Приехала Алла из Таганрога, вся взволнованная пережитым ею (и всем их театром) триумфом. Фанфары, банкеты, овации, речи и цветы… Привезла целый сноп роз.
А если бы встал из гроба Чехов, как бы он по-иному описал эти чеховские торжества. И старую ожиревшую свою Ольгу Леонардовну, которая стоя, как “Агамемнон на колеснице”, ехала на автомобиле, вкушая славу приветствий по дороге с вокзала. И Тарханову, тоже довольно старую, повалившуюся на пол в каком-то пируэте фокстрота – и Аллин колит, не давший ей вкусить от постных яств на банкетах; и консервы, и булочки, какие актеры привезли с собой (им дали провиант на дорогу). И как потом отразились эти банкеты на бюджете городишка. И как Вишневский, плененный асфальтом, конкой и вазами с цветами на перекрестках, воскликнул: “Это же не город, это Париж!” И как Москвин признался, что если он был не вполне большевик, теперь он – вполне.
Вбежал Даниил. “Можно полежать здесь?” При его потребности к уединению, к созерцанию и к поэтическому творчеству какая тяжкая ему досталась доля! С утра до поздней ночи вместе с товарищами-художниками раскрашивают, чертят, рисуют какие-то диаграммы и плакаты. Всегда он на людях. А к ночи устает так, что не в силах “для души” работать. Похудел, пожелтел, от лица один нос остался, как у Гоголя. Никакой “личной” жизни – “вдали от солнца (которое так нужно его индусской плоти и душе) – и природы, вдали от жизни и свободы, вдали от счастья и искусства…”[366].
Разрывается от жалости бабушкино (он зовет меня “баб Вав”) сердце – “видеть, как тратятся силы, лучшие Божьи дары…”[367].
У него, как у многих богато одаренных натур, есть потребность сделать из своей жизни единое, по плану зодчего выстроенное здание, – а жизнь его ставит в такое положение, когда можно лишь пестро и лихорадочно складывать какую-то мозаику в надежде, что она станет некогда фундаментом для такого здания. А годы не ждут (29-й год).
Тяжба с врагами моими Липатовыми из-за комнаты внутренно разрешилась для меня тем, что я стала на их сторону. Им “обидно” получить в форме обмена (причем они имеют законное право не обмениваться) площадь только на три метра больше комнатушки, в которой они уже обжились, в то время как внизу уже распределяют по 15 метров на душу. У них же и по 4 не придется на каждого. А сейчас и всего по 3. Они и так чувствуют себя обделенными, а тут еще старуха Мирович с ножом к горлу пристала (и через начальника Мосжилотдела, и через прокурора): меняйтесь во что бы то ни стало. Отныне, если и буду длить “тяжбу”, это будет лишь ходом, подсказанным Филиппом Александровичем (д-р Добров). Этот справедливый и с ясной головой человек при всей своей ко мне дружественности воскликнул сегодня утром: “И совершенно прав ваш Липатов, к тому же коммунист и красноармеец, что хочет устроиться по-человечески. И вы должны похлопотать за него перед Андреевым, чтобы дали ему хоть по 7–8 метров на человека, а не по 3–4”.
Узнала по телефону, что внук моей приятельницы, сын Майи и пасынок Ромена Роллана, женился. Ему едва минуло 18 лет, жене 24. Балерина. Бабушка умеет (и даже с какой-то веселой искренностью) faire bonne mine au mauvais jeu[368]. В таком духе она и мне сделала это сообщение. В 20-х числах июня приезжает в Москву Ромен Роллан с Майей[369].
Хроника
Метро. Первый раз. У почтамта, где один из самых длинных эскалаторов. Закружилась голова при виде сбегающих и возносящихся рядом вверх, точно одушевленных, ступеней. Напрасно Вадим и Елена уговаривали и тащили меня – напал на меня тот жуткий нервный страх, какой охватывал некогда нашего сеттера Лорда перед узким мостом над железнодорожной линией. Лорда можно было полчаса уговаривать, бить, тащить за ошейник – он с жалобным визгом, но так энергично упирался, что его наконец оставляли в покое. Так и меня оставили в покое дети и сторожа, которые долго усовещивали и даже предлагали проводить “гражданочку”, “мамашу”, “бабушку”. Я внезапно решилась и, осилив тошнотное головокружение, переступила заветную грань. И тут уже стало ничуть не страшно.
Подземные мраморы, кафели и обилие электричества не очаровали меня настолько, как многих из моих знакомых, которые не находили слов для выражений восхищения своего. Может быть, потому, что, наслушавшись восклицательных предложений о сказочной роскоши метро, я заранее представила себе такие колоннады, такое великолепие, что по сравнению с ним действительность оказалась скромной. Как достижение техники это замечательно. Но ведь мы знаем о тоннелях Сен– Готарда, о подземной железной дороге под Темзой и т. д. “Воля и труд человека дивные дива творят”. И уж так создано мое воображение: сквозь эти мраморы я видела, ощущала, как ледяное дуновение, чего это стоило здоровью и жизни живых людей.
