и внимательно. Недоразумений никаких в кассе не вышло, и он пошел домой спешным шагом – уже соскучился о маленькой Суламифи своей и хотел поскорей ее обрадовать “Стаканом воды”[657] – попасть на эту пьесу хотелось именно ей.

Узнала, что Дима на готовцевском огороде. Но в театр и он попадет. Все четверо (включая и Сусанну) они живут сейчас празднично, тепло, радостно от своей сплоченности и от женитьбы Сергея. И Дима, и Маша могли бы говорить: “Мы женимся на Сусанне, на нежной, подобной серне с «виноградников нагорных» сестре нашей Сусанне, и празднуем нашу свадьбу в театре, в кино, у Ильи Обыденного[658], в чаепитиях на Зубовском бульваре. И в общих ночлегах там”. От чистоты и полноты их приятия Сусанны в их семью, от юности их, непорочной и светлой, несмотря на все, что обрушилось на неокрепшие их плечи за эти годы, когда смотришь в их сторону, слезы подступают к горлу: в них благодарность им и матери их за красоту образа человеческого, просиявшего сквозь их лики и жизнь их.

Трамвай, в котором жестоко друг друга все мяли и давили, довез меня до Зубовской площади. Зашла к Надежде Григорьевне Чулковой – попросить адрес врача для Суламифи (у бедняжки туберкулез). С Надеждой Григорьевной – старческий разговор о важности иметь жизненную опору, когда состаришься, как мы в настоящее время – опору в молодой чьей-нибудь деятельной любви и преданности. У нее появилась в этом году такая опорная точка в лице Нади Розановой[659]. Алла больше, чем опора, – это право существовать на свете, не голодая, не скитаясь и не прося милостыню. Но это не опора в смысле моральном и сердечном. Притушилась розовая лампада, и вешнее тепло подморозилось за последние годы. Но бывает так, как сегодня было: вдруг уничтожилось расстояние биллиона верст (инопланетности), и захотелось ей рассказать мне о самом интимном и болезненном, и дорогом, когда после обеда пили чай и никого больше не было. Главное, не было Гали. Ее холодная, настойчивая воля с польской незаметной ловкостью воздействует на Аллу в смысле отчуждения ее от людей, для Гали неприемлемых. В Гали я отражаюсь с некоторых пор, вероятно, так же, как она во мне – только еще безобразнее. Ее вижу часто в образе ящерицы, и не простой, а той, какую Винчи украсил золотыми рогами, крыльями летучей мыши и какой-то гремушкой. Во мне же тому, кто не может меня полюбить, не нужно никак менять мой образ, он достаточно безобразен внешне и нескладен, противоречив и пугающе неожиданен для меня самой внутренне.

Целый день я мыла посуду – и чайную и кухонную – и что-то достряпывала. Чего-то напробовалась в стряпне понемногу и могла весь обед свой оставить на завтра для Сережи и Сусанны. И в довершение удачи (это и морально – удача) Шура прибавила к моей снеди еще какой-то вчерашний отвар – так что получится количество супа, достаточное для троих – вернулся с волоколамских огородов Дим. До июля надо продлить для него возможность подкрепляться у меня между скудным школьным обедом и скудным и поздним домашним ужином: буду делать это при помощи какой-то пищевой комбинации моего измышления, конечно тоже скудной. Но в том, что он может проглотить у меня на письменном столе, встречаются какие-то жиры и витамины, каких нет в его обиходе.

К вечеру – зеленая-зеленая трава и кудрявые, по-версальски шаровидные деревца сквера Маркса и Энгельса, где провела часа полтора. Цветов еще нет: вместо них – дети того возраста, когда они, особенно девочки, дают впечатление цветов, живых кукол, забавных зверьков и бескрылых ангелов – все вместе. Долго на них смотрела. Надо будет каждый день ходить туда на часик.

8 июля. Дождливое утро

Еще в полусонном состоянии отодвинула на окне драпировку так, что углы комнаты остались в рембрандтовской тени, и только на письменный стол упал серо-желтый свет. И от этого освещения, а может быть, и от предшествующих сновидений, которых след еще не рассеялся в сознании, ожил целый кусок жизни. Прежде всего ожили совершенно забытые и никогда не вспоминаемые стихи того, петербургского моего периода (конец века, 1897–1899 г.) – 45 лет тому назад это было! и густо засыпались пеплом последующих годов и десятилетий. И вдруг ни с того ни с сего зашевелилось, забегало искрами из-под пепла, зазвучало строками, которые даже нигде не записаны: “Я люблю полусон, полусвет, полумглу освещенных окон. В полумгле, на полу – зачарованный блеск. Нежный говор и плеск – струй ночных дождевых. И дыханье живых ароматных цветов у забытых гробниц. Улетающих птиц в небе жалобный крик. Недосказанность слов. В лицах тайны печать – и все то, что язык не умеет сказать…”

