Зиму провели неспокойно. Из Москвы прислали известие о кончине митрополита Алексия. Ждали, кто окажется на его месте — Киприан, проживавший в Киеве под крылом у литовцев, или ставленник князя Дмитрия — Михаил? Сам Алексий, умирая, не благословил ни того, ни другого. Он хотел бы видеть своим преемником Сергия Радонежского, но игумен Троицкого монастыря возражал упорно и высказывался в пользу Киприана.
После Рождества заболел Григорий, простудившись во время игры в снежки, и метался в жару две недели. От него заразился Симеон, а потом и сам Дорифор. Кашляли, чихали, сморкались. По совету знающих людей, пили молоко с мёдом и сырыми яйцами, натирались барсучьим жиром, ноги парили в тазике с горчицей, разведённой в обжигающе горячей воде. Кое-как поправились.
Феофан всё лучше и лучше понимал по-русски, а потом и сам начал разговаривать. Сын, конечно, освоился намного быстрее и уже наставлял отца, поправляя его ударения и глагольные формы. Обучил песенке пасхальной:
Ах, юница-молодица,
Выходи-ка на крыльцо,
Неси крашено яйцо.
А не вынесешь яйцо –
Разломаем всё крыльцо!
Грамота давалась Софиану с трудом, приходилось вначале составлять фразы в уме по-гречески, мысленно переводить, лишь потом записывать. Так что оформлением всех расходов и приходов в новой мастерской занимался Симеон. Отношения мастера и ученика были в целом добрые, но однажды Чёрный задал вопрос по-русски:
— Слышал я, учитель, что Марию Васильевну отдадут за тебя?
Тот закашлялся, вытер платком глаза. Нехотя ответил:
— Нет, не верь.
— Говорили точно.
— Глупости городишь. Как я могу жениться, коли я женат?
— Вроде подаёшь челобитную о разводе.
— Нет, не подаю. Если бы и подал, знаешь, сколько времени на решение надо? Год-другой, не меньше. Скучно затевать. — Он махнул рукой. — У меня есть сын, у меня есть ты, мастерская и любимое дело. Я доволен этим. Ничего и никого больше не желаю.
Парень повеселел и, уже посмеиваясь, сказал:
— А ещё говорят, будто бы сестра Ёсифа Валфромеича, овдовевшая прошлым летом, тайно по тебе воздыхает.
Брови Феофана поползли вверх:
— Ёсифа Валфромеича? Погоди-погоди, это, что ли, Васса Валфромеевна?
— Ну.
— Да она ж уродина!
— Но зато богатая. Почитай, состоятельнее нашего Василия Даниловича будет. Может, раза в два! Очень выгодная невеста.
— Шутишь, балагур?
Юноша кивнул:
— Есть немного.
Грек проговорил сухо:
— Значит, перестань. Тема для меня острая. Знаешь, что любил и люблю Летицию. Никогда я ни к кому относиться не стану так же; а тогда — зачем? Лучше одиночество.
Подмастерье заметил:
— Бобылём жить — тоже худо.
— Хватит, хватит о бабах! — рявкнул Дорифор. — Мастерская дороже!
А на Пасху действительно вышел разговор с Вассой.
Греку и его сыну очень по душе пришлось, как у русских принято справлять праздники — шумно, весело, беззаботно. Гриша бегал с Артемом и другими ребятами в святки колядовать, а на Масленицу строили зимний городок, чтобы посражаться за его взятие. Ездили на тройках с ветерком, веником стегали друг дружку в бане, кушали блины с белорыбицей. С удовольствием слушали, как поют девки за воротами, и порой сами выходили в круг поплясать. Феофан, от рождения наделённый лицедейским талантом, чувствовал себя в этой обстановке непринуждённо. А народ дивился: «Грек-то, глянь, обучился нашим пляскам в момент! Озорной мужик!»
После всенощной на Пасху разговлялись за столом у Василия Даниловича. Маша первая подошла к Григорию и облобызалась с трижды: «Христос воскресе!» — «Воистину воскресе!» А потом подняла глаза на художника — карие, тревожные; щёки её пылали, словно крашеное алое яичко. Он доброжелательно улыбнулся и сказал по-русски:
— А со мною, Марья Васильевна? Похристосоваться желаешь?