– Как и все, что построено на этом свете, начиная хотя бы с египетских пирамид, – скажут мне на это. Да, знаю. От этого и считаю, что дорого стоит – и душевно, и телесно дорого стоит человечеству его цивилизация.
Генеральная репетиция горьковских “Врагов” в 1-м МХАТе (в чеховском МХАТе, с чеховской чайкой на занавесе. Но тем не менее названном театром имени Горького). Пьеса слабая, какая-то вся недопроявленная, недоговоренная, – но режиссеры и актеры подняли ее на известную художественную высоту, где она смотрится с интересом. У Аллы эпизодическая, бледная, бездвижная роль. Она насытила ее внешней красотой и местами внутренней значительностью, о которой, может быть, Горький и не подозревал. Великолепен Качалов в роли добродушного либерала, говорящего о “добре” и бессильного как-нибудь провести его в жизнь. Было приятно увидеть, что алкоголь не разрушил в нем способности к ювелирно-тонкой отделке образа… (Это заговорил во мне старый рецензент, и перо само после генеральной репетиции побежало по бумаге, не знаю зачем.)
Ночь.
Обуяла тоска по деревьям, по травам, по вечернему летнему небу, и без всякого сознательного решения я увидела себя в трамвае № 4, домчавшем меня до Сокольников. Там в сумраке и в сырости под соснами и березами среди бумаг и битого стекла собрала букет из белой будры, курослепов и тимофеевки (она уже колосится!). И все-таки была встреча с Матерью сырой землей. Сквозь тусклое, загрязненное полуразбитое стекло – но все же увидела я родной, изначальный материнский лик – о, как я о нем стосковалась за эти 10 месяцев скитаний по Москве. Сидя у окна трамвая на возвратном пути, видела величавую со всеми своими кратерами и долинами луну (и о ней стосковалась). Она бежала среди легких отрывков облаков вровень с трамваем и все время переглядывалась со мной.
Опять взрыв в сторону Галины, и на этот раз по пустякам. Накопилось неприятие ее стиля – <и> польской провинциальной кокетливости, и ее поведения в сторону матери. А какое тебе дело, Мирович, смотри на бревна в своем глазу.
Уехала сегодня в Арктику Нина, замороженная ультраполярным холодом отношения обожаемой дочери и оскорбленная неисчислимыми пинками и моральными пощечинами с ее стороны за эти полгода. Уехала мужественно, любя и прощая свою “цуречку”. Ледяная сосулечка дочерней души в часы прощания также обтаяла некоторым количеством слез. Это было приятно видеть. Эгоизм этого юного, внешне такого миловидного, эфирного существа уже начинал пугать, как рогатое, косматое, многокопытное чудовище.
Туда-то ехать, то-то предпринимать, так устраиваться… Какой показалось это ненужностью при взгляде на плакат, висящий над Данииловым диваном, с урной пепла и надписью: “Количество сожжений в 1-м Московском крематории”. Вот это именно и нужно мне: увеличить количество пепла. А “дух уйдет к тому, кто дал тебе дыханье”.
Уехал Алексей с матерью в Ленинград (там до 1-го будут идти “Дни Турбиных” с Аллой в роли Леночки). Не нравится мне, что приятель мой помнит и предвосхищает то, что они остановятся в лучшей из гостиниц – “Астории”. Предлагая ему очеркистские упражнения, я нарочно миновала “Асторию”. Дала: “Петропавловскую крепость”, “Острова”, “Эрмитаж”, “Петергофские фонтаны” и “Неву”. Через 7–8 лет, если дойдет до него эта тетрадь, – интересно, будет ли иметь для него “Астория”, “Форос” значение серьезных ценностей. Пока он может еще в понятие “мы хорошо живем” вкладывать паркет, люстру, возможность дорогого питания, сидеть в первых рядах театра.
Побывав у д-ра Доброва, он с оттенком жалости и брезгливости воскликнул: “Ой, как Филипп Александрович плохо живет!” – и очень удивился, когда я сказала: “Напротив, очень хорошо. Кроме своей практики и больничного дела читает философские книги, переводит Горация, импровизирует на рояле”. – “А вы не видели разве, какой у него потолок, какие все старые вещи и одежда?” – И ужасно удивился, но, кажется, задумался, когда я сказала: “Ему это все равно. Потолка он, верно, давно не замечает. Он всегда занят, поглощен даже, интересами, далекими от мещанского благополучия”.
