Ты мне нравишься больше собаки,
Но собаку я больше люблю.
Разделять ты привыкла со всяким
И дорогу и душу свою.
Я и пес — мы суровы и цельны
И свободы не дарим — возьми,
Охранял он мой сон колыбельный,
Я его охраню пред людьми.
Много рук твои руки встречали,
Но приходишь ты с ласкою вновь,
Как же, лаской тебе отвечая,
Не ответить ему на любовь?
Верть и круть, и кресты и гусли,
Колокольный и брашный край,
Буйность, жалость, бесстыдство, грусть ли,
Лётом кречета через рай.
Закрутиться, забыться, биться…
За селом взмывает село.
Эй, куда ты, не зверь, не птица?
Чьим огнем тебя, Русь, сожгло?
Закружило амвон кружалом,
Всем мужьям живая жена,
Жизни мало, и силы мало —
Всё сначала, и всё до дна!
…Марата нет…
Париж перетолпился у окна.
«Художник, ты позолотишь нам горе,
Он с нами жил, оставь его для нас» —
И смерть Давид надменно переспорил.
Зелено-синий мягкий карандаш
Уже с лица свинцового не стравишь,
Но кисть живет, но кисть поет: «Отдашь!
Того возьмешь, но этого оставишь!»
Но смолкнул крик и шепот площадей…
Триумф молчанья нестерпимо жуток.
«Какую плату хочет чудодей?»
— «Я спать хочу, без сна я трое суток».
Он говорит, усталость раздавив,
Но комиссары шепчутся с заботой:
«Добро тебе, но, гражданин Давид,
Зачем рука убийцы патриота?»
«Шарлотта — неразумное дитя,
И след ее с картины мною изгнан,
Но так хорош блеск кости до локтя,
Темно-вишневой густотой обрызган».
Арнольду Пек-Аменшильду
Как мокрые раздавленные сливы
У лошадей раскосые глаза,
Лоскутья умирающей крапивы
На колесе, сползающем назад.
Трясется холм от ужаса, как карлик,
Услышавший циклопью болтовню,
И скоро облачной не хватит марли
На перевязки раненому дню.
Циклопом правит мальчик с канарейку,
Он веселей горящего куста,
Ударную за хвост он ловит змейку,
Поймает — и циклоп загрохотал.
И оба так дружны и так согласны,
Что, кончив быть горластым палачом,
Когда его циклопий глаз погаснет —
Он мальчика сажает на плечо.
И лошади их тащат по откосу —
Бездельников — двумя рядами пар,
И мальчик свертывает папиросу,
Кривую, как бегущая тропа.
За ледяным стеклом зеленым
Блеск сахарного, сладкого песка,
И пахнет старым, высушенным кленом
Прилавка гладкая доска.
Кровавощекие томаты с полки
На караваи хлебные глядят,
И солнечные быстрые иголки
Кули с мукой и солью серебрят.
В углу святую строгую ресницу
Пророк в лампадный пламень уронил,
А за прилавком гладит поясницу
Рука с узлами крепкосвитых жил.
Неиссякаемы мешки и банки,
Бессмертна хлебная теплота,
Столетий громыхающие танки
С окна не сгонят спящего кота!
Лишь пламень побуреет у лампадки
Да жилы загустеют на руке,
Но вечен обруч огуречной кадки
И пауки на темном потолке.
Блаженные бродяги перекрестков,
Чьи души — всем открытая сума,
Рассыплют на негнущиеся доски
За корку хлеба — золотые блестки,
Пыль мудрую пытливого ума,
Чтоб в бурями изрезанные лица
Взглянул покой расчетливый скупца,
Струящийся сквозь зубы и ресницы
С божественно-дубового лица.
Товарищ милый и безрассудный,
Разве не весело, что мы вдвоем?
И дни легкоглазы, и ночи нетрудны,
Когда мы странствуем и поем.
Узлы дорог всё туже и туже,
Но тебя не оставлю ветрам и дождям.
Нет! Голод и зной, и ночлег и ужин,
И улыбки и стоны — всё пополам.
Мы оба горды, но ты справедливей,
И глаза у тебя как добрый цветок,
Мои волосы жестче и руки ленивей,
И — прости — я почти со всеми жесток.
Так наши жизни растут и крепнут —
Всё больше правды, всё меньше снов,
Когда же люди совсем ослепнут,
Они скажут, что ты и я — одно.
Хрустят валежником трущоб медведи,
Обсасывая с лапы кровь и мед;
У нас от солнца, от вина и меди
Звенящих жил, качаясь, мир плывет.
Вскочить, отдавливая ноги спящих
И женщин спутанные волоса, —
Зовут, зовут угаром дымным чащи
Сквозь прадедов глухие голоса.