Надеждинская улица. Длинный осенний вечер. Комната освещена светом из окон противоположного дома. Он начертил в полутемноте на полу золотые четырехугольники – отображения наших оконных рам. Когда опущены шторы, сестра Настя зажигает лампадку, устанавливает ее на маленьком круглом столе посреди комнаты, а вокруг стола мы расставляем большие цветы в кадках – фикусы, латании, филодендроны. На стенах комнаты появляется волшебный, точно просвеченный луной тропический лес. Вокруг столика на каких-то низеньких пуфах и в креслах, кроме нас с сестрой, подруга моя, пианистка, нежная Эничка[660], нежно меня любившая, ее жених и ученый врач-психиатр, безмолвный “простец чистый сердцем”. Его к нам привлекала, должно быть, психиатричность нашей манеры жить, парадоксальность суждений, напряженность душевной жизни, одиночество духовное, презрение к быту, неумение приспособляться, отсутствие завтрашнего дня. Женшинами он не интересовался. Я чувствовала, что меня, моей власти над собой боится (я была в повышенно-магнитном состоянии). В тот период на даче в Репном (под Воронежем) колдун Арсений сказал обо мне: “Ты вот какая мудреная: тебе все – подай, все – мало. А самой ничего не надо. Сама ты не знаешь, чего хочешь” – прибавил с ласковым сожалением и протянул какие-то полевые цветы, которые лежали возле него. И еще сказал мне и сестре: “Без Христа вам никак невозможно” – мы были тогда в подъеме острого и мучительного ницшенианства. Он ошибся лишь в одном: я и тогда знала, чего хотела. Одна половина моего существа хотела соединения жизни с человеком, которого я полюбила и который был крепко связан с женой, хоть была у него и любовь ко мне; хотела ребенка. Хотела ответа реального, жизненного, плотского – хотя бы на один час (с тем, чтобы потом умереть вместе или мне одной). Вторая же часть моей души хотела того же, что и теперь, – праведного пути, кратчайшей, вернейшей дороги “в обители звездные”.

15 июня

Когда я шла от вокзала по линии железной дороги, ведущей “к этим скорбным и светлым местам, где со мной жили горе и грех”, прежде всего меня встретила Наташа. Наташа, чье измученное тело обрело покой на Ваганьковском кладбище год тому назад. По этой линии она шла ко мне навстречу ровно 25 лет тому назад, когда я и мать приехали к ним из Ростова. И такое же было сегодня у нее лицо, все просвеченное извнутри лучезарной улыбкой. И шитое золотом старинное боярское одеяние, которое я так на ней любила, в котором часто видела ее во сне. (“Ты во сне была царицей, вся в парче и в жемчугах, были глаз твоих зеницы как зарницы в небесах”.) На этой линии она, у которой врачи отняли надежду иметь детей, на четвертый год брака получила обетование от св. Сергия, что у нее родится сын.

Когда она шла в Лавру, где был Институт народного образования, в котором она заведовала внешкольным отделом, над лаврской стеной вспыхнуло пламя пожара. Она страшно взволновалась, что сгорят мощи преподобного, и вдруг услышала голос, который успокоил ее: “этого не будет” и прибавил: “а у тебя родится сын Сергей”.

Вифанская дорога – переход на Красюковку[661], где жили мы с матерью и с Ольгой, а рядом – Сережина семья. На Вифанку в булочную вечно пьяного Ганина любил ходить со мной четырехлетний спутник моих сергиевских лет “Сергей Михайлович” (Сережа). Раз он, желая побранить кого-то, сказал: “Он хуже Ганина (Ганин часто появлялся в магазине в пьяном виде и от природы был грубиян)”. На мосту возле Ганина, над речонкой Кончурой мы подолгу созерцали уток и лягушек, и солнечную рябь и зыбь воды, и облака, отраженные в ней. Слияние мое с жизнью Сергея было нераздельно и неразрывно. Благодаря ему я у порога старости заново пережила “первое утро мира”, какое знала в детстве. С дополнительным счастьем материнской любви.

