Он приехал с целым ворохом новостей. Прежде всего — константинопольских.
Генуэзцы силой оружия посадили на престол ослеплённого на один глаз Андроника IV. Своего отца, императора Иоанна V, и своих братьев он отправил в тюрьму. Но враждебные генуэзцам венецианцы подкупили охрану и устроили узникам побег. Те бежали к эмиру Мураду и теперь готовят новое вторжение турок в Византию.
В то же время Андроник удалил с поста Патриарха Филофея Коккина и поставил верного себе человека — митрополита Севастии преподобного Макария.
Получается, что повеление Филофея — сделать Киприана митрополитом Киевским и Всея Руси после смерти Алексия — больше не действительно. И великий князь Московский Дмитрий Иванович распорядился послать в Царьград ходатайство новому Патриарху о благословении друга своего — архимандрита Михаила. И Макарий уже заочно его благословил, отдал распоряжение — чтобы кандидат приехал в Константинополь для благословения очного.
Между тем, рассказывал Ерофей, Киприан не сдался. Он, лишённый сразу двух покровителей — Филофея Коккина и литовского князя Ольгерда (умершего год назад), не терял присутствия духа и отправился из Киева в Москву, чтобы сесть на митрополичий престол. Находясь около Калуги, написал письма Сергию Радонежскому и его племяннику Фёдору (настоятелю Симоновского монастыря в Москве) с просьбой о поддержке. Да вторая грамота оказалась в руках дружинников Дмитрия Ивановича. Князь велел выставить дозоры и, как только новый первосвятитель переедет границу Московии, сразу задержать. Но неистовый болгарин улизнул от своих противников, беспрепятственно въехал в белокаменную и отправился прямиком на митрополичий двор. Впрочем, здесь его всё равно схватили.
Дмитрий Иванович распорядился содержать «ставленника Литвы» в тёмном сыром подвале. Свиту Киприана догола раздели, отобрали лошадей, посадили на тощих кляч без седел, без удил и с уздой из лыка и отправили прочь из города. А болгарина сторожил воевода Никифор Кошкин[21], издевавшийся над святым отцом, не давая ему хлеба и воды. На вопросы узника, что с ним будет, отвечал с издёвкой: голову отрубят или же утопят. Впрочем, через день Киприана тоже просто выслали. Он вернулся в Киев, простудившийся в своём заточении, и послал новое письмо Сергию, где пожаловался на князя и митрополита-самозванца Михаила; а в конце письма проклял всех, кто чинил насилие. И пообещал ехать в Константинополь, чтоб искать правду у нового Патриарха.
Между тем зять Дмитрия Ивановича — воевода и глава думы Боброк-Волынский — захватил татарский город Булгар. Отвечая на это, предводитель сарайской орды Араб-шах (или, в русской интерпретации, Арапша) двинул свои войска в Нижегородское княжество и разбил русских на реке Пьяне; Нижний же разграбил и сжёг. Но пока хан совершал набег, главный его город — Сарай-Берке — захватил другой хан — Тохтамыш.
Не сидят сложа руки и крымские татары — ими командует темник Мамай при поддержке Ивана Вельяминова. Чтобы усмирить непокорную Москву, отказавшуюся платить дань, бросили на русских дружину во главе с воеводой Бегичем. Но московский окольничий Тимофей Вельяминов (младший брат Ивана) вместе с князем Владимиром Пронским разгромил Бегича на реке Воже. В ознаменование этой победы Дмитрий Иванович заложил на Дубне церковь Успения Богородицы.
Ну, а что Мамай? Разозлившись, он готовит новый поход на Москву, собирает силы, нанимает воинов из алан и черкесов, получает помощь от генуэзцев из Сурожа (где по-прежнему консулом Кристиано Торрилья, а глава купцов — Некомат) и ведёт переговоры о союзе с литовцами и рязанцами. Словом, зреет крупная война. Но до Новгорода Великого вряд ли она докатится...
— А ещё привёз грамоту для нашего Грека, — в завершение рассказа сообщил Ерофей. — От его дочери Гликерьи, с коей я встречался накануне отъезда из Царьграда. Там она пишет о своей жизни и прикладывает пергамент, где уведомление, что жена Феофана год назад в доме для душевнобольных скончалась.
— Ба! — воскликнул Василий Данилович на это. — Значит, он вдовец? И жениться может на моей Машеньке? — Но опомнился и померк: — Впрочем, пусть сначала его из темницы выпустят... — И поведал путешественнику о событиях в городе.
