Сгущаются и ползут к зениту со всех сторон дымно-серые дождевые облака.
“Какое несчастие, что есть люди, которым нельзя помочь”. (Анастасия Мирович в девятнадцатилетнем возрасте.)
Анастасия Мирович, младшая сестра моя, тогда не знала, что там, где не могут помочь люди, по прямому проводу приходит помощь свыше – хотя бы в форме избавления от трагических условий здешней, “привременной” жизни. На наших глазах протекало немало таких случаев – но люди мало вдумываются в них по привычке смотреть на смерть как на окончательное и уже непоправимое несчастие.
Вокруг меня в последнее время столпилось 7 (мистическое число!) существований, которым “нельзя помочь”[861]. И я не могу не искать мыслью и воображением – чем и как и с какой стороны могла бы явиться к ним помощь. И невольно и мучительно ощущаю ничтожество – человеческое вообще, и свое собственное в особенности. Маломощность, невозможность вторжения в судьбы близких (есть такие положения, где невозможность даже сколько-нибудь облегчить их слишком ясна). И смерть во всех этих 7-ми случаях явилась бы мечом Александра Македонского, разрубающим гордиев узел жизненных внешних и внутренних условий.
Пасмурно, холодно. По-видимому, пришли обещанные в мае холода.
Ирис редактирует Шервинского – со стороны стихотворной формы перевод Софокла[862]. У Ириса богатое культурное наследие: четко оформленная мысль, самостоятельная, смелая, с творческим полетом. И огромная работоспособность. Одаренность в лирике и в драматургии. Проявиться вполне и занять место в литературе помешало неуменье (и этические преграды) проталкиваться вперед, работать локтями, “ловить момент” или завязывать нужные для продвижения связи. Ее драма “Золотой дождь” без всяких оговорок была принята несколько лет тому назад в МХАТе. И всем, разбирающимся в литературе и в театре, кому она ее читала, очень нравилась – и вдруг ее вернули с 1000 рублей неустойки и поставили “Кремлевские куранты” Полевого[863].
Над камином портрет Тани. Миловидное и какое-то улетающее, улетевшее лицо. Нежное выражение в линиях лицевого овала и в повороте шеи, охваченной жемчужным ожерельем… Были под дождем на кладбище. Там на памятнике надпись – “Татьяна Ильинская, Таня, моя жизнь”.
Весь обратный путь говорили о ней (я, конечно, только задавала вопросы). Надо было дать ему выговориться как можно полнее, как можно интимнее.
Зелено было вокруг ненатурально зеленым цветом – и чересчур изумрудным, и в то же время каким-то призрачным – как и следовало в стране Инобытия, куда мы унеслись вслед за Таней – до того, что сбились с дороги и вернулись на дачу по каким-то пышнотравным мокрым луговинам без тропинок. И все в моем сегодняшнем дне как сон, как сага из “прежде бывших веков”. Я еще не вполне понимаю смысл и значение нашего тройственного союза – но я знаю, что должна и могу (что на это есть соизволение свыше) отвести эту вверившуюся мне душу от крайностей отчаяния, от мысли о самоубийстве. Но странное чувство, что все это делается не на этом свете, И дача эта, и обступившие ее березы, и сосны, и рябины по-иному живые, не о том говорят, о чем на других дачах, о чем в лесу.
Вчера и сегодня я совсем одна в этом прозрачно-зеленом, призрачном, с тысячами просветов в инобытие – Царстве. Дитя мое в Москве. Но где бы он ни был, и если бы даже перешагнул тот порог, за которым скрылась его Таня, душа моя не посмеет – и не захочет – ни на единое мгновение разлучиться с ним, пока не почувствует, что смысл нашей встречи исчерпан. Я ничего не предваряю, я не знаю, о чем буду говорить с ним. Но в каждом биении сердца я наготове – не говорить, а как-то внутренно действовать, чтобы он не упал с мосточка, узкого и шаткого, по которому идет над пропастью, не отрывая глаз от ее бездонной глубины.
Отчего так вышло, что почти помимо моего сознания усыновила моя душа этого сорокасемилетнего человека, о котором до нашей встречи месяц тому назад я совсем не думала, – я этого не знаю. Я оглянулась на это событие, когда факт усыновления уже определил для меня линию необходимости внутренно не покидать этого “сына” до тех пор, пока ему нужна моя близость. Был момент, когда мне показалось, что, может быть, в нем нет этого ощущения, этого сознания. Тогда я спросила его об этом с печалью (о бессилии моем), но без тени обиды, без желания вне этой внутренней линии стоять к нему близко, видеться, слушать, говорить. В его голосе был детский испуг и смятение, когда он недоумевал, откуда у меня эта мысль. И с такими детскими глазами “Геруа, Мирольфа, Гео”, с таким обилием душевного тепла говорил о моем пребывании на даче, сколько мне захочется, “у меня уже мелькнуло решение не оставаться”, что мне легко было прекратить разговор на эту тему и заговорить о том, о чем, я знала, ему хочется со мной говорить.