Шатаясь, мы коней бесцветных вьючим,
Сшибаем топорами ворота,
И ветер стонет под ногой могучей,
Отскакивая зайцем вдоль куста.
Берложий бой, где в хрипоте упорной
Душа ломает кости и ревет,
Не избежать мне этой правды черной,
Косматых лап, впитавших кровь и мед?
Бывалый юноша — как поздний пешеход,
Что не боится крика или тени.
Вода в реке внезапная встает,
Внезапно в нем родятся приключенья.
Как от воды, мещанский день бежит
От натиска бродяги молодого,
Он знает войн придуманный режим,
Журнальных битв пороховое слово.
В толпе людей, дремучей, ледяной,
Среди друзей, где откровенны лица,
Своих волос лукавой сединой
С достоинством он любит похвалиться.
Земля и Жизнь — плоты из шатких бревен,
Как бой — танкисту, сторожу — музей,
Ему знакомы все биенья крови,
Я враг его, но из числа друзей.
Вот человек заснул на простыне
Иль под кустом на сенокосе летом,
Какой указчик двигает во сне
Ему навстречу призраки предметов?
Вдруг развернет неуловимый сад,
Прозрачную игру зверей бестелых,
Безводный бьет беззвучно водопад,
И женщины взлетают роем целым.
Но не люблю узоров на стекле,
Бесплотное меня не чаровало,
И всё же в сон последний на земле
Я был бы рад вступить без одеяла.
Привычкой жизнь я двигаю сейчас,
И там я не смущусь пред небывалым,
Как тот индус, что входит в первый раз
В бульвары европейского квартала.
Он потерял и слух, и глаз, и вес,
Но всё до боли живо и знакомо,
Как будто все виденья этих мест
Он уже видел, только по-другому.
Наши комнаты стали фургонами,
Заскрипели колес обода, —
А внизу волосами зелеными
Под луною играет вода.
И мы едем мостами прозрачными
По земле и по небу вперед.
Солнце к окнам щеками кумачными
Прижимается и поет.
В каждом сердце — июльский улей
С черным медом и белым огнем,
Точно мы впервые согнули
Свои головы над ручьем.
Мы не знаем, кто наш вожатый
И куда фургоны спешат,
Но, как птица из рук разжатых,
Ветер режет крылом душа.
Захлебывались, плыли молча
Мамонты, оседая.
И голосом волчьим
Закричала одна, седая.
Ковчежные бревна
Раздались на Ноев глас:
«Гибните, божии овны,
Гибните, некуда взять вас!»
И мамонт по корень бивни
Всадил в ковчежную стену,
Над черными спинами ливни
Вздымали красную пену.
На тридцать восьмое начало
Дождь смешался со снегом —
Последнего укачало
И прибило к ковчегу.
И сказал Ной: «Лежите
Не рушимы ни огнем, ни водою» —
И глаза мокрые вытер
Спутанной бородою.
…Помнит земля ходячие горы
И длинные косматые шкуры.
Оттого здесь ценится порох
И люди тяжело-хмуры.
Каждый знает, чего он хочет,
Гордо носит дикие шрамы,
И голос такой же волчий,
Как у той седой и упрямой.
Верст за тысячу ездят в гости,
Только свист летит из-под снега,
И в каждом осколок кости,
Прободавшей стены ковчега.
И, шершавым шагом меря
Таежные тишины,
Видят: тропы выбиты зверем
С пятой десятиаршинной.
И из рек, убегающих прямо,
Так широко и плавно,
Может пить только бог или мамонт,
Приходя как к равному равный.
Старый дьявол чистит ногти пемзой,
С меловых утесов вниз плюет,
И от каждого плевка над Темзой
Гулкий выплывает пароход.
Тащится потом, хромая, в гости
К жестокосой, бледнощекой мисс
И без проигрыша бросает кости
Пальцами увертливее крыс.
Из дубовых вырубать обрубков
Любит он при запертых дверях
Капитанов с компасом и трубкой
И купцов со счетами в руках.
И они уверенно, нескоро
В мире побежденном утвердят
Свой уют, каюты и конторы
И дубовых наплодят ребят.
Рассол огуречный, двор постоялый,
Продажные шпоры и палаши,
Что ж, обмани, обыграй меня — мало —
Зарежь, в поминанье свое запиши.
Вижу: копыта крыльцо размостили,
Вчистую вытоптали буерак,
Кони ль Буденного хлебово пили,
Панский ли тешился аргамак.
Скучно кабатчице — люди уснули.
Вислу ль рудую, старуху ль Москву
На нож, кулак иль на скорую пулю
Вызовешь кровью побрызгать траву?
Сердце забили кистенем да обухом,
Значит, без сердца будем жить,
Разве припасть окаянным ухом,
Теплой землицы жилы спросить.
Только что слушать-то: гром звенящий,
Топот за топотом — жди гостей,
Двери пошире да меда послаще,
Псов посвирепей, побольше костей.