Новгородец поиграл желваками, зло проговорил:
— Мы ещё посмотрим, кто кого. У меня в должниках — Ёська с Ваской Валфромеичи. Поприжму их как следует. Поглядим, что они тогда запоют. Симеона Андреича на съедение не дадим.
— Ну, а мне — выкуп-то нести за освобождение богомаза?
— Отнеси, пожалуй. Мы потом все рубли сии тебе возвратим сторицей. А пока дело не уляжется — Феофана и Григория надо где-то спрятать. Видимо, за городом, в дальнем монастыре. Чтобы не служили в наших распрях разменной монеткой.
— Что ж, и то верно.
Грека привели в пыточный подвал около полудня следующего дня. Выглядел он скверно: бледный, непричёсанный, с красными от бессонницы глазами. Сел напротив Трифона и покорно сложил руки на коленях. Бересклет, показав зубы, вопросил:
— Как спалось тебе, Феофан Николаич? Крепко?
— Да не спал почти, если откровенно.
— Отчего же так? Люди с чистой совестью спят обычно без задних ног.
— Совесть моя чиста, ты прекрасно знаешь. Мучили раздумья о смысле жизни... Да ещё клопы кусались, как волки. Исчесался весь.
У приставника по губам пробежала озорная улыбка:
— Да, когда клопы, не до смысла жизни... Ну, а в чём же он, этот самый смысл? Как считаешь?
Дорифор ответил:
— Честно говоря, смысла нет.
Человек посадника удивился:
— Смысла жизни нет? Для чего же люди тогда живут на свете?
— А ни для чего. То есть ни для чего высокого. Всё высокое — это наши фантазии. Для чего живут муравьи? Или птицы? Или лошади? Просто так живут — чтобы удобрять землю и кормить собою друг друга. Воспроизводиться и умирать. Люди ничем не лучше. Их стремления, идеалы, распри, войны, слава, деньги — смысла не имеют.
— Нет, неправда! — возразил русский. — Люди — не скоты и живут по своим законам. Бог вдохнул в нас душу — словно часть Самого Себя. Обладаем разумом для великих целей.
— Для каких, скажи? Ты вот для чего коптишь небо?
— Я ловлю злодеев, чтобы добрым горожанам жилось спокойнее.
— Но злодеев не уменьшается год от года. Ты умрёшь, а злодеи будут.
— Но на них найдутся новые приставники.
— И опять всё сначала? Глупо, бесполезно, бессмысленно.
— Ну, а для чего малюешь иконы ты?
— Чтобы чем-то занять ум и руки, да и деньги добыть на пропитание. Чтобы людям помочь молиться. И чтоб сын мой гордился мною.
— Вот и смысл.
— Да, в моём, крохотном мирке. А в масштабах мира? С точки зрения Вечности? Чепуха, возня. Муравей строит муравейник тоже для чего-то. А пройдёт кабан и навалит на него кучу. Что останется от целого муравейника? Ничего, дерьмо.
Трифон зло сказал:
— Ну и пусть. Пусть я похож на муравья, ковыряющегося в дерьме. Только наплевать мне на Вечность и масштабы мира. Мне отпущен маленький век, и прожить его хочу ладно. Не желаю думать о высоких материях. Я люблю жену, и детей, и город, уважаю Вече и Совет господ. Я хожу в церковь и стараюсь грешить поменьше. А когда умру, лягу в эту землю с почётом. Больше ничего мне не надо.
Софиан вздохнул:
— Понимаю, да. Муравьям не страшно. Мир воспринимают как данность. А вот муравьям, наделённым разумом, очень горько думать о своей конечности и не мочь ничего исправить...
Бересклет заметил:
— Меньше философствуй, «муравей разумный»! И повеселеешь.
— Тоже выход. А клопы в этом помогают.
Оба посмеялись.
— Хочешь продолжать веселиться, Феофан Николаич? — обратился к нему приставник.
— Ты о чём?
— Распоряжение об тебе имею. Под залог выходишь.
— Правда, что ль?
— Истинная правда. До суда — ступай. На суде и пофилософствуем — о добре и зле.
— Разве ты не будешь далее расследовать? Чтоб найти истинных убивцев?
Трифон сморщил нос:
— А оно кому-нибудь надо? Нового посадника выберут — дело и замнут. Ко всеобщему облегчению...
— Бедный наш Пафнутий!
— Да, попал в жернова...
— Ну, а как же совесть? Ты, приставленный следить за порядком, — «чтобы добрым горожанам жилось спокойнее»? Любящий жену и детей? Как уйдёшь в эту землю с честью? Коли даже в собственном маленьком мирке нарушаешь принципы?