7 часов вечера. Небо в густых серо-зеленых облаках. Ближе к западу пробивается зловещая желтизна. Только что отшумел ливень, превративший дорожки в мутные каналы. Семья молодых берез на соседнем участке (гляжу на него из окна мезонина) раздумчиво совещается о днях без солнца, о надоедном ненастье. Вот уже третий день, как я невольно вспоминаю строки из “Калевалы”, которые так вдохновенно произносил девятилетний “Игорёк”, когда я гостила у них в Новом Иерусалиме:
В этой сумрачной Похьёле,
В этой мрачной Сариоле…[864]
Но есть минуты и даже часы, когда Похьёла эта озаряется для нас обоих лучом немеркнущего – обычно мирской суетой затемняемого – света. И тогда звучат слова обетования. “печаль ваша в радость будет, и радость будет совершенной”. И когда я вижу отблеск – еще отдаленной – радости этой на мрачном сыновнем лике, я читаю в этом залог торжества этой надежды не только для его измученной души, но и для всего мира, для всех “страждущих, обремененных, вышнего мира и помощи Божьей требующих”. А для меня есть еще в это мгновение прибавка личной, интимно-материнской радости – понимает до глубины глубин мое дитя то, чем делится с ним душа моя, понимает с полуслова, с намека. Понимает и невыразимое словами.
Невольно приходит в голову: если бы окончено было оформление веселовского звенигородского дома к апрелю, как предполагала Ольга, и я в апреле была бы уже далеко от Москвы, я не встретилась бы с Игорем и через Игоря – с его Таней.
Если бы не пришла телеграмма Денисьевны из Калистова: “Ничего нет” (о том, что нет возможности мне туда переехать на лето).
Если бы телеграфировала знакомая художница, что есть надежда найти какое-нибудь пристанище в Семхозе (под Загорском), – не было бы тех трех разговоров под этим кровом, которые выяснили мне и чаду моему, чем и как и почему мы связаны с ним так свято и крепко, пока длится Страстная седмица его жизни (Сужденность, Провиденциальность).
Так в старину, если бы я не была секретарем (вернее, помощником редактора) в “Русской мысли” и не принес мне рукопись свою (“Отец Федор”) Пантелеймон Романов, не встретилась бы с ним Анна и не прошла бы опыт так называемого “счастья” и свою via dolorosa и свою Голгофу и воскресение.
И если бы в молодости я ответила Льву Шестову так, как ему казалось тогда единственно важным для его души, не было бы у него того великого опыта, который привел его к огромной работе духа над загадкой жизни и смерти.
И если бы Жизнь сказала мне “да” на мой запрос о так называемом “счастье”, не было бы у моей души огромной цены опыта, который вылился в 4-х строках:
Нужна печаль. Нужна разлука
И ряд очередных потерь,
И совести смятенной мука,
И одиночество. И смерть.
Душа моя переплеснулась за ту грань, где Игорева Таня. Воротиться той части души, которая там, и как ни в чем не бывало жить только по эту сторону нельзя. В сущности, так было уже давно. Лучше сказать – так есть всегда и у всех. Но осознают это не все, а лишь те, у кого вошло в расширившееся сознание существование душ, покинувших тело, – их форма, их дальнейший путь, их сопребывание с нами.
Зной, будет гроза. Сижу, вернее – лежу в Таниной комнате с холодным компрессом на голове. Его и таз с водой принесла милая Оля (сестра Игоря).
Я говорю “милая”, потому что люблю ее. Я думала (была причина, не во мне лежащая), что не смогу полюбить ее. Но это сделалось само, помимо моих стараний. С тех пор как Игорь и Таня вошли в него, сердце расширилось до пределов, каких я раньше не подозревала. В него открыты двери каждому, кто появится у его порога. Но это условие – непременное. Вот почему Алла и ее семья (только они) за пределами орбиты моей. Все ж безымянные на земном шаре и в других мирах включены в нее – поскольку это им нужно, поскольку это суждено. Двери мои открыты. Игорь спросил бы: – А какими “делами” докажешь ты, что это так. – У него потреба мужской воли – дел, подвига, исповедания. Себя я не могу представить ни в каких “делах” – может быть, потому, что ощущаю отсутствие сил для какой бы то ни было деятельности по эту сторону жизни. Область моих “дел” очерчена появлением людей в орбите моего сердца, где загорается навстречу – каждому поименно – луч Любви. И проявится, где может (это новое), к каждому, кто войдет – в пространстве и времени на житейском плане. Кроме издавна и с лирикой личных чувств, любимых, живых и умерших – нет разницы между теми, кто войдет. Сторож, сторожиха, сестра Игоря Оля, учительница, которая сначала показалась чем-то отталкивающе неприемлемой (я испугалась этого). Во всех чувствую “извечного брата”, по прекрасному термину Биши. Это новое.
Дай мне, Господи, этого не потерять. Но “дела” мои все равно, по крайней слабости и невыносливости моей, внешне много если сведутся к тому стакану воды, о котором в Евангелии: если подадите стакан воды во имя мое; мне его подало реальное чувство присутствия Бога в каждом биении сердца, если есть в нем Любовь к кому бы то ни было из людей.