Есть ходячее выражение “настоящий человек” и дополнительно к нему – это “ненастоящий человек”.
Пробую подвести под эти определения тех людей, какие сейчас вспомнились. Выяснилось, что под “настоящестью” подразумевают три качества: правдивость, нравственное мужество и человечность (ту или другую степень внимательности и отзывчивости к окружающим людям). В правдивость входит и отсутствие позы, хвастовства, тщеславия.
Бесспорная и в высшей степени “настоящесть” у Наташи (Сережиной матери). У покойного Константина Прокофьевича (Аллочкиного отца). И у ряда других лиц, которых близко знаю. Но прежде всего и ярче всего вспомнились эти двое.
Удобнее проследить это понятие по лицам писателей. В величайшей степени подходит это определение Достоевскому и Толстому (независимо от размеров таланта). Гораздо меньше Тургеневу (не хватает нравственного мужества и человечности в некоторых характеристиках героев; то же и в биографии). Не хватает нравственного мужества у Некрасова. У Тютчева. Не хватает правдивости (жизненной) и человечности у Лермонтова. Не приложишь этого эпитета к Горькому. В высшей степени приложишь к Чехову.
Не повернется язык сказать “настоящий человек” о Пришвине (сейчас читаю его “Журавлиную родину”, где он изо всех сил старается быть правдивым и немало говорит о своем нравственном мужестве и человечности).
Пришвин – конгломерат из Кнута Гамсуна, Ремизова и фельетонного борзописца “Известий”.
И все-таки очень интересно, что Пришвин пишет в “Журавлиной родине” о своем творчестве и о своих похождениях на Дубне – охотничьих и в защиту кладофоры. Я видела этот реликт ледникового периода в руках у Сережиной тетки (она, как и Пришвин, естественница). Водоросль без корней, ярко-зеленый, суконный на ощупь, довольно твердый шар, величиной с детскую голову.
Отметилось раздражение, с каким пишу здесь о Пришвине. Поняла, что источник его – мистификация в давно прошедшие времена, одна из проказ Ремизова, который уверил Пришвина, что я в него влюблена, а меня – что “Пришвин только о Варваре Григорьевне и говорит, как из Москвы приедет”. Я не очень верила, но Пришвин, кажется, поверил. После этого в наших встречах появилась неловкость. Особенно в Крыму, где Пришвин держал себя так, как будто его приход осчастливил меня, и в то же время торопился уйти от неловкости и, вероятно, чтобы “не подавать надежды”…
Тонкость иногда странно сочетается с грубостью, сложность с элементарностью (в отдельных случаях). Так у Пришвина и еще у одного человека, который был мне брачно близок 4 года и который, кстати сказать, был поразительно похож по внешности на Пришвина (умерший в начале революции доктор Лавров).
Как хорошо молчат во время своей гибели рыбы, насекомые. А еще лучше деревья.
В горе ли, в счастье – одинаково хороша целомудренная сдержанность выражения. В музыке – это Григ и другие северные композиторы – Вагнер, Бетховен. Противоположность им – украинские народные песни и итальянские композиторы.
Чувствуется у Пришвина рыцарская влюбленность в эту редкостную кладофору, которую грозит погубить осушка озера. Влюбленность в лес, в рассвет, в собаку Нерль. И это у него свое, пришвинское, только иногда вливающееся в стиль К. Гамсуна. Как жанр его вливается порой в ремизовский стиль. Не мое у него – публицистика. Здесь мажорный культ – просветительный тон – результат приспособленчества, желания быть изданным в полном собрании сочинений.
Усталость от нудного и неудачного похода в город (нет в магазинах ни чернил, ни перьев, ни мочалки, ни штопальной бумаги). Интересны комментарии в писчебумажном магазине: “Нет перьев, нет чернил. Ясное дело: надо писать карандашом”. – “А как же быть детям в школе, где карандашом писать не позволяют?” – “Не позволяют? Тогда, мамаша, придется вам в Москву прокатиться”.
В галантерейном магазине: “Почему непременно занадобилась вам мочалка? Помойтесь старым чулком”. “Штопка? Хотите, вот шелк есть”. – “Грошовые чулки шелком чинить!” – “А грошовые, так выбросите и новые купите, – вот за 2 рубля до копеек телесного цвета”.