— Я была бы рада, Феофан Николаич.
— Так за чем дело стало?
И, приблизив лицо, услыхал её тёплое, свежее дыхание, шедшее из розовых приоткрытых уст, и почувствовал губами нежную, с тонким запахом кожу, и заметил, как трепещут длинные ровные ресницы. Даже сердце ёкнуло: «Вот ведь хороша! Может, в самом деле бить челом о разводе?» — но погнал от себя эти дерзновенные мысли. Память о Летиции не давала ему покоя.
На другое утро вместе с сыном Грек отправился в церковь. Гриша перешёл в православие 31 января, подгадав к Григорьеву дню, чтобы не менять имени, и теперь они вместе часто хаживали на службы. А по выходе из Софийского собора оказались лицом к лицу с Вассой Варфоломеевной — женщиной высокой, дородной, чем-то напоминавшей вырубленного из дерева идола, грубоватого, по-топорному сделанного. Лет ей было чуть больше сорока — словом, ровесница Дорифора. Не исключено, что она дожидалась богомаза нарочно, потому что, завидев, с ходу заговорила:
— Здравия желаю, Феофан Николаич. Христос воскресе!
— Воистину воскресе, Васса Валфромеевна.
Наклонившись для поцелуя, он увидел пушок на её лице и едва не вздрогнул от отвращения. Да и шуба боярыни, хоть и дорогая, отдавала не то псиной, не то козлом.
Женщина сказала:
— Не побрезгуй, загляни на мой огонёк — разговеемся, посидим, покалякаем. Приводи сыночка — младшей моей дочечке тож пошёл одиннадцатый годок — чай, не заскучает.
— Благодарен премного за подобную честь. Но не знаю, что подумают люди.
— Что ж они подумают?
— Что женатый мужчина, грек, в гости побежал к одинокой вдовствующей сударушке. Хорошо ли это?
— Что же в сём зазорного? Я вольна принимать всех, кого ни вздумаю. Ты мне интересен и хочу провести с тобой время.
— Пересуды пойдут ненужные... Как это по-русски? Станут перемывать косточки...
Васса иронично поморщилась:
— Ах, негоже думать о дурных болтунах. Относись бесчувственно: мол, собака лает, а ветер носит. И потом: кто решил, что зову тебя на греховное дело? Разве мы не можем просто дружить?
— Я не верю в дружбу женщины и мужчины. Если только они не брат и сестра. Или же не дали обета безбрачия.
— Почему не веришь?
— Потому что мужчине скучно говорить с женщиной, если он ея не желает.
— Вот уж ты не прав, сударь мой!
— По себе сужу.
Новгородка обиделась:
— Значит, Грек, отвергаешь — и мою дружбу, и мою любовь?
— Вынужден отвергнуть — по причинам, о которых говорил выше. Не взыщи, болярыня.
У неё в глазах появилась злость:
— Опрометчиво поступаешь. И недальновидно. Я здесь человек не последний. Жизнь могу отравить любому.
Софиан только усмехнулся:
— Да и мы... как это по-русски?., щи не лаптем, поди, хлебаем. Есть кому за меня вступиться.
— Ну, посмотрим, посмотрим, кто возьмёт верх! — и ушла, недовольно вертя плечами.
По дороге домой сын сказал:
— Не расстраивайся, отец. Ты её правильно отшил.
— Правильно, считаешь?
— Мне она не нравится. Наглая такая. Вредная и гадкая. А уж мачехой, наверное, сделается страшной. И со свету меня сживёт.
Феофан приобнял его за шею:
— Перестань, пожалуйста. Что за чепуху ты несёшь? Я на ней жениться не собираюсь.
— Слава Богу. Лучше уж на Машке женись.
— Ой, и ты о том же!
— А чего? Прелесть, что за девушка. И тебя, по-моему, сильно любит. И ко мне как к пасынку будет относиться неплохо.
