К книге
Маятник жизни моей… 1930–195446 тетрадь 15.12–23.12.1940 1.1–7.1.1941
26%
46 тетрадь 15.12–23.12.1940 1.1–7.1.1941
44

20 декабря. Ночь

Улица.

Есть дни такие серые, седые, такие по-осеннему мокрые и по-зимнему снежные и холодные, что кажется: никогда не выглянуть больше солнцу из-под низко нависшей тухлой пелены туч. И кажется, что мир ужасно и непоправимо стар. И точно покрыт морщинами, трещинами распада и язвинами загнившей ткани. Такими кажутся дома. И те, что состарились, и те, что строятся – ненадежной кажется стройка – состав кирпичей и балок, и карточными представляются нагромождения одиннадцати этажей. И таким ущербным видится человек и судьба его на этом свете.

В диетическом магазине

В диетическом магазине шмыгают у кассы и у прилавков расторопные и умелые карманные воришки. У таких старух, как я, оторопелых от тесноты, пестроты и магазинного гула, им ничего не стоит вытащить кошелек. Особенно если он спрятан в сумке-молнии. У меня из такой сумки так увели портмоне два раза подряд. И поэтому я зажимаю с напряженным вниманием и как можно крепче бегучий запор ее. И когда возле меня вырастает с протянутой рукой худенькая фигура девяти-десятилетнего мальчика, я еще больше впиваюсь в запор молнии и опасливо сторонюсь от грозящего покушения на остатки моей пенсии. И не осознаю, бегло взглянув на опасного соседа, какие глаза, какое лицо у этого ребенка. Только испытываю болезненный толчок в сердце. И не осознаю моего сурового и отчужденного взгляда, каким я ответила на робкую, с голодной тоской в глубине чистых детских глаз мольбу, почти безнадежную; таким был и жест неопытно, неуверенно и сконфуженно протянутой руки. И бледное до синевы было лицо, и бледные, нежного и даже изящного выреза, губы. Все это я осознала после укола совести и жалости в сердце, от которого замираю на минуту на месте. А когда начинаю искать этого малыша глазами, его уже нет нигде. Вокруг меня ворочаются и толкаются только какие-то тучные мужчины с гастрономическим выражением лиц, с пакетами в руках, хозяйски суетливые. Но его лицо, взгляд, протянутая рука остались со мной тоже навеки.

24 декабря. Раннее утро

Старческая бессонница.

Впился в меня образ этой старухи в шлеме, которая опять – и уже в последний раз – приходила. Бывшая актриса. Хлопоты о том, чтобы попасть в инвалидный приют, в которых и Москвин принял участие, ни к чему не привели. Приходила “прощаться” (она приехала из Белгорода, спасаясь от голода). Алла ей назначила определенный час и обещала “поделиться туалетными вещами” (так сказала старушка в шлеме). Жуткий вид придает ей этот шлем. Обветшавшая валькирия, вылетевшая на битву с жизнью в подбитой ветром, рыжей, короткой юбчонке, в огромных мужских штиблетах, безоружная, уносимая морозной вьюгой неудач в страну голода, холода, одиночества. Ей 71 год. Просьбы, унижения, страх перед жизнью, невылазность лишений наложили на лицо ее особый штамп, которым она исключается из общества. Леонилла даже не пускала ее в переднюю, пока не приходила Алла. Она ждала ее внизу, у лифтерши или на площадке.

Алла говорит, услышав тяжелый запах одежд валькирии:

– Вам необходимо пойти в баню.

Валькирия отвечает:

– Да ведь нужно чистое белье. А у меня разве оно есть?

С тем порывом горячего, деятельного, безудержного участия, какие вдруг налетают на Аллу и срывают с души ее броню “невидения и неслышания”, бросилась она в свои комоды и принесла валькирии ворох разного белья, мыло, какой-то отрез материи и сама закутала ей голову сверх шлема своим старым, но еще хорошим теплым оренбургским платком.

29 декабря. Ночь. 5 часов. (Утро?)

“Как стая вспугнутая птиц” кружатся образы и мысли и то смутные, то яркие и жгучие обрывки чувств. Попробую нанизать их на нить сознания и понять, чего они хотят от меня, почему не дают мне уснуть.