Дом Голубцова[662]. Там слепенькая мать ухитрялась топить зимними вечерами железную печку, ожидая моего и Ольгиного прихода с поздних лекций из Лавры. В голубцовский дом слетались ко мне слушательницы моих предметов в дни, когда у меня разбаливалась ревматическая нога, а пропускать моих лекций им не хотелось. Потому что это были не лекции, а затейливые выдумки Мировича – анкеты, диспуты, экспромтные рассказы на темы, вытянутые по билетам, групповое чтение поочередно выученных наизусть кусочков (между прочим, история Иосифа и его братьев по Библии). От педагогии дошкольного возраста в тесном смысле все это было далеко. И, в общем, все было – своеволие, ересь и дилетантство. Но пробуждался самоанализ, вызывались к жизни творческие возможности, у кого они были. И было какое-то праздничное объединение вокруг самозванца-лектора, шевелилась мысль в головах, не привыкших отвлеченно мыслить, живее бился пульс душевной жизни. Как стая перелетных птиц, опускаясь отдохнуть в степи на одинокое старое дерево, тесно усеивает все его ветки и сучки, так размещались и мои слушательницы в моей крохотной комнатке плечом к плечу, на кровати, на лежанке, по двое на одном стуле, на полу на коврике и даже на столе. Из окна этого буро-желтого деревянного домика я всегда видела вот эту из красного кирпича церковь (теперь школа) под развесистыми деревьями. Безрадостен абрис смуглый темно-красной церкви во мгле, а сердце, как тлеющий уголь, догорает, припав к земле. В те годы надлежало ему, вспыхнув жертвенным пожаром, унестись в горные миры, но по дороге оно сорвалось в лужицу посада и долго тлело и шипело раскаленным жгучим угольком.

Быковский дом[663]. И здесь образ слепой матери – такой не согретый, неутоленный, одинокий, как и я в те дни, и непоправимо разъединенный со мной. И такой светлый, умиротворенный, так свято и тепло близкий с того дня, как смерть отомкнула мне дверь к ее душе и жестокая боль утраты сорвала замок на дверях моей души.

Дом, где жила рядом с нами одно время Сережина семья. Здесь из окна выглядывает двухлетняя черноглазая Лиза и спрашивает Дионисию, идущую от ранней обедни из скита: – Матушка, покажи, какие у тебя цветочки! – Она знает, что цветы эти предназначаются “старенькой бабушке” – так звали дети мою мать. А Дионисия, подойдя к постели матери, перечисляет цветы ласковым и восторженным голосом: “Вот это синенький – а как зовут его, не знаю, вот это иван-да-марья, белый – это поповник. Кто и ромашкой его зовет. А вот это духовитый, духовитый – он только тут, у Сергия Преподобного водится. У нас под Вологдой таких нет…”

Березовый бульвар. Здесь дом, где закончился земной путь моей старицы. Здесь прозвучали ее последние слова: “А Вавы еще нет? Вава не приехала?” Я приехала через полчаса после того, как Дионисия закрыла ей глаза.

В этом же доме одиноко догорает хозяйка его. Теперь ей под 50 лет. В мои сергиевские годы она была сравнительно молодая женщина – русская красавица в стиле Маковского – чернобровая, круглолицая, пышнотелая – “ходит плавно, как лебедушка, смотрит сладко, как голубушка”. Сейчас она похожа на опальную боярыню, заточенную в монастырь. Покрылась черным платком. И что-то в ней появилось жалостно-смиренное. На сергиевском языке у нее “не все дома”. Она не справляется с бытовыми и домовладельческими обязанностями. Ее жилье анекдотически запущено. Ни питания, никакого культурного обихода она не умеет наладить. Раньше до войны питалась конфетами, пряниками. А теперь одним хлебом и кипятком. Некогда она была богатая наследница обожавшей ее бабушки (мать умерла в психиатрической больнице, где и дала жизнь единственной дочери, Марии). Благодаря такой евгенике Мария выросла непохожей на других девушек. Пока бабушка была жива (до 20-летнего Марьиного возраста), внучка страстно увлекалась театром. Устроила в саду летнюю сцену, ставила шиллеровские и шекспировские вещи, сама режиссировала, сама играла главные и всегда мужские роли, несмотря на свое пышно-женское телосложение. После смерти бабушки вся ушла в писательство. Создала целый ряд драм в сумароковском и озеровском роде, в ложноклассическом роде, с талантливыми отдельными страницами, с удачными стихами (наряду с неуклюжими и безвкусными). Но замысел и пафос пьес всегда героический, всегда широкого захвата (пьесы всегда исторические). Спрашиваю на этот раз: – По-прежнему так же много пишете? – Отвечает:

– Да, ведь это же моя жизнь. Как же могу не писать? – Пишет сразу две вещи – одну из русской истории “Святополк Окаянный” и про папу Иоанна VIII. Кроме писательства живет еще снами. И встречами с единственным любившим ее человеком, с умершей бабушкой. Сны у нее замечательные: с яркой фабулой и ярче действительности. При этом – вещие, пророческие. Бабушку она видит запросто. “Вхожу вчера в сумерках к себе, вижу – бабушка перед иконами у меня стоит и молится. Я обрадовалась ей. Она к себе не подпустила, но сказала: «Помолись со мной, Манечка»[664]”.

Предыдущая главаГлава 55 из 172Следующая глава