— Так-то оно так, да не совсем так. Я женат, ты знаешь.
— Говорят же: подавай на развод.
— Нет, пока не стану. Не лежит душа... Слишком рана свежа после смерти маменьки твоей. Только год прошёл. О других жёнах думать не могу.
Гриша вздохнул печально:
— Маменька, конечно... Мне она доныне часто является во сне. Вроде бы куда-то с ней едем — то ль на корабле, то ль на бричке... После просыпаюсь в слезах. Память о маменьке — часть моей души. Но скажу по совести: жить одной памятью нельзя. Как нельзя всё время думать о смерти. Или о Боге. Мы ведь не монахи. Помнить надо, но и жить надо. И заботиться о живых — тех, кто рядом с тобою.
Дорифор от этих слов даже замер. Повернул мальчика к себе, заглянул в глаза:
— Чьи слова сейчас повторил?
Тот пожал плечами:
— Да ничьи, сам додумался.
— Или прочитал?
— Может, прочитал. Я не помню. Но скорее всего, без чужой подсказки.
— Тоже «Софиан», как я погляжу.
Парень улыбнулся:
— Весь в тебя пошёл!
Зашагали молча. А потом отец мягко сказал:
— Обещаю тебе, сынок: вот закончу роспись церкви Спаса Преображения — и займусь обустройством нашей семьи. А пока голова занята работой.
— Не тяни, отец: Машка может выскочить за другого.
— Если любит меня как следует, то не выскочит.
Да, к работе приступил сразу после Пасхи, как прогрелся воздух и в прохладном помещении храма перестал изо рта идти пар. Возвели леса, и на них, полулёжа на специально сколоченном кресле, мастер принялся писать Пантократора. Фон решил оставить нейтральный, основные фрески исполнить в терракотовых и охристых тонах. Волосы Христа написал не прядями, а единой массой. Нимб вокруг головы сделал чуть ли не в половину купола. Грозный лик получился на удивление быстро. И особенно поражали на нём чёрные глаза. Положив последний мазок — яркий, сочный (Иисус вообще вышел вроде сложенный из мозаики), кликнул Симеона, находившегося внизу. Тот поднялся, громко скрипя досками ступеней. Глянул на Спасителя и схватился за поручни от испуга. Даже побледнел:
— Господи, учитель! Я смотреть страшусь.
— A-а, волнует?
— Как живой, ей-богу!.. Особливо глаза. Свет не видывал ничего подобного.
— Значит, я сработал неплохо.
— Вдруг архиепископ прогневается?
— Отчего?
— Больно строг Христос-то. Непривычен. Не такой, как везде.
— Погоди, погоди, серафимы и ангелы привнесут в картину успокоение. Кой-кого из них поручу написать тебе. И, конечно, одного из праотцев — например, Илью. Постараешься?
— Выдюжу, наверное, с Божьей помощью.
Праотцев написали восемь — от Адама и сына его Авеля; были здесь Илья, Сиф, Енох и Ной; наконец, Мельхиседек и Предтеча.
Очень выразительно получился седобородый Мельхиседек — царь Саламский, что принёс на Фаворской горе жертву истинному Богу, и к нему вышел Авраам, предопределив тем самым появление здесь в грядущем знаменитого Фаворского Света, Света Божьего, хорошо знакомого нам по Новому Завету.
В сильный июльский зной начали работать в Троицком приделе. Феофан писал с чувством, самые любимые сюжеты — Богоматерь с Младенцем и Святую Троицу. Пресвятая Дева вышла у него лёгкой и почти воздушной, в красноватой накидке, ниспадающей мягкими складками, и с нежнейшим взором, обращённым к Божественному Сыну. Рядом Феофан изобразил Гавриила — ангела с прозрачными крыльями. Весь он светился будто, глядя на Христа и Марию, — волосы и одежды светлые, охристых тонов, а рукав-колокол объёмный, в нарушение традиций обратной перспективы. Фреска получилась лиричной, удивительно тёплой.