…О Наташином (Натальи Дмитриевны Шаховской) лице второй раз слышу: “Какая-то она точно прозрачная (никакой бледности, даже розовость)”. Такое же лицо у Анички Полиевктовой (Бруни). Благодаря этому свойству их здесь принимают за сестер. А свойство это – прозрачность – заключается в чистоте их душ, сквозь которые светится потустороннее. О “чистых сердцах” можно сказать не только то, что они “Бога узрят”, но еще то, что другие сквозь них “Бога узрят”.
Даниил в Белопесоцком[370]. Завтра вернется вместе с Бишами. Как по-новому мил, интересен и чем-то важен мне Биша. Так сделалось мне от снов. Два раза я видела его во сне не в том освещении, в каком до сих пор – наяву. Особенно памятен один сон: где-то на вокзале, а может быть, где-то в общей казарменного вида комнате я сплю на полу. Кругом люди – тоже все спят на полу. Я тяжело больна (во сне), смертельно устала и не могу прервать дрему, хотя знаю, что по каким-то важным причинам необходимо совсем проснуться, встать, куда-то идти, что-то делать. Сквозь дремоту чувствую, что кто-то на меня смотрит. И, повернувшись в сторону этого взгляда, вижу, что смотрит Биша, приподнявшись на локте. Взгляд его пристален необычно, сияюще-нежен, глубок и озарен самой нужной мне мыслью и сыновне-дружеской любовью. И так же смотрит из-за его плеча на меня Шура (его жена). Потом Биша что-то говорит – чрезвычайно важное.
Но, проснувшись, я слов его вспомнить не могла.
Сидели за столом четверо старых: три старухи и один старик. Однолетки между 65–68 годами. И потому, что с ними не было никого из молодых, они разговаривали так, как будто сами были молодыми – мечтательно и без страха, что посмеются над поэтичностью их восприятия. Говорили о красоте леса, о том, какие любят цветы, о звездном крымском небе и о прелести одиноких прогулок. Старик подошел к роялю и стал импровизировать что-то весенне-тревожное, как звездный свет, отраженный в только что разлившейся реке. И старухи слушали, как будто те звезды счастья и воздух радости, каким дышала их грудь в молодости, не ушли в невозвратность, а существуют где-то в стороне, как музыка, готовая зазвучать всегда, как только забудется бремя лет и горькие заботы старости. Торжественны и светлы были их лица в морщинах и оплывах, беззубые, в седых прическах.
Добровский дом – более родной, более “мой”, чем розовое мое логово. Может быть, потому, что сильно нездоровится – так холодно в логове и так тепло в щедром излучении добрых чувств всех членов добровского дома. Так тепло, что в одну минуту могли уговорить остаться ночевать.
Необходимо и неотложимо нужна работа. Колея каждодневной работы и заработок. И раз это нужно, это будет (так всегда бывало в моей жизни). А если не это – будет другое, – отворятся двери туда, где не нужно заработков.
…Прекращена выдача пайков в связи в общим снижением цен (однако не таким, чтобы можно было прожить на 6о рублей в месяц).
Елизавета Михайловна сказала сегодня с той дружеской спасающей решимостью, с какой говорят друзья нам важные и тяжкие вещи: “О Сереже тебе надо перестать думать. И обо всех этих детях. У них там своя установка, и тебе нет там места. Ты будешь только мешать. Надо это принять, что жизнь развела тебя с Сережей”.
Как зрелый плод упала эта мысль в сознание сердца. Может быть, у меня самой не хватило бы мужества так четко ее сложить. Но хватает мужества принять ее. Перестать любить своего ребенка, своего единственного сына, нельзя. Но если его увезли за океан и там ему вдобавок хорошо и он перестал в тебе нуждаться (7 лет уже не нуждается) с тех пор, как жизнь развела нас, – нелепо томиться о свиданиях, о влиянии, о душевной близости, о параллельности жизни. Надо поставить на стол его фотографию, лучше всего в трех-четырехлетнем возрасте. И если кто-нибудь спросит, кто это, отвечать: “Мой сын, которого я потеряла, когда ему было 6 лет”. Можно и фотографии не ставить. Зачем бередить ту затянувшуюся рану сердца, от которой я физически умирала в сергиевские дни, когда увезли от меня Сергея.