К Машеньке (Кристенсен) приехал сын Яльмар, шестнадцать лет. Два года прожил в Норвегии. (Отец его – норвежец, и Машенька норвежская подданная.) Не похож на наших детей его возраста. Ритмичен, сдержан, спокоен, вежлив. И не мешало бы прибавить к этому лицу комсомольской удали, какая брызжет из всего существа младшего брата его, Алеши. Как не мешало бы и нашему комсомолу поскорей дорасти до европейского культурного уровня в житейском обиходе.
Смиренные профессии.
Сколько их в Малоярославце! (Думаю, что и в других уездных городишках не меньше.) Тонконогий, средних лет водонос несколько юродивого вида (Юра усмотрел в нем шизофреника). Он сам построил себе избушку из каких-то чурбаков, дранок, ржавых кусков железа, из глины и земли. Одинок. Питается исключительно хлебом (кстати, хороший тут полубелый хлеб, прекрасно выпеченный, легкий и всего на гривенник дороже черного), философски спокойный вид, тихая улыбка. Зарабатывает рублей 30–40 (когда приезжают дачники – до 60-70-ти). (“Мне довольно! Зачем больше? На хлеб хватает, и ладно”.)
Бывшая помещица – под 50 лет, с французским языком, с “благородными манерами”. Профессия – комиссионерство: что-нибудь кому– нибудь продать по чьему-нибудь поручению за 10, за 5 рублей и получить за это “куртажный” рубль.
Кроме этого, штопает, чинит и “помогает” в каких-нибудь делах хозяину дома, где занимает уголок именно по договору “помогать”. За это получает временами суп, спитой чай, стакан молока. Штопает сегодня чулок в кухне на табуретке с видом полной независимости, достоинства и светской приветливости. Тщательно причесана, с гребешками. Непонятно, каким образом ухитряется иметь опрятный вид. Одинока. Есть сестра – совсем старая – тоже где-то у “благодетелей” в углу. Живет тем, что читает по покойникам.
В этом же доме, некогда очень состоятельном, Ольга Николаевна, Сережина учительница английского языка. Уроки скудно оплачиваемые, племянники дают рублей 50. Торгсин: продает звено за звеном золотую цепочку – последнее, что осталось от прежних благ. Придумала недавно профессию – делать цветы, розы, из папиросной бумаги. За розу дают 25 копеек. Бумаги идет на нее копеек на 5. Подагрические руки плохо справляются с розовыми лепестками (“Два часа с лишком делала две розы, и разболелись руки, больше работать уже не могла”). Силится уверить себя, что и подагра, и безработица – благо. Это удается вперемежку с моментами уныния, во время которого прибегает к автоматическому письму. И “духи” неизменно утешают и подбадривают ее.
Домохозяйка Юры М. В. Женко. Попутно с домашним хозяйством – громоздким, где и сад, и огородик, и больной муж, и четыре котенка, и наседка, и кролики, и внучка гостит – с ранней молодости артистическая деятельность. Роли старух (и смолоду – старух) в местном театре. Говорят, очень талантлива. Лицом, спокойно-улыбчивым и умным, похожа на Садовскую – из Малого театра. Седьмой десяток. Находит энергию ездить играть по окрестным станциям, в клубах. На фабриках и заводах. Получает от 15 до 40 за спектакль. Муж – бухгалтер, больной, “сокращенный” недавно.
Портниха Александра Васильевна – многосемейная. “Шьют по нонешним временам мало”, поэтому берется за все, и хлеб испечь, и в очереди постоять, и в Москву съездить, и комнату оклеить. Бьется как рыба об лед. Выбивает на черный хлеб. Муж больной, алкоголик, опустившийся; дети захудалые. Периодически обедают у Натальи Дмитриевны (Сережиной матери). Между прочим, у Натальи Дмитриевны обедают теперь пять человек, кроме своей обширной семьи. Она принимает это с огромным терпением и радушием. Как не вспомнить: “Хороши жены христианские”.
Далекая, ясная, догорающая золотом и зеленью полоска зари. Совсем близко от дома, через дорогу – сосны, дубы, липа, березы, маслята, только что прорезавшие зеленую кору, доспевающая земляника. Лес. “Как быстро приходит счастье” (Гуро). Вчера еще была такая отрезанность от природы, такая припаянность к быту, к детям, чуждым по духу, трудным по необузданности. Там было свое нужное – сознание, что я им и милому мне Юрию нужна; но не было “счастья”, вот этого благословения – природе, тишине, ночи, доброте Нины Владимировны, без которой мне бы здесь не быть сейчас. Не было внутренней тишины, собранности. Не было красоты – преддверия райских радостей, перед которыми “жизнь – только сон”.