…Необходимость и невозможность коренным образом изменить жизнь. Но, может быть, это не роковая невозможность, а только неумение? Может быть, кто-нибудь умный, умелый мог бы научить меня, как сделать это?

…Тоска о кировской комнате. Там было полуголодное существование, и в болезни приходилось друзьям “возиться”, как говорит Леонилла. Приходилось и целыми длинными периодами приживать тут же, где томлюсь теперь этой прочной формой того же приживания, но когда я уже не гостья и нет резерва кировской комнаты. Какое шелудивое слово “приживание”! От него чешется голова, горят уши и поднимается из недр души мозговая тошнота.

Еще недавно я все же считала, что в условие обмена входило мое право жить в этой семье как “член семьи”, пока не умру. Так говорилось при обмене. На днях же у Леониллы, в недобрую минуту, вырвалось соображение, что мной уже съедена до конца стоимость моей жилплощади. Кто поручится, что она не делилась этой мыслью с Аллой.

И вот уже трудно бывает, когда Алла насупится или смотрит отчужденно, глотать куски пищи за обедом. И оттого глотаешь их с подчеркнутой бесцеремонностью, хоть они и застревают в горле. Алла чужда мещанства, но она внушаема в каждом отдельном случае. И мать – одно из тех лиц, которые умеют влиять на нее. Может быть, ненадолго, но тень, брошенная ее словами (или отношением к данному субъекту), окрашивала, вероятно, не раз в мутные краски ее собственное представление. Я хочу сказать – ее прежнее, до моего приживательского стажа, представление. Дело в том, что мы обе видели друг друга всю жизнь с казового конца. И открыли взаимно неограниченный кредит. В будничном быту под одним кровом и при условии материальной зависимости старшего друга от младшего высунулся наружу и другой конец, не казовый, а тот затрапезный, распоясанный, неряшливый, настороженный, какой учит прятать английское воспитание, а русский человек (“душа нараспашку”) не умеет, не хочет, не привык прятать. Одомашнились, снизились, пропылились образы. Для меня это поправимо. Я умею чувствовать лик каждой человеческой души, и мне легко восстановить его там, где он для меня исказился или померк. Для Аллы – не знаю.

3 января Ночь. Бессонница.

…Все религии учат разграничивать преходящее и вечное. И только тогда, когда человек постигнет это разграничение, ему не грозит опасность прилепляться к преходящему, как к вечному. Тогда он по-новому принимает землю и ему можно ее целовать, как Алеша Карамазов. В этом поцелуе он соединяет преходящее с вечным, жизнь по эту сторону могилы с жизнью потусторонней.

Из древних преходящесть мира явлений отметил (за 500 лет до Р. Х.) Гераклит Эфесский – “Все течет, все изменяется”. “Pantarei””[580] – помню, как 40 лет тому назад поразило меня это слово в устах давно умершего С. В. Л<урье>. И самая мысль (она же в послании ап. Петра – “проходит образ мира сего”), и звук слова “Pantarei. И странно: говоря о предметах философского порядка, этот очень умный, всесторонне развитый человек, по природе своей властный, эксцентричный и гордый, – всегда делался робким, как бы бесправным. Он был очень богат, всегда модно и по-заграничному одет, самоуверен и самонадеян, – а цитируя какого-нибудь мыслителя, казалось, стоит на пороге его жилья, в бедном, дешевом – с толкучки – платье, не смеет войти и застенчиво созерцает золотые монеты, зная, что из всех этих богатств ему дадут двугривенный.

Однажды я спросила писателя Льва Шестова – друга этого “философа” (увы! Семен Владимирович <Лурье> был философом в кавычках): отчего Семен Владимирович, при его данных, за всю жизнь написал две философские статьи? Лев Исаакович со своей тонкой, доброй улыбкой ответил с юмористической интонацией:

– Трудно верблюду войти в игольное ушко. – И прибавил: – Творчество, особенно там, где человек ищет истину, всегда жертвенно. Во-первых – это горение, “муки творчества”, во-вторых – сосредоточение интересов не на том простом, легком, непосредственно приятном, в чем привыкли жить такие баловни судьбы. А в-третьих, чего доброго, найдешь такую истину, как Франциск Ассизский, – разденься донага и живи всю жизнь голяком.