Бересклет поник:
— Перестань дразниться, Феофан Николаич. Не трави муравьишке душу. Отпустили? Уноси скорей ноги. И не возвращайся сюда, пожалуй.
— Постараюсь, друже.
Ах, какое счастье — снова увидеть Гришу, Симеона Чёрного, всех своих друзей! Обнимались, целовались, плакали от радости. А Василий Данилович звал за стол — посидеть, отметить важное событие. Но художник попросился вначале в баньку, а затем захотел прочесть письмо от Гликерьи. Чистый, вымытый, в свежем нижнем бельишке, сел на лавку к окну и взломал сургуч на пергаменте. Начал разбирать каракули дочери. Та писала по-гречески:
«Здравствуй, дорогой папенька! Я узнала от Ерофея Новгородца всю твою историю в Каффе. Очень сожалею, что возлюбленная тобою Летиция отдала Богу душу. Я её не знала, но уверена, что дурную женщину ты не сделал бы предметом своего обожания. Царство ей Небесное! Из приложенной к моему письму грамоты, выданной эпархом и заверенной его гербовой печатью, ты узнаешь, что и маменька наша тоже отлетела в лучший из миров. Мы её отпели в церкви Всех Святых, что расписана тобою, а затем упокоили на кладбище в двух шагах от Никифора Дорифора, твоего покойного дядюшки. Пусть земля и ему, и ей будет пухом!
Я живу с бабушкой и дедушкой и едва не вышла замуж год назад за краснодеревщика Христофора Аргира, сына Льва Аргира (помнишь ли такого?), но в последний момент жениха отговорили — раз в моём роду душевнобольные, то и дети могут оказаться такими же; да ещё хромая; он и передумал. Мне уже восемнадцать лет, а других молодых людей на моём горизонте что-то не видать; не исключено, что останусь старой девой.
Мастерская дедушки процветает, на хорошем счету по-прежнему и заказов не убавляется. Он работает в полную силу, несмотря на возраст (62 года), и рука его пока не слабеет, режет дерево с прежней красотой. Бабушка похуже — мучает одышка, ноги плохо ходят, ломит поясницу. Так что управляться на кухне не может, над плитой колдуем мы с кухаркой, а она только распоряжается. Жизнь моя наполнена хлопотами по дому, церковью, шитьём, книжками стихов и цветами в саду. Часто вспоминаю тебя. Как ты там живёшь на чужбине? Нет ли мыслей вернуться в Константинополь? Здесь хотя и не слишком благостно, мы боимся турок, но тебя бы приняли с радостью, ибо всех твоих противников нет и в помине. Впрочем, есть один — дядя Филимон, бывший твой приятель, ныне же владелец мастерской Евстафия Аплухира. Дело его в последнее время не клеится, давят конкуренты, он обрюзг и, по-моему, спивается. Как увидит меня на улице, начинает лезть: «Не имеешь ли новостей от папки? Чтоб он провалился! Все мои невзгоды через него!» Фильку я терпеть не могу.
Мой поклон дорогому братцу Григорию, коего, увы, я не видела никогда, подмастерьям Роману и Симеону. Как они? Я их тоже часто вспоминаю. Коль случится оказия — отпиши, передай хоть малую весточку о себе. Буду ждать и молиться о твоём здравии.
Любящая и вечно преданная тебе дочь Гликерья».
Феофан задумчиво скрутил свиток. Снова рассмотрел грамотку эпарха: «Настоящим уведомляем о кончине рабы Божьей Анфисы, дочери Иоанна, в замужестве Дорифор, происшедшей в ночь с 6 на 7 иуня лета 6885 от Сотворения Мира[22] по причине душевной слабости и телесного истощения, в чём свидетельствуют врачи Иосиф Глика и Феодор Калликл. Выдано родственникам покойной. Копию снял нотарий Элпидий Кефала».
Значит, он и в этом смысле свободен. Больше года вдовец. И не надо подавать прошения о разводе... Но в душе не чувствовал облегчения. Было жаль Анфису, несмотря на все её глупости. Разве же она виновата в них? Просто обыкновенная женщина, верная супруга, любящая мать, не сумевшая понять мужа-живописца. Подходившая к нему с собственными мерками. Заставлявшая жить по её понятиям. Но они расходились с его порывами, чувствами, идеями, он не помещался в рамках повседневности. Получается, что причина их трагедии в нём.