Лучшим садоводам не приснится
Так цветку любимому служить,
Чтоб ночей не спать, не есть, не мыться,
Женщин и товарищей забыть.
Люди, скупо дарящие славой,
Жгли глазами труд его руки,
Как один они сказали: «Браво»,
А ведь это были знатоки.
Самый звездный, в золоте, что идол —
Им горды и Запад и Восток, —
Храбрых знак и знак мудрейших выдал
Мастеру, взрастившему цветок.
И священник, справивший обедню,
И рабочий — сильный рыжий гном
В городе и дальнем и соседнем
Вволю потрудились над цветком.
Буйволы, плюющиеся нефтью,
И нарвалы в сорок тысяч тонн,
Первые работники на свете,
Для него забыли страх и сон.
И набили ящики и трюмы
Черных бревен гладкие куски,
В каждом круглобоком и угрюмом
Белый пленник прятал лепестки.
Что полей и маки и левкои,
Город — сад, но что твои лучи?
Клином вбилось сердце громовое,
Первоцвет свободу получил.
Кровью, пеплом, дымом и костями
Бросил он в восторге в небеса,
Ширился и рос под небесами
Огненный, цветами полный сад.
Ржали лошади, кричали дети,
Хлеб горел — цветы, гремя, росли,
Храбрый их глаза глазами встретил,
Трус упал, уже не встал с земли.
Люди убивали в умиленье,
Плакали от радости в бреду,
Жгучим опьяняясь откровеньем
В белом обетованном саду.
…А на плитах старого собора
Тихий мастер, строгий и прямой,
Говорил, не опуская взора:
«Слушай, Господин высокий мой!
Разве ум мой — не твоя лампада?
Вот благодарю тебя — обняв,
Что садовником такого сада
Среди тысяч ты избрал меня!»
Тонкотелый, смуглый, строгий,
Он пришел по воздуху ко мне,
Медной зеленью струились ноги,
Грудь пылала в голубом огне.
Вижу вязи книги белолистной,
Райских кринов пальмы и плющи, —
Но веревкам этим ненавистным
Ты другую шею поищи.
Черным рощам, ночи, что ложится,
Дымным зверям в каменной гряде,
Камню — я могу еще молиться
И в любви, и в гневе, и в беде.
Мне ли думать об отце и сыне, —
Видишь руку — крепкая рука,
В райской ли она росла долине,
Обжигаясь холодом курка?
Нет, иконы этих губ не знали,
Не молитвам ночи я дарил,
О тебе мне люди рассказали,
Я смеялся, а потом забыл.
«Уходи, чтоб я тебя не слышал», —
И ушел под бури чудный гул,
Дождь хлестал, звеня, стонали крыши,
В эту ночь я долго не уснул…
Льет кузнец в подковы серебро,
Головы багровые плывут,
Над Кубанью белошумною Шкуро
Ставит суд — святые не спасут.
Плясом ширь до чертовой зари
Ноги бьют, как коршуны когтят.
На черкесках ходнем ходят газыри,
Шашки рубят ветер вперехват.
Волчий хвост свистит на башлыке,
Захочу — в кусочки размечу,
Белы лебеди с бронями на реке,
С пушками, царь-пушке по плечу.
И заморским он кричит ежам:
«Расскажите дома королю —
Краснолапы мне не сторожа,
Богатырки бочками солю.
Захочу — наставлю горбыли,
Поседеет под ногой трава».
А Кубань: «Станичник, не скули,
Бьет челом и шлет дары Москва.
Каравай свинцовый да кафтан —
Было б в чем качаться на валу,
А чтоб жажду залил атаман, —
Черную кремлевскую смолу».
Знаю, что дорога не легка, —
Оттого я и не стал смиренней,
Напрямую выгонишь быка —
И его поставлю на колени.
Хочешь, на! попробуй: вдоль спины —
Черною отметь сыпью;
Намешаешь в брагу белены —
Думаешь, не выпить? — выпью!
Я из тех, которых, может, сто,
О которых чуточку иначе
Ночью ветер плещет под мостом
Да, шатаясь, виселица плачет.
В глазах еще дымился сон,
И так рассеянно шатались ноги,
Как будто бы не шли они со мною,
А еще спали на полу, в гостиной
Перед потухшей изразцовой печью.
И я сказал приятелю: «Смотри!»
Но может, не сказал, а только вспомнил,
Да и приятель сразу же пропал.
Река шипела утренним свинцом,
Подпрыгивая, кладь везли тележки,
Ползли в тумане длинные трамваи,
Мальчишки продавали папиросы.
И я купил, не знаю сам зачем.
Затем, быть может, чтоб с потухшей спичкой
Минуту можно было постоять,
Еще одну минуту у подъезда
Того большого пасмурного дома,
Где я оставил лучшего себя…
А может, это только показалось?
