Солнце яркое и жаркое, как летом, но чудесный свежий ветер порывами своими умеряет его жар.
.. День расцвел в вышине,
Как цветок голубой.
как 20 лет тому назад в Верее, над могилой одного из тех людей[868], чья жизнь и чья кончина совершается в “живых лазурях Бесконечности”. И белоснежная чистота и крылатость облаков, и давняя лазурь неба – из окна ванной, куда я запряталась, чтобы побыть наедине с этой тетрадью, вдруг напомнили о нем. Как живое касание его прекрасной – “не от мира сего” – души.
С Ирисом последние месяцы я была очень разобщена в днях – и недоступность для меня ее дачи за 5 километров от станции, и ее закрученность во множестве дел, когда она раз в неделю появлялась в Москве, и переезд, и устроение на новой квартире, где сегодня была у нее – первый раз сегодня утром, – все разъединяло нас.
Тем отраднее в сегодняшней нашей встрече, в каждом миге ее, и в житейских, и в наджитейском плане разговорах взаимное понимание до глубины глубин и радость друг другу, и верность нашему “дружеству”.
Новочеркасск. Ростов-на-Дону. Фиалковоглазая, поэтическая, героическая юность Ириса. Наши импровизации на балконе скрябинской квартиры, которыми мы с ней одно время тешились и развлекали мою слепую мать (я выписала ее из Воронежа, Ольга привезла ее в Ростов (1920 год)).
“Bicoque”[869] в Москве в одном из переулков недалеко от Москва-реки, где жила Ирис со своей двоюродной сестрой Таней[870] и потом с Майей Кудашевой (впоследствии m-m Ромен Роллан). В Bicoque’е фантастическая богемность. Все три молодых существа, в нем обитавшие, жили в “эмпиреях”, по выражению Анны, и что делалось в их комнатушке, чему дивились гости, шло мимо взоров их душ, мимо их сознания (на этажерке рядом с стихотворениями Блока или французских поэтов можно было встретить чашку с недопитым впопыхах кофе, гребешки, шпильки, недоштопанную пару чулок, щетку для платья, одеколон, мыло, какие-то рукописи и тут же сверток с покупками и недоеденная ватрушка. Помогала этому скоплению несовместимых предметов обихода теснота помещения, но иногда, когда Таня (самая бытовая фигура из трех подружек) бралась за уборку, всему находилось место и комната становилась жилой и даже уютной.
Москва. Десятилетие “исканий и заблуждений”. Искание смысла жизни и цели ее. Много превосходных стихотворений, из которых три четверти автор уничтожил. От переутомления и разочарования фаустовского порядка – “здесь знанья нет, здесь счастья нет” – нервная болезнь на грани психической. Доктор, лечивший ее, утешал меня:
– Это такая сорганизованная, такая индивидуализированная и такая изящная психика, что ни распад, ни долгий застойный процесс ей никоим образом не грозит. Она преодолеет болезнь, и пережитое в ней прибавится к ее знанию законов и форм проявления человеческого “я” в здоровье и в болезни.
Он был прав. Выздоровление было полное. И ясность мысли отгранилась в четких и устойчивых линиях. А работоспособность, и до болезни высокого диапазона, еще возросла.
Вскоре после выздоровления – замужество[871]. Человек младше ее лет на восемь, миловидной наружности, с хорошим умным лбом, с зачатками литературного дарования, окончивший художественный техникум. Из намеков, из того, что было еще im Werten[872], Ирис в плакатную величину набросала образ неотразимой значительности, силы и красоты. И таким видела его 14 лет, несмотря на то, что уже был у него ряд таких проявлений, какие нисколько созданному ею образу не соответствовали.
Два года тому назад он изменил жене, соскучившись в атмосфере слишком для него возвышенных интересов и вкусов ее. А в этом году и совсем ушел от семьи. От измены его жена сначала тяжело заболела. Но выздоровевши, поняла, что чувство ее было отдано фантому, что 14 лет душа ее жила как бы в сновидении на тему о великой взаимной любви. И, осознав это, она сумела проснуться свободной, помолодевшей, с душой, открытой необъятным далям Жизни и служению людям, своей правде и приятию каждого, кто в ней нуждается.
Комната сестры Анны, куда загнали на три дня перебивки хозяйских матрацев возле моего заширменного угла. Сумрачное небо – к вечеру начинающее болезненно желтеть сквозь гущу облаков.
Праздник “дружества” на фоне и на фонде 250 рублей, присланных экспромтом как “подарок” и принятых мной как аванс за перевод, какой обещал мне старинный друг-приятель мой, писатель Е. Г. Лундберг (в дружеском обиходе Герман). Кроме него, отсутствующего, в празднование вошли три старухи: В. Мирович, А. Романова и Эм. Ф. Морозова. Зазвучал в душе мотив пасхального песнопения, которого не любила (не понимала, о чем оно!): “Приидите, пиво (напиток, всё утоляющее жажду) пием новое, не от камени неплодно чудодеемое!..”
Новое, начало (возможность) новой ступени сознания, чуда сестринской братской Любви на “неплодном камени”, “во едином миге” взрастившей виноград и в другом миге – чудом превратившей его в вино.
Неожиданно и щедро над “Зеленой калиткой” Игоря (она же “Гефсимания” в недавнем прошлом) разверзлось беспросветно серое с утра небо, и вместо серых туч по “живым лазурям Бесконечности” поплыли белоснежные, с лебедиными крыльями облака. На верхней террасе среди вершин, уже тронутых позолотой “осени первоначальной” деревьев.
Все утро ушло на внезапно вспыхнувший важный разговор о человеческих правах и обязанностях. О ведении и неведении их, о забвении и “окамененном нечувствии”. О том, что, если еще не раскрыто человеку ведение (видение) их, ничего нельзя с него спрашивать. Что разговор с ним в этой области начинается с того момента, когда он уже “на пути”. До этого нужно, как Л. Толстой в одной из беглых заметок старческого дневника, усвоить, что “Софья Андреевна не имеет тех душевных свойств, которые ей помогли бы разобраться в вопросах духовного порядка”. Я бы сказала, что “свойства”, т. е. залоги их, тут есть, как у великой души, но не было “второго рождения” – и нет “пути”, на каком возможна и обязательна работа над собой в области “прав и обязанностей”.
В конце разговор принял личный характер. И надо было видеть взволнованное, молящее, как “алавастровый сосуд” светящееся внутренним светом, лицо Геруа, когда он голосом, каким семи-восьмилетний ребенок упрашивает няню или бабушку взять из его игрушек все, что ей захочется и когда бы ни захотелось. И дать слово, что она это сделает.
Как ни была я растрогана и словами, и тоном их, и слезами, выступившими на сыновних глазах, такого обещания я не могла дать. Ни ему, ни милому Герману в ответ на чудесное письмо его такого же содержания. Разница лишь в том, что Герман пишет волевым образом: “Буду высыпать, не могу не высылать, раз будет эта возможность…” И так же, как Геруа: “считаю своей обязанностью…”.
Конечно, будут случаи – хотя бы проект Германа снабдить меня слуховым аппаратом, когда мне важна будет их “рука помощи”. Но это не вплетение в их жизнь, не прилепление к их бытовой стороне.
Опять весь почти день напряженнейшей беседы с Игорем, головой к голове, на ухо. И немного поодаль – карандашом и пером.
Переписываю дословно конец листа, строчки, где отпечатлелась сложность, трудность, высота требований к себе и чудесная искренность и смиренность Геруа.
“Я вижу смысл жизни только в творчестве своего собственного образа и подобия Божьего. Жизнь моя в то же время была настолько противоположна этому смыслу, и настолько я земно любил эту жизнь, настолько чувственно во всех ее проявлениях, да еще вместе с Таней, что мне трудно перестроить себя. Отсюда, по-видимому, кроме тоски о Тане есть еще сожаление и неполный, недостаточный отказ от земных радостей. А совесть подсказывает, что именно этот выход для меня только и есть. Радость же, что Господь дал мне это сознание, увеличивается. Но я очень земной”.
Переписываю с карандашного черновика посвященное Игорю и Тане стихотворение, появившееся у Таниной могилы третьего дня, и эпиграф:
Всё триедино во вселенной,
Как триедин ее Господь,
Как Бог, рождающий нетленно,
Как Сын, распятый, погребенный,
Как Дух, животворящий плоть.
За чудом каждого явленья
Тройное скрыто естество,
Его предвечное рожденье,
Его распятье, погребенье
И воскресенья торжество.
Благословенна эта сень,
Твоим распятьем освященная,
И смерти общей вашей день,
И жизни новая ступень
По воскресеньи вам сужденная.
И да святится этот холм,
Где крест – маяк, тебе дарованный, —
Среди житейских бурных волн
Направит твой мятежный челн
К преддверью встречи обетованной.
Когда я в 10-м часу вечера подала Игорю листок с этими надмогильными строками, он прочел и, вскочив со стула, на котором слушал радио, – обнял меня с лицом, залитым слезами, и приник головой к моему глухому уху с несвязными словами благодарности – в незапертую дверь нашей террасы, примыкавшей к гостиной, неслышно вошла милая Зинаида Петровна, учительница здешней школы. В первую минуту она, верно, была настолько ошеломлена этим зрелищем, что в смятении бросилась обратно в сад. Игорь выскочил на лесенку террасы и вернул ее в гостиную. По его заплаканному лицу и по моему, конечно, ничуть ее появлением не смущенному, она сразу пришла в себя. Тем более что через минуту Игорь попросил у меня позволения показать ей посвященные ему стихи. Она зарделась и стала целовать мои руки с восторженными словами по адресу моей Музы. Если бы мой возраст уменьшить вдвое, пафос ее отношения к Игорю оставив в силе, такая сцена могла бы войти в какую-нибудь чеховскую пьесу – с этой гостиной, с ярким светом ее лампы, охватившим осеннее золото берез у самой террасы, смущенного Игоря с листком в руках и меня, тридцати-сорокалетнюю поэтессу, спокойно оправляющую смятую объятием прическу. Дальнейшее развитие драмы возможно по трем линиям: аналогия с той, что в “Дяде Ване”, или – независимо от обеих этих женщин – самоубийство героя, или неожиданным для поэтессы и для героя, предпочтительным учительнице ее самоотречение, беззаветному чувству.
Аллочка с трагическими глазами: – “Умер Качалов. Только что”.
Как по-разному воспринимается людьми смерть. И одним и тем же человеком – в разном возрасте его физическом и духовном – не говоря уже о сумме всех других условий, сопутствующих моменту данной вести о смерти. В особенности там, где речь шла бы о смерти кого-то для нас исключительно дорогого.
Впрочем, и здесь в отношении к моменту смерти главную роль играет “возраст”, в связи с некоторыми индивидуальными особенностями человека.
Владимир Антонович (приятель Сережиного покойного отца), в молодые годы потерявший глубоко, и притом в “дружестве” любимую жену, как и он тогда “евангелистку”, когда подруги ее боялись подумать, как он перенесет ее смерть (она случайно отравилась колбасным ядом), – вышел к ним, закрыв глаза скончавшейся жене и помолившись над ней, с необычайно светлым лицом. И когда его окружили с плачем и со словами утешения, сказал:
– Не плачьте. Бог дал, Бог и взял.
В этом же стиле у Ромена Роллана описано отношение Жана Кристофа к известию о смерти любимой и любившей его женщины, Грации (фамилию забыла). Так отнесся Толстой – по словам его биографов – к кончине любимейшей из его дочерей Марьи Львовны. Он даже не пошел за ее гробом.
Я далека от мысли сопоставлять “возраст” мой с возрастом Толстого, Жана Кристофа и Владимира Антоновича и как бы возможность стать на общую с ними ступень. Общее с ними у меня, стоящей неизмеримо ниже их, лишь отношение к смерти.
И может быть, в моем отношении, в моем личном опыте есть особенность, какой у них нет.
Когда Алла сказала мне: “Умер Качалов” – у меня в душе посветлело, и я только потому не сказала то, что подумала:
– Он живее нас с тобой.
Потому не сказала, что эти слова для Аллы прозвучали бы как бессмыслица, как неуместное оригинальничанье и т. п.
Но если бы это сказала я Игорю, или Инне, или Вале – они поняли бы меня, каждый в своей степени, в своих оттенках веры. Поняли бы самую суть моего признания Качалова живым, несмотря на то, что он уже не дышит и не будет дышать, есть, говорить, болеть, пить лекарства.
Спасибо за чарующий голос, какой заставлял думать, что ты не принадлежишь к нам, “чадам праха”. За нимб души твоей, какой озаряла она твое лицо и пронизывала насквозь и далеко и надолго светила тем, кого коснулись лучи твоего вдохновения.
И за труд, и за муки творчества. И за то, что бескрылой жизни вокруг тебя нечем было ответить тебе на твой зов в “снежную церковь”. И надо было тебе жить с чадами праха – вне твоей “снежной церкви”, где ты жил с Брандтом[873]. И, задыхаясь среди нас, она искала забвения, где искали его многие из талантливых русских натур.
Прощай. И прости земле ее земное,
Ее железы, пот и кровь,
Ее безумье роковое,
Ее распятую любовь.