Потому ли, что холодно (на дворе градусов 30), приходит на ум огонь как первооснова мира (по Гераклиту). Мне кажется, что огонь как первооснову чувствовал и Пушкин. Отсюда его укоризненный эпитет “хладный”…

6 января

….Страшная ночь, когда выпущенная из психиатрической больницы сестра Настя, казалось уже совсем выздоровевшая, закричала ужасным голосом: “А! Мертвые? Мертвые!” – в то время, когда я убирала елку. Это было в Воронеже. У Насти сделался буйный приступ. Ее связали, и брат Николай остался с ней, мать забилась в нервном припадке в чулан, а я помчалась под звездным сверкающим небом в больницу за врачом. Сверкал и серебрился снег пустынной площади, жалобно перекликались паровозы у вокзала. И душа силилась совместить трагическую сторону мира – жребий безумия, гибели, невознаградимой утраты – с звездным небом рождественской ночи.

И еще одно Рождество. И елка в Воронеже. У матери сильно заболели глаза, и ее положили в глазную больницу. Я и брат Николай навещали ее каждый день. И странно было приходить в опустелый дом и смотреть на эту разукрашенную елку, которую мать уже не могла видеть (она вскоре и совсем ослепла).

…Первая елка двухлетнего Сергея Михайловича. Пережитые с ним вместе восторги созерцания игрушек, привешенных к нижним ветвям, и цветных свечек, когда их зажгли. Он радовался им благоговейно, как огнепоклонник, и вопил от переполнения чувств: агго, агго! (огонь), указывая мне то на одну, то на другую свечу.

…Прекрасная елка на Разгуляе (устраивала художница Наташа Смирнова). Вокруг меня и Н. С. Бутовой гирлянда молодых девушек. Среди них и Алла, и Ольга… На елке голубые и синие украшения, серебро, белые цветы. Гаданья, Ольгин обычай зажигать свечку за каждого близкого ей, присутствующего и отсутствующего. Из тех, кто был на этой разгуляевской елке, “иных уж нет, а те далече”. Вскоре после того Рождества по ту сторону уже были Надежда Сергеевна и Тонечка – невеста Евгения Германовича Лундберга. И прошел через душевную болезнь, и ушел в неведомое Михаил.

…забытый сон – зачем он снится,

Когда уж имена и лица

В невозвратимость рок унес.

7 января. Вечер. У себя за ширмой

Здесь хочу переписать записки покойной сестры моей Анастасии Мирович. Я нашла ее тетрадь среди моих старых бумаг, и мне хочется поместить рядом с моими записями об этих днях то, что она написала 50 лет тому назад, когда ей было 17 лет.

Так бывает нужно иногда тем, кто связан был в жизни любовью или дружбой, быть схороненными на одном кладбище, за общей оградой.

В тетради сестры мне попался один отрывок, где она описывает, как на рождественские каникулы с приютившими ее подругами она попала в деревню, к их родителям.

22 декабря (года нет)

Вот уже и Яблунивка[581]. В воскресенье утром мы сели на поезд, а часа в 4 этого же дня были уже в Белой Церкви. Там ожидали нас лошади из деревни. Зная, что нас едет трое, за нами прислали два экипажа. В один села я с Лелей[582], в другой – Люда.

День был пасмурный, морозный и ветреный. Белая Церковь, нечто среднее между местечком и городком, глядела неприветливо со своими грязно-белыми домишками, обнаженными деревцами на улицах и большой площадью, заставленной, по случаю воскресного дня, возами, вокруг которых кишели хохлы и евреи. Евреев было особенно много. Они, в каких-то заплатанных хламидах, продавали на каждом перекрестке в корзинах бублики и коржи.

Мы скоро проехали через всю Белую Церковь и очутились в поле. Сильный ветер как будто ждал нас и с ног до головы обдал морозной пылью. Пришлось надеть валенки и закутаться в бурки с головой, в каком положении мы доехали до самой деревни, лишенные возможности разговаривать. Когда время от времени я выглядывала из бурки одним глазом, я видела перед собой бесконечную снежную равнину, сливающуюся на горизонте с серым холодным небом. Лошадь мчалась быстро-быстро. И когда я, закутавшись, начинала дремать, мне казалось, что вот уже кончилась моя жизнь, и теперь неведомый возница мчит меня через холодные пространства нирваны к тем блуждающим монадам, с которыми сливаются души умерших.