Проводила меня сюда (4 версты) Дионисия. Радовалась не меньше меня по дороге каждому кусту, каждой ромашке. Условились, что будет проводить у меня выходные дни.
Жалоба хозяйки на сельсовет: “Зачем дали им такую власть? Они этого не стоют: охальники, мучители. В Москве «правда», говорят, есть, у нас она не ночевала. На кого взъестся председатель, тому не жить”.
Трагическая история, как “задушили налогами” одного бывшего матроса за то, что другим прошло даром (возил картошку в Одессу во время НЭПа). “Терпел год, выплачивал все налоги, вдвойне. Нечем стало платить, пришли корову забрать. Был выпивши, встал в дверях хлева с топором. Созвали свидетелей, милицию, связали. Закатали на три года. Жена – Лина, латышка– молчаливая, терпеливая, гордая. Ни слезы, ни словечка. Только, как это с мужем случилось, прежде времени родила, и горячка у нее открылась – тут и отдала Богу душу. Четверо детей осталось. Побирались. Потом в колонию отдали. Мужу срок сократили, он там ударником был, на принудиловке.
Пришел – ни жены, ни детей, и домишко отобрали. Сколько мы, бабы, слез пролили над этим семейством”.
Закончила рассказ: “Это надо только подумать, что у этой Лины было на сердце, когда повезли ее родить, и трое детей, старшему 7 лет, – одни остались, и без коровы, и из дому уже тогда же их выгнали, в чужой развалюшке жили… Душегубы! (по адресу сельсовета)”.
Из-под угла занавески – серый сердитый рассвет. Небо в слоистых тучах. На востоке чуть желтеют прорези тусклой зари. Ветер качает во все стороны желтые лилии, мокрые кусты малин и высокий бурьян перед моим окном.
Рассветы, бабочки, романтические эпизоды прошлого столетия – зачем нам все это? Мирович захватил своей старостью великую эпоху социалистического строительства, знаменитых пятилеток, эпоху индустриализации, коллективизации, Беломорского канала, Днепростроя, завоевания Арктики, первого в мире метро и прочее – где же отклики на все это в 19-ти его тетрадях? Почему их нет? Не скажет ли так кто– нибудь из перевернувших эти страницы – тот же Сережа, – воспитанных на интересе только к социальным явлениям и к достижениям науки и техники. Им я скажу: – Другая культура. Другое направление интересов. И прибавлю: Индивидуальное ближе к категории Вечного. Социальное ближе к категории преходящего, оно – надстройка над жизнью индивидуумов, в нем – неизбежность исторической логики, текучесть, диалектика. Рассветы же, закаты, бабочки, любовь, ревность, боль, тоска земного бытия – то, что вливается в сосуды социальности, экономики, политики. То, отчего застрелился Маяковский, повесился Есенин. Дуэль Пушкина. Наполеон на о-ве св. Елены.
Не сумела сказать то, что хотела об индивидуальном и социальном. Вышло темно.
Холодный день. Сильный ветер. Часто накрапывал дождь. Гроза. Калоши. Бумазейное платье. Ощущение третьей и последней, 75-летней старости.
Кусочек письма Наташи (Сережиной матери) от 16 сентября 1934 г.: “Вот о чем никогда не жалею – о своей молодости. Хорошая старость кажется мне настолько лучше прекрасной молодости, насколько ведение выше гадания и действительность выше мечты”.
Верная мысль. Важная мысль. Беда только, что для некоторых людей (для меня, например) так же трудно сделать старость “хорошей”, как это было трудно и по отношению к молодости.
Сильный ветер. Дурная погода. Есть три к ней отношения: не замечать ее и продолжать обиход жизни как ни в чем не бывало (подвергаясь, конечно, всем неудобствам сырости, грязи и дождя). Замечать ее поминутно, роптать, негодовать, ныть, не выходить из дурного настроения. Отмежеваться от внешнего мира, уйти целиком во внутренний (книга, писанье, рисованье, рукоделие с мечтой пополам, беседа, если есть собеседники).
Очень дурную погоду моя Ольга встречала повышенной праздничностью – белая скатерть, парадное чаепитие.
Эти же три типа можно наблюдать и в отношении к жизненным непогодам: стоицизм, слезы и жалобы и уход в творчество, в религиозную сосредоточенность или просто в мечту.
Звездное небо. Нравственный закон, совесть. Догматы – чужое откровение (или чужая мифология). Расширяющееся сознание, воспитанное в догматах той или другой религии, обречено выйти из-под их власти. Оно может вернуться к ним, но лишь в том случае, если собственный внутренний путь приведет его сюда как к необходимой символике, в которую вместится исповедание веры, обретенной ими как личное откровение или как результат внутренних усилий души, как расширенное сознание.