Софиан печально проговорил:
— Зло во мне. Я несу женщинам несчастье. И Летиция умерла от моей картины, что была написана ядовитыми красками. И Анфиса сошла с ума от любви и ревности. Надо хоть Марию уберечь от моих скверных чар. Пусть живёт сама и не мучается со мною. — Он провёл рукой по лицу. — Нос другой стороны, если Маша любит по-настоящему, я, отказываясь от брака, тоже нанесу ей глубокую рану. И заставлю плакать. Как же поступить? Кто бы посоветовал!..
За столом хозяина появился сумрачный, весь в своих неприятных мыслях. Это не укрылось от внимательных глаз боярина. Тот спросил:
— Что ты, Феофанушка, голову повесил? Радоваться должен — основные трудности уже позади. Защитить тебя сумеем от обидчиков.
— Но ведь суд ещё впереди.
— Нет, суда ты не бойся. До него дело не дойдёт. Ерофей уже припугнул Ёську Валфромеича. Да и Васку с ним. Убедят архиепископа, чтоб тебя не трогал.
— А молва? Я ж теперь по городу пройти не смогу. Станут тыкать пальцами: вон пошёл иконник-убивец! До конца дней моих, видно, не отмоюсь.
Путешественник, сидевший за столом по другую сторону от художника, посмотрел на него с тревогой:
— Что ж ты предлагаешь?
— Уезжать мне надо из Новгорода. В Серпухов подамся, под крыло тамошнего князя. Зиму проживу, а потом решу — возвращаться в Константинополь или же осесть на Руси. — Он скосил глаз на Машу, находившуюся левее, рядом с матерью, и увидел, как девушка низко наклонилась к тарелке — ни жива ни мертва. — Ты пойми меня, Данилович, правильно. Я теперь, как у русских говорят, буду без кола, без двора. Посему не могу на себя брать ответственность за судьбу молодой жены...
Тихо вскрикнув, дочь Василия потеряла сознание, повалилась плечом на скатерть и сползать начала под стол. Слуги, братья и боярыня Аграфена Петровна бросились её поднимать. Положили на лавку, расстегнули ворот, брызнули в лицо ключевой воды. Веки Марии дрогнули. Юная боярышня открыла глаза, прошептала: «Господи Иисусе, что это со мною?» — и с усилием села. Стала лепетать слова извинения. А отец, находившийся тоже рядом, чмокнул чадо в щёку:
— Не пугай нас больше, голубушка. Не расстраивайся зряшно. Потому как Феофан Николаич те слова сказал по причине большой приязни к тебе. С думой о твоём будущем.
Та проговорила:
— Без него о будущем не могу помыслить...
Все взглянули на Грека. У художника от волнения выступили слёзы, он сказал нервически:
— Драгоценная Мария Васильевна... Маша... Машенька... Ты привыкла к богатой жизни. Мамки, няньки, прислужницы... Нет ни в чём отказа... Обрекать тебя на скитания и лишения не имею права. И твои родные не дозволят этого.
Молодая новгородка произнесла:
— Не о том заботишься... Главное в другом: я мила ль тебе? Взял бы меня в жёны при иных обстоятельствах?
— Ты же знаешь: да. Я почёл бы за счастье. И сыночку, Грише, ты как мачеха тоже очень нравишься...
Просияв, девушка воскликнула:
— А тогда сомневаться нечего! Я твоя навек. Потому как вместе нам не страшны никакие трудности.
Софиан растерянно обратился к её родителям:
— Аграфена Петровна! Ты, Василий Данилыч! Растолкуйте ей. Ведь она ещё дитя малое. И не знает жизни. Мы-то с вами взрослые... Представление обо всём имеем... Розовый туман скоро испарится, и настанут будни. Не возненавидит ли Машенька меня?
Мать вздохнула:
— Понимаю твои тревоги, добрый человече. Я сама страдаю. И сердечко ноет — отрывать от себя кровиночку, душеньку мою... Но она тебя больно любит. Без конца талдычит: «Феофан, Феофан...» А уж как испереживалась в то время, что тебя забрали... Страшно вспомнить! Места не находила, плакала... Коли без нея уедешь в Серпухов, то не знаю уж, что случится с нами.
А отец прибавил:
— Ты насчёт лишений-то не больно переживай. Я тебе приданое дам солидное. Хватит за глаза на первое время. Обустроишься, заработаешь, встанешь на ноги. Всё и образуется. Машка говорит правильно: главное — совет да любовь. Остальное приложится.
Дорифор, совершенно обезоруженный, взял невесту за руку, и они вдвоём пали на колени:
— Так благословите же, маменька и тятенька!
— С удовольствием, мои дорогие, с удовольствием!
Свадьбу решили сыграть за городом, в родовом имении Аграфены Петровны, находившемся вблизи Юрьева монастыря.