“Кончено все, – думала я, – как ни прожита жизнь, но она уже прожита, и другой не будет”.

И вместе с чувством покорного отчаяния меня охватывало сознание глубокой важности переживаемого момента, я сознавала, что я навеки отделилась от земной суеты и слилась с чем-то великим, неоспоримым.

“Вот она – смерть, – думала я, – нельзя ее ни бояться, ни презирать. Она – сильнейший из законов природы, и смертный ему подчиняется…”

– Вот лесок, где мы летом читаем, – на ухо прокричала мне Леля из глубины своих шуб и платков.

Я высунула голову. По обеим сторонам дороги теснился молодой лесок, ветвистые деревца которого, казалось, переплелись и прижались друг к другу, дрожа от холода. Скоро мелькнула речка, затянутая льдом, и по обеим сторонам ее хаты, крытые соломой. Залаяли собаки. Кое– где блеснули огоньки. Я хотела заглянуть в лицо моей спутницы, чтобы угадать, с каким чувством она подъезжает к родным местам. Но это мне не удалось, потому что она не высунула носа из платков, и я увидела только заиндевелые очки.

Матушка и батюшка уже давно ожидали своих детей. Безвыездно живя в этой деревеньке, где они свили себе прочное и уютное гнездо, они, пожалуй, привыкли к тому, что дочери, которым “нужна наука”, живут розно с ними. Но когда дело шло о гимназическом образовании, они еще мирились с этим. Теперь же, когда дочери вместо того, чтобы жить при родителях, придумали себе еще какое-то фельдшерство, к добродушному и горделивому отношению родителей примешивалась горечь.

– Як обрыдла мени ция наука, – говорит мать.

Но, впрочем, на эту тему не распространяется, убежденная, что таковы потребности современной молодежи и ничего с этим не поделаешь.

Матушка мне нравится. Это – тип хозяйственной, самостоятельной и умной женщины. Во все щелки и закоулки хозяйства проникают ее глаза. Но и газеты находит время читать, и книжки “Недели” ей интересны. И взгляды на жизнь у нее свои, не похожие на те, какие встретишь в ее среде. Так, например, она говорит о замужестве, что это “ужасный шаг для женщины”. И не желает его для своих дочерей.

Я знала заранее, что не могу ей понравиться.

Кто сам большой практик, у того органическая антипатия к “недотепам” и “поторочам”. Собственный муж возмущает ее этими качествами, и за них она презирает младшую дочь, Лелю.

Муж ее, уже седовласый батюшка, душа добрая и ум пытливый. Он выписывает, кроме богословских, и светские журналы и по целым дням читает. Но в практической жизни он действительно “потороча”. Поотворяет все шкафы и недоволен, что в комнате “непорядки”. Потеряет шейный платок и уверяет, что кто-то его надел. В семье к нему относятся без особого почета. Матушка посмеивается над ним, за обедами переглядываясь с дочерями, когда он возьмет чужую ложку вместо своей или рукавом рясы попадет в суп.

Как это всегда бывает в таких семьях, по приезде детей под родительский кров мать выставила на стол все, что у нее было в запасе соленого, печеного и вареного.

Обстановка у них полудеревенская, полугородская. Полы натерты воском и блестят, как паркет. На полу разостланы коврики, мебель обита клеенкой, изо всех углов смотрят иконы. Потолок низенький. Кухня близко – из нее валит в комнату чад и запах кушаний и заносится на ногах солома, которой здесь топят печи.

Я вошла в кухню, и мне все было странно: и то, что Гапка прядет клочья конопли, и что другая младшая Гапка бьет масло в каком-то необыкновенном, приспособленном для этой цели бочонке. И что соль стоит здесь в больших макитрах и предназначается она для кабана, которого “треба засолить”.