Был отдан год планете жаркой,
Не там я увидал ее,
Под неба чужеземной аркой,
Над безымянною рекой,—
Она прошла Петровским парком
И рыжим домом на Морской.
Мир падал, радуя недаром,
Все барабаны били рано,
И, чуя узел у плеча,
Я сам предал себя арканам
Перехлестнуть и перемчать.
И дали дни опять сначала
Вино и хлеб, простор погонь,
Пусть даже горе, даже горе,
Ведь мне из комнаты над морем —
Мне — вспыхнул северный огонь.
Походом третьим шла орда,
В открытом море якорь острый,
Земля была кривой и пестрой,
К колодцу юноша по степи
Гнал Аполлоновы стада.
И алеутом в амулеты
Я верил — поворотом плеч,—
Не флорентийским поворотом,
Но льдом, обвалом, но болотом
Со мною — ты, и мне — беречь.
…Мир кончил думать на походе —
Над набережною Тучковой,
Полночным вымыслом полна,
Мещанкой выгнутой проходит
Уже унылая луна…
Облака, как легкие фелуки,
Перископом загнанные в порт,
Взморья лиловеющий простор,
Солнце, разъяренное от скуки.
И корабль тяжелый, как вода,
Кличут чайки в дикие моря.
Но лежат недвижно якоря,
С берега веревочные руки
Вытянулись, держат — никуда,
Никуда — уже четыре года,
Темная, тяжелая вода,
Ветреная валкая погода —
Уж четыре года — никуда.
Он недвижим, он дряхлеет между
Пароходов, скинутых с учета,
Плесенью одевших корпуса…
Здесь живут между камней несвежих
Катера с чиновничьей заботой
Да скрипят ревизий голоса.
Слово «смерть» печатал так легко ведь
Дней войны отчаянный станок.
Заградитель! Он отведал крови,
Без нее он нынче занемог.
И теперь он пуст, как барабан,
Мин тяжелых старое изданье
Цензор тишине обрек — и вот
Никуда уже который год
От таможни полосатой зданья,
Якорного, ржавого шатанья —
Крепок рук веревочных аркан,
Тралер спит и видит сон пока:
Он бродит, море шевеля,
И всюду минные поля.
Весь мир покрыт одной волной,
И корабли идут стеной.
За плеском плеск, и всё в огне —
И флот прославленный на дне.
Кто возвращается со дна?
Опять над морем тишина.
И море мирно, как земля,
Но всюду минные поля.
В порту над темною водой
Очнется заградитель сонный,
И весь дрожит палач седой,
Предсмертной грезой увлеченный…
А это только ветер в бок
Его ударил и замолк…
Под вечным ветром пристаней
Бесилась цепь и лодка ныла,
Озябший берег выносил
Размах осенний через силу,
Как будто мне ночлег в челне
И вечный ветер — тоже мне.
Гребец метнул и принял цепь
С клоком веревки на кольце.
Что толку спорить до поры —
Челнок толкнуло из норы.
А перевозчик рос и мыл
Волной свои бока,
И сердце падало с кормы,
Как малый мяч, легко пока.
И смылись комнаты, леса
Забот и дум в толпе,
Как бухт умерших голоса,
А перевозчик рос и пел —
Слова блестели, как в росе,
Как росы в девичьей косе.
Он пел, что радость — наша кость,
Что в самых злых костях
Вези весну, когда пришлось,
Доедешь — всё простят,
Что вечный ветер тоже мне
Брат не случайный на челне.
Пусть ливень льет во всей красе,
Арканы молний вяжут дом,
Щедрей, чем летом, грозы все,
Колес разумный гром.
Колес тенистый шаг —
То трактор тешил высоту,
То выкликал на бой овраг
Мотор, как теплый тур.
Он шел над зыбью лет, ведя
Не перекаты палуб, —
Он шел в блаженный пыл дождя
Ровнять равнины вал.
Как музыкант неутомим,
Владея скрипкой-плугом,
Дразнил он блеском луг и дым,
Лазоревку над лугом.
Буксуя воду, вертит сом
Под плавником отборным,
Буксуя в травах, колесо
Всех плавников упорней.
Ему без устали кричать
От неба до тычинки,
Что человек к полям опять
Вернулся из починки.
Он здоровеет, он растет
Над ложью, хрипом, склокой
Европ, парламентов, болот,
В работу без упрека.
Как рулевое солнце — так
Сверяет шаг и ветер,
И трактор — новая мета
Через пролом столетья.
Из погребов мещанства, из подполий
Любая юность движется с трудом:
Сначала — пьянство, мускулам — приволье,
А женщина является потом.
И, как строгал рогатки детский ножик,
Строгает страсть от головы до ног,
Она собачью преданность предложит
И, точно кошка, когтем полоснет.
Но