Всегда, с тех пор, как стою на своих ногах, с семнадцатилетнего возраста, в моменты житейского распутья и надвигающейся нужды я знала, что мне нужно только довериться Руке, меня ведущей, и вижу, выход придет сам собою. Конечно, он приходит через людей, через перемену обстоятельств, но приходит всегда, без единого исключения. Распутья и нужда затягивались лишь там, где я пробовала быть активной и сбивалась с обычного ритма дней и теряла внутреннее спокойствие.
На этот раз, лишившись пайка и в нем главной опоры моих дряхлых дней, я ничуть не огорчилась и не озаботилась внутренне тем, как же существовать дальше на 74 рубля в месяц. Я знала, что выход будет мне указан. Сначала об этом позаботился Степан Борисович (Ольгин муж) и подвел меня к Детгизу, куда мне давно не было ходу. Вчера Алла и Настя Зуева (также актриса) предложили мне два урока в пятидневку по литературе. Предвидится и третий такой же урок.
До двух часов ночи я, Леонилла и Аллочка вспоминали общее прошлое, начиная с Аллиного рождения.
Военный госпиталь (в Киеве). Огромное здание крепостного характера, стены толщиной в человеческий рост[371]. На подоконнике в амбразуре окна летом свободно можно было спать головой к сиреневому садику.
“Госпиталь”, т. е. обитавшая в нем семья смотрителя психиатрического отделения Тарасова, был в то время одним из культурных центров Киева. Помимо постоянных приходов и уходов гостей и подруг (из них некоторые, как, например я, Полина Урвачева и другие, жили месяцами) в некоторые торжественные дни, чьи-нибудь именины, Рождество, Пасха, Масленица, – собиралось до 20 человек гостей из профессоров медицинского и литературного круга. Блистала и привлекала к себе своей редкой красотой на этих вечерах сводная сестра Леониллы, Таля (Наталья Николаевна Кульженко). Побывали в госпитале и Минский, и Волынский, когда приезжали в Киев выступать на вечерах. Нередко подлетали рысаки, привозившие кого-нибудь из семьи миллионеров– сахарозаводчиков Балаховских. Для встречи со мною нередко заходил Шестов (тогда еще не писатель, а заведующий мануфактурным делом отца Леля Шварцман – “богоискатель” не расставался с карманным Евангелием). “Высоконравственный человек, Христос”, – сказал о нем однажды старый Герц Балаховский – свекор его сестры, равно далекий и от Христа, и от каких бы то ни было норм нравственности.
Сестра Шестова, также одна из самых красивых женщин Киева, Софья Исааковна (у которой я одно время была чем-то вроде гувернантки, для того чтобы съездить за границу) любила “госпиталь”, атмосферу тарасовского дома, в частности, отца семьи, который охотно дружил с ней и даже вопреки своим обычаям сам приходил к ней слушать фисгармонию. Софья Исааковна была очень музыкальна и великолепно исполняла Баха, Цезаря Франка и других классиков. Помню ее высокую фигуру царственной стройности, с прекрасными “загадочными” глазами, чудную линию бровей над ними, короткий, немного нубийский профиль. Массу черных без блеска волос, греческим узлом тяготивших затылок ее маленькой головы. Очаровательную, неожиданно доверчивую, застенчиво-манящую улыбку на неприступно-надменном лице. Ее тихий, однотонный, чуть глухой голос. Ее почти постоянную печальность (“Незачем жить”, “Для чего все”). И временами пансионерскую смешливость и даже шаловливость.
Кроме этой публики, бывали явные и тайные революционеры, украинофилы, остатки народников, террористов (некогда наша партия). Художники, пианисты, певцы.
Средства у Тарасовых были более чем ограниченные. Но никто из гостей не интересовался здесь пищей и питием. Фунт страсбургской колбасы, две французские булки, лимон, оставшиеся от обеда котлеты – казались изысканным и обильным угощением.
Иногда часов в 9 вечера я заходила за Костей (Константин Прокофьевич Тарасов) в приемную зубного врача Шмигельского, где он практиковался, задумав переквалифицироваться на зубоврачебство.