Но зато Троица навевала трепет. Дорифор поместил её не на плоской поверхности, а на вогнутом сегменте придела с тем расчётом, чтобы свет из окна создавал особое настроение. Средний ангел возвышался над остальными, и Его огромные крылья охватывали двух других (перекличка с нимбом у головы Пантократора). Авраам и Сарра преклонили голову. Лики Троицы аскетичны, в них — суровая одухотворённость и какая-то неземная грусть. Вроде что-то знают такое о будущем человечества, что сказать нельзя.
А под ними — столпники: те святые монахи, что ушли из монастырей в безжизненные пустыни, где страдали без воды, от жары и от голода, стоя на каменных столпах, день и ночь молясь о спасении грешных душ. Софиан воспроизвёл пятерых: незабвенных Иоанна Лествичника и Макария Египетского, менее — известных Агафона, Анания и Алимпия. Все по пояс спрятаны в полуколоннах. Смотрят на зрителя, но не видят его. В ликах старцев нет горечи, в каждом — страсть, одухотворённость и нерв. Каждый из них написан резкими мазками, широко, свободно, лица — тонкой кистью, а одежда — широкой. Каждый не похож на другого. Почти объёмен и почти что реалистичен.
А когда убрали леса, все участки росписи вдруг слились в единую композицию. И она завораживала собою: беспорядочно, даже хаотично разбросанные фигуры подчинились какой-то тайной ритмике, то передавая сгусток энергии, то внося успокоение; вроде вспыхивали в неясной серебристо-фиолетовой дымке, наступали, заглядывали в глаза; вроде музыка звучала в ушах — цветомузыка, светомузыка, вроде морские волны чередой набегали на берег...
И Василий Данилович, принимая заказанную работу, попросту сказать, обомлел. Даже перекреститься не смог. Снятая шапка в его руке мелко-мелко дрожала. Губы повторяли:
— Бог ты мой... Бог ты мой... Это невероятно...
— Нравится? — спросил живописец, стоя у него за спиной.
— Что такое «нравится»? — прошептал боярин. — Как сие может «нравиться» или «не нравиться»? Я себя чувствую букашкой, заглянувшей в Вечность.
— Не преувеличивай. Кое-что можно переделать, но, пожалуй, оставлю так...
— Переделать?! — поперхнулся вельможа. — Господи, о чём ты? Переделывать Вседержителя или Богородицу?!
Дорифор усмехнулся:
— Не Самих, конечно, а мои картины. Я их создал. Красками и кистью. Дело рук моих.
— Не простое дело, а святое дело! Феофан, ты свят! Ибо воссоздал своим гением то, что обычному смертному не доступно. — Неожиданно он упал на колени и поцеловал край кафтана Грека.
Богомаз засмущался, начал поднимать новгородца:
— Что ты, что ты, окстись. Лучше выйдем на свежий воздух. Там твоя голова прочистится.
На дворе церкви было солнечно, кошка притаилась в траве, наблюдая за воробьями, купавшимися в пыли. За оградой по улице протащилась подвода. Лаяла собака.
— Фух! — сказал Василий Данилович и в конце концов осенил себя крестным знамением. — Словно возвратился из рая. — Посмотрел на художника, по-мужски его обнял, трижды расцеловал. — Вот уж сделал так сделал! Уж на что я душевно уравновешен, а и то пробрало меня до самого сердца. Истинный талант!
— Словом, одобряешь мою работу?
— Разговору нет. Я прибавлю тебе пять рублёв — сверх того, что уговорились.
— Что ж, не откажусь! Дом себе куплю на Торговой стороне и перенесу туда мастерскую. Новгород мне понравился, да и Грише тоже. Поживём ещё.
— Ты судьбой нам ниспослан, Феофан Николаич!
Слух об удивительной росписи церкви Спаса-Преображения на Ильине улице моментально разлетелся по всем кварталам. Люди приходили сюда, поражались, охали, били фрескам земные поклоны. Говорили даже, что они исцеляют хвори. Побывала в храме и вся верхушка города во главе с архиепископом. Тот, по-прежнему находясь в натянутых отношениях с Дорифором, заходил в святилище с явным предубеждением. Но мгновенно забыл обо всём на свете, ощутив невероятную силу, исходящую от шедевра Грека. Фрески потрясали. Даже холодок пробегал по коже.