Из кухни я вышла на крыльцо. Какое тоскливое впечатление от деревни зимой. До того тоскливое, что хочется плакать. Вспоминается, что в России не одна такая Яблунивка, а что их тысячи рассеяны в снежных полях и что в каждой их них – бедность, болезни. И всегда соломенные крыши хат, и огороды, и гуси, и посинелые от холода в жалкой одежонке мальчишки в чем-то упрекают меня, чего-то от меня хотят, просят, требуют. А я знаю, что ничего-ничего сейчас не могу им дать. И не знаю, дам ли им в будущем.

С такими тяжелыми мыслями я легла спать после вечернего чаю и ужина. Чересчур мягкая перина, чрезмерная сытость, запущенные шторы по контрасту перенесли меня в воронежский убогий обиход мамы. Лежа в кровати под пушистым одеялом и глядя на большую звезду, которая светила прямо в окно, я думала о том, с каким бы мучительным и сладким чувством я припала бы сейчас к маминым рукам и как бы неутешно и ненасытно целовала их…

23 декабря

Я всматриваюсь в деревенскую жизнь и вижу, что для меня было бы трудным делом прожить в деревне всю жизнь.

…Если бы в настоящее время я могла предполагать какое-нибудь серьезное общественное движение, несомненно, что я пристала бы к нему. Но такого движения нет. А в качестве фельдшерицы из Кирилловки я всегда буду чувствовать себя на краю того, что жизнь выбросит меня за борт – и в материальном, и в духовном отношении.

…Сердце у меня замирает, когда я слышу глухой отдаленный шум всемирной столицы (Парижа). Этот грозный шум обещает или смерть, или возрождение моим притупленным нервам, моей голове. Но если бы я даже умерла от избытка впечатлений, можно ли об этом жалеть: что это за человек, который умирает от того, что жизнь поразила его своей грандиозностью. Даже хорошо, что он умер, потому что незачем на свете жить таким тонкострунным арфам.

…Сегодня мне виделись какие-то странные сны: будто черная-черная речка шумела и бурлила под длинным, тяжелым мостом. А я проезжала под ним на шаткой лодчонке. И будто кругом не то сумерки, не то ночь. Кто-то меня звал с берега и просил вернуться, но я не хотела. И будто со мной какое-то бесконечно дорогое существо – не то мама, не то Юлия – смотрит на меня прелестными, но безучастными глазами и делает вид, что меня не узнает и что ей все равно, куда я еду на этой лодочке и что со мной будет дальше.

Вчера, как только зажгли лампы, со всех сторон послышались колядки – и в сенях, и в кухне, и в саду:

В темные ночи,

В ясные зори,

Христа славлючи…

И припев:

Святый вечор!

Добрый вечор!

А в прихожей грянули стройно юношеские голоса:

Златые цветы,

В которых и мы,

На главах венцы

Возложены.

И что-то милое, наивное и в то же время казацкое, бравое было в этих бессмысленных словах и в молодецком напеве.

Самовар уже давно кипел на столе, но мы не могли успокоиться, ходили взад и вперед по комнате, стараясь подражать своими голосами колядкам парубков. Как будто эти песни таинственно сближали нас с огромным, неведомым для нас миром крестьянской жизни.

– Они хоть и без смысла многие поют, но все-таки хороший это обычай, – прочувствованно повторял батюшка, устанавливая на столе возле себя столбики из медных монет для раздачи колядчикам.

Злотые цветы,

В которых и мы,

– На главах венцы возложены,

– тихонько и торжественно подпевала матушка с изменившимся, ласковым и одухотворенным лицом, заваривая чай.

Я вышла на крыльцо. Небо было звездное, а от сугробов снега исходил бледноватый, сумрачный свет, придавший всем окрестностям фантастический вид. И сады, и церковь, и хаты – все было покрыто пушистым слоем серебряного инея. Сказочное царство. Или сон ребенка в Рождественскую ночь. Далеко-далеко, откуда-то с другого конца села доносилось пенье. Я вслушалась.

Восковые свечи зажигайте,

Христа восхваляйте…

И мне показалось, что это поют не дивчата, а невидимые бестелесные духи, которые летят к нам с неба поведать миру, что пришел к нему Бог.

Предыдущая главаГлава 44 из 172Следующая глава