По дороге мы заходили в колбасную Аристархова, запасались колбасой за 20 копеек, нанимали дрожки или сани и ехали вместе в Госпиталь. Костя, простояв без отдыха и пищи у зубоврачебного кресла часов пять-шесть, порой был так голоден, что отрезал кусок колбасы и съедал его, пока лошадь плелась вверх по Госпитальной. Немного отдохнув дома в сводчатой гостиной-столовой, он оживлялся, и каких только тем не затрагивали мы с ним. Между нами была довольно редкая в молодости мужчин и женщин дружба, в которой за все время, при самой прочной и празднично живой привязанности и доверии друг к другу, ни разу не промелькнуло то, что так часто и почти неизбежно мелькало у других мужчин, подходивших ко мне в те времена. И я глубоко ценила это. И не менее ценила все, что составляло личность этого кристально чистого, сильного духом и по-своему ко всему относящегося человека. Он был из числа уединенных по своей натуре людей, но у него было всегда наготове братское отношение ко всякому человеку и огромный интерес к вопросам общественного характера. Он крепко любил жену, верной, прочной, душевно сердечной любовью. Но всю сумму хозяйственно-воспитательных семейных забот он без колебания переложил на нее. Для интересов этого порядка у него не было ни времени, ни вкусов. Даже в год женитьбы он больше времени проводил “с психопатами, чем с женой”, в чем обвиняли его местные кумушки. За что бы он ни брался, он уходил в дело с головой, с самозабвением. Семья была – фон, и только некоторые точки ее бытия, и то не всегда, входили в пафос его жизни. Как вдохновенно пел он года за два до смерти упавшим от tbc[372]голосом украинский Интернационал.
Чуеш – сурми заграли,
Час розплати настав[373].
И был он из тех редких людей, какие прошли через опыт космического сознания. От этого и умирать ему было так легко (не в физическом смысле; умирание от горлового tbc было трудное).
Когда некоторые из старых приятельниц религиозно-церковного толка заговаривали с ним перед его концом о “христианском приготовлении к кончине”, он с улыбкой сказал жене: “Не посыпай мне миссионеров”. И серьезно прибавил: “Каждый верит, как он может”.
Жизнь такого человека в окружающие жизни входит как частица той драгоценной закваски, которая нужна в мире, чтобы взошли и в свое время, и стали пищей хлебы новой жизни под новым небом, на новой земле.
Мне пришлось довольно долго простоять в очереди за покупками в одной из больших кондитерских Москвы. Мое внимание привлекла худая женщина средних лет в грубошерстном пальто и в вязаном колпачке. В общем, она была одета не хуже меня. Сначала она ютилась у кассы, почему-то пристально глядя под ноги. Потом отошла в сторону и стала бродить между снующими покупательницами, все наклоняясь и поглядывая на пол. Одна растерявшаяся старуха уронила из мешочка, доставая платок, пачку денег. Тогда моя незнакомка подошла к ней, подняла деньги и с приветливой улыбкой подала их. Через минуту она подняла какую-то бумажку и, развернув, разочарованно бросила. Когда освободилось место у столика, возле которого едят пирожное, она села на один из стульев и стала облизывать бумажки, к которым пристали маслянистые крошки пирожных. Тогда по ее блестящим жадным глазам, по торопливости жестов я поняла, что она голодна. Вероятно, несколько психопатична в то же время. Тоже, может быть, от безысходного голода. Лицо у нее было неглупое, скромное и скорее приятное. Как решаются купальщики броситься в холодную воду в неизвестном месте реки, с таким чувством я направилась к ней. Мало ли форм, в каких она могла рассердиться или обидеться на меня. Но, раз решившись, я вдруг почувствовала всю необходимость и всю простоту этого шага.
– Что вам лучше взять – пирожное или булочку? – спросила я так, как если бы с этим вопросом обратилась к Сереже. Она подняла на меня тихие черные с голодным блеском глаза и с детской доверчивостью во взгляде и в голосе с полуулыбкой сказала: “Булочку”.
И это все. Где она теперь и что ест, и не легла ли от голода под поезд, я не имела сил и мужества проследить. В сущности, прошла мимо, так как, уж конечно, булочка не в счет.