— Свят, свят, свят, — произнёс Алексий, приходя в себя. — Человек не может создать такое. Феофан — или ангел, или дьявол, или то и другое вместе.
А боярыня Наталья Филипповна, мать посадника Симеона Андреевича, так ему ответила, покривившись:
— Истинный талант — дар Божий. Уж прости, владыка, но хулить Грека не дадим. Сын и я — берём его под своё крыло. И не забывай: ты во власти Веча, а не Вече в твоей.
Иерарх посетовал:
— Прекословишь, матушка? Архипастырю силишься дерзить? Худо, худо. Если рассержусь — и проклясть могу. И тебя, и сына, и Грека вашего.
— Ну, так мы в Москву поедем, к митрополиту: Михаилу или Киприану — всё едино. В ножки бросимся, ничего не утаим. Чай, не выгонит, разберётся по совести.
— Не советую. Очень не советую!
— А не доводи до греха и не затевай распри.
В общем, отношения обострились. Явными противниками Феофана стали, кроме архиепископа, Александр Обакунович, Васса Варфоломеевна с братом Иосифом и ещё несколько примкнувших к ним бояр; плюс — Пафнутий Огурец со своими подручными. Но сторонников было больше. И особенно — обычные горожане, почитавшие художника за его работу в Спасе-Преображении чуть ли не как апостола. Незнакомые люди, встретив Дорифора на улице, низко кланялись, заломив шапки, а торговцы порой отпускали товары бесплатно. Слава отца пролилась и на сына: с Гришей тоже при встрече радостно здоровались разные прохожие и нередко совали в руки гостинцы. Даже друг Артем позавидовал:
— Твой родитель в Новгороде — самый знаменитый. Встань из гроба Александр Невский — а и то ему воздали бы почестей много меньше.
Паренёк обиделся:
— Только вот смеяться не надо.
Но боярич его заверил:
— Не шучу, клянусь. Без подвоха сказал.
— Без подвоха — тем более. Это общее любопытство нам уже надоело.
— Неужели приязнь претит?
— Не претит, но обременяет. Папенька уверен, что его превозносят преувеличенно. Что его главные творения ещё впереди. Может быть, в Москве...
Отпрыск Василия Даниловича изумился:
— Хочет уезжать? Неужели?
— Нет, пока не знает. Если допекут — и друзья, и враги — вероятно, отправимся. Заодно и тебя возьмём. Ты ж хотел в Москву — на попа учиться.
— Ну, так это пока не скоро — надо подрасти.
Видимо, Артем разболтал сестре о возможном отъезде Феофана. Потому что девушка поджидала художника, направлявшегося на ужин к её отцу (по его приглашению), и, шагнув навстречу, обратилась взволнованно:
— Люди бают, собираешься Новгород покинуть?
Софиан даже растерялся:
— Кто тебе сказал, Машенька, голубушка?
— Слухи долетели.
— От Григория, что ли? Вот болтун мальчонка! Я ему задам.
— Стало быть, неправда?
— Помнится, при нём ляпнул сгоряча — видимо, на что-то разгневавшись... А малец запомнил. И настрекотал.
— Значит, остаёшься?
Он взглянул на неё внимательно:
— А тебе хотелось бы как?
Новгородка опустила глаза:
— Лучше бы остался.
Дорифор подошёл вплотную. И спросил вполголоса:
— А пойдёшь за меня, коли разведусь?
У боярышни запылали щёки, но она молчала.
— Что ж не отвечаешь? Я не люб тебе?
Дочь Василия Даниловича помотала головой отрицательно.
— Ах, не люб?
Слипшиеся губы разомкнула с усилием:
— Я не знаю... Страшусь...
— Что, меня страшишься?
— Да...
— Что ж меня бояться-то?
— Ты... такой... необыкновенный... и непонятный... страшные иконы рисуешь... Знаешь столько! Можешь говорить про любое!.. Ну, а я? Самая обычная, молодая, глупая... и не интересная для тебя... — Девушка едва не заплакала.
Он дотронулся до её руки:
— Машенька, оставь... Не терзайся, право. Молодость твоя, красота и скромность — вот что для меня главное. Ничего иного не надо. Остальное приложится. Обещаю написать челобитную Патриарху в Царьград и отправить с кем-нибудь из гостей-купцов. Как его решение выйдет — тотчас и поженимся. Ты не против?
Сжав его ладонь, пылко проговорила:
— Я почту за честь, Феофан... Быть с таким человеком рядом — это же подарок Небес! — и, склонившись, быстро поцеловала пальцы живописца. А потом, повернувшись, побежала по галерее.
Софиан, взволнованный, возбуждённый, долго смотрел ей вслед. Повторял мысленно: «Ах, какое чудо! С нею отдыхает душа... Вроде возвращаешься в юность... — Он прикрыл глаза и закончил: — Извини, Летиция... Я не ангел... и меня непреодолимо тянет к этой прелестнице... Но она никогда, никогда не вытеснит память о тебе из моей души. Обещаю это».
А когда на ужин подавали горячее и Василий Данилович поднял кубок с вином за здоровье Грека, прибежавший дворский доложил испуганно:
— Там явились приставник[19] Симеона Андреича со товарищи. Говорят, за их милостью Феофан Николаичем... Требуют, чтоб вышел немедля!
— Как они посмели? — удивился боярин, отставляя кубок. — У меня в дому?
Дворский только руками развёл.
— Ничего, я сам с ними потолкую, — и велел приятелю: — Ты не выходи, если надо — кликну.
На дворе, спешившись, стояли трое кметей-конников — два дружинника и приставник Трифон Бересклет.
Появившийся на крыльце хозяин грозно вопросил:
— Что вам, господа, надобно?
Бересклет низко поклонился и ответил кротко:
— Не сердись уж, Василий-ста Данилович, мы по долгу службы. Приключилось неладное. Обнаружили ноне Пафнутия Огурца с перерезанным горлом.
Осенив себя крестным знамением, новгородский вельможа подтвердил:
— Жаль беднягу. Хоть и не любил я его, тем не менее — Божья тварь. Царствие Небесное... А при чём тут Грек?
— Люди донесли, — сделал пояснение Трифон. — Будто бы на Торжище разругались оба. Из-за мастерской. До того сцепились — еле растащили. И при всех пообещали разобраться друг с дружкой. Вот и получается...
— Получается — что? — перебил боярин. — Феофан зарезал? Ты соображаешь, что лепишь?
— Надоть разобраться... Симеон Андреич велели... Мы ж чего? Коли не виновен — отпустим.
— Ну так разбирайтесь. Завтра, послезавтра. Отчего сегодня, на ночь глядя? Или он сбежит?
— Не сбежит, пожалуй. Но ведь Симеон Андреич велели. Задержать до утра и дознание учинить с пристрастием.
— Ах, с пристрастием? Видимо, на дыбе? Этого ещё не хватало. В общем, слушай: никакого Феофана от меня не получите. Прочь идите. Я с посадником стану говорить.
— Невозможно, нет, — не хотел уступать приставник. — Не поскачем без Грека.
— Свистну дворне — и она вас вытурит.
— А за сё — ответишь. Люди мы казённые, надоть уважать. И за укрывательство вероятных злодеев — тож.
Недовольный Василий топнул ногой:
— Угрожаешь? Ты кому угрожаешь, нехристь?
Но его прервал Дорифор, выйдя на крыльцо:
— Перестань, Данилыч, не кипятись. Дело не стоит выеденного яйца. Я поеду с ними, мы и объяснимся. Докажу, что чист — перед Богом и несчастным Пафнутием.
— Не ходи, молю, — попросил боярин. — Ты не знаешь наших узилищ... и заплечных дел мастеров... Душу вытрясут!
— Чай, не развалюсь, — и пошёл по ступеням вниз; бросил на прощанье: — А с посадником всё ж поговори, сделай милость. Это будет не лишне.