Игорю Ильинскому, плод рассветного вдохновения старейшего из русских поэтов —
Имя древнее, несчастное и славное
Ты, на свет явившись, получил,
Но своею волею державною
На восьмом году его сменил.
На три имени. Тебе лишь ведомых
И немногим избранным судьбы:
Геруа, ведущего к победам
На аренах воли и борьбы,
Геруа, с улыбкой солнца вешнего,
Духа творческих, неистощимых сил
И в грехах младенчески безгрешного
В безудержном лёте мощных крыл.
Дальше – Гео. Всех живущих матери,
Мудрой Геи земнородный сын,
Чей удел – и с болью, и с утратами
(Как у всех) добраться до седин.
…И Мирольф, – кто рядом с Парсифалем
Ввысь идет послушною стопой
К Монсальвату и к святому Граалю
Каменистой, узкою тропой.
Вариант по требованию Геруа:
И Мирольф, кто рядом с Парсифалем
Шел тернистой узкою тропой
К Монсальвату и к святому Граалю
С преклоненною смиренно головой
5 часов дня, золотого, солнечного, жаркого, но с капризными порывами слишком свежего, почти холодного ветра.
Утро было драматическое. Обе Ольги (Оля, сестра <Игоря>, и О. Н. – домработница) в праздничном оживлении не покладая рук усердствовали над бисквитным пирогом, убранным клубникой, и парадно расставляли обычные молочные яства. Все это вопреки хозяйскому запрету “праздновать” его именины.
Сам он прямо из-под душа часа на два ушел к Тане на кладбище. И вернулся таким неприступным и раздраженным олимпийцем, каким я его еще не видела. Ни отвлечь, ни развлечь, ни успокоить его мне не удалось. Он с час метал стрелы с высот Олимпа в уничтоженную, потом даже не удерживающую слез Олю: “Зачем нелепый этот пирог? Зачем венок вокруг тарелок и гирлянды полевых маргариток на спинке кресла? Зачем зовет меня «Варвара Яковлевна», а не Григорьевна или «тетя Вава». Зачем пирог на соде, а не на дрожжах?” Я обиделась за Олю и увела ее купаться и на кладбище – решила отнести именинные гирлянды Тане на могилу. К имениннику же прихлынули на его теннисную площадку неожиданные гости, и он кинулся к ним, с ожесточением вмешавшись в метание мячиков. Носился по огромной площадке, как разъяренный лев, – к моему удивлению, оказался одним из лучших спортсменов, невзирая на некоторую полноту. На кладбище бедняжка Оля успокоилась, а в речонке (лужица у моста) и совсем стряхнула обиду. Я пришла к обеду в суровом в сторону Геруа настроении. Но он обезоружил меня, остановившись у спуска с мезонинной лестницы и припав головой к моему уху:
– В разговоре со мной Таня сказала, что она меня не любит, что ей все равно, что со мной. Я хочу знать, что вы про это думаете?
Я отложила разговор об этом до вечера, когда он вернется вечером. Он после обеда до неузнаваемости изменил тон с Олей и даже смеялся и шутил.
Когда я сказала, что утром была так огорчена его настроением, что мне захотелось в Москву, он испуганно и с упреком длинно посмотрел на меня.
Я сказала, что меня он лично не задел ничем, но мне невыносимо тяжела стала атмосфера за столом и его тон с Олей.
С детски-виноватым видом отведя меня в сторону, он сказал:
– Я и с Таней по временам так говорил. Последний раз, например, из-за ее английского языка, из-за произношения слов. У меня плохой характер. Я очень тяжелый человек, тетя Вава.
Меня поражает и чарует в этой натуре смелая, беспощадная полнота искренности, когда он говорит о своих темных сторонах.
Длинный четырехугольник светло-золотого утреннего света тянется по полу до самой террасы, где стоит Геруа. Отложу писание, уберу постель и стол, чтобы мог он проскользнуть вниз через мою усыпальницу без стесненного чувства. Как я ни стара, но при его ультраджентльменстве и природной застенчивости ему каждый раз, верно, неловко входить по утрам в дверь, ведущую ко мне. Однажды он застал меня в момент одевания и шарахнулся с виноватым видом. Внизу есть ярко освещенная по утрам, подлежащая ремонту “людская”. Она совсем пустая. У ее окна я провела уже два или три утра до общего завтрака и кофе.
“Людская”. У окна. Перед глазами большой участок колосистой травы. Нежная, розовато-коричневая молодость высоких колосьев вперемежку с листьями клевера, просвечивающимися косыми лучами солнца.
…Какая подлая, оскорбительная мысль промелькнула, вот уже второй раз, в моем сознании. Откуда она? Кто она? Кто в сложном конгломерате моего “Я” (но уже начавшем кристаллизоваться) смел допустить мысль, что я дорожу отношением ко мне Геруа еще и оттого, что он дал мне право чувствовать его опорным пунктом не только в душевном и духовном, но также в материальном мире. “Я хочу, чтобы вы обращались ко мне всегда, когда вам что-нибудь нужно, именно ко мне, пообещайте это”. Так говорил он, целуя на дороге мое ухо и дряблую щеку мою и руки.
Слезы не дают мне писать – слезы высокой незаслуженной радости и переполненного благодарностью и материнской любовью сердца. Дитятко мое, Геруа! Да помянет Господь Бог во царствии своем тебя и эти слова твои – но дай Бог, чтобы не пришлось мне именно к тебе ни с какой просьбой материального характера обратиться. Может быть, это и стало бы мне естественно и до полной неощутимости легко, если бы отсвет этой гнусной мысли не замелькал вокруг меня после того, как в первый раз подъехала твоя машина к подъезду тарасовского дома. Та зависть, то классовое чувство сорадования вызывали комически пошлые пожелания работниц: “Не грех бы, если б тысяченку вынул вам из кармана Ильинский. Ведь вы совсем обносились, а ваше дело старое – вам взять негде”. И засветилась, в других житейских преломлениях, та же мысль у Тарасовых (конкретными надеждами, что не только на лето, но и вообще, навсегда Ильинский разгрузит от меня их квартиру).
В Москве, по словам шофера, 34. Здесь не знаю сколько, но в часы безветрия под шатром деревьев накапливался удушливый зной. На открытых местах солнце жгло до боли даже через одежду. У настежь распахнутого широко окна галерейки, превращенной в комнату работницы, куда я пришла с чернильницей, уже прохладно. От дома на некошеный лужок, что перед окном, на клубничные гряды и дальше, на огород, упала длинная и широкая тень. Косые тени вперемежку с просветами вечереющего солнца легли и на всю Гефсиманию Геруа. Сам он уехал 2 часа тому назад в Москву – изображать – не спросила даже кого – в Малом театре. Тот репертуар, в котором он последние годы выступает, переигран, заигран и стал ему глубоко чуждым в его теперешнем настроении. То, в чем развернулись бы его творческие силы и особенности его таланта, широта и глубина его духовных запросов, ему дали бы образы Шекспира, Ибсена, Достоевского. А театр выпускает его только в комических ролях. Ему аплодируют, потому что он и в них талантлив. Но на это идет лишь четвертая часть его души и его артистических возможностей. Когда я говорила с ним об этом, он, при свойственной ему щепетильно-скромной оценке своего существа, слушал с устремленными вдаль загоревшимися глазами и принужден был сознаться, что я права.
Какой бы это был Макбет, Гамлет, Отелло, Бранд, Юлиан, Пер Гюнт, Раскольников, князь Мышкин, Митя Карамазов!
Тягостное, болезненное и непонятное впечатление от Ольги. Четкое ощущение, что она не хочет или не может так уладить лето под Звенигородом (куда звала меня с осени “до конца моей жизни”), чтобы я, даже оставшись безвыездно в Москве на июль – август, нашла у нее какое-то пристанище, угол, где бы стоял стол и кровать и что было бы избавлением хоть на какой-то срок от мучительного для обеих сторон симбиоза нашего с Аллой. Не могу связать сегодняшнее оповещение Ольги деловым, благоразумным тоном, как будто тут нет ничего разрушительного и противоречивого по отношению к ее планам и обещаниям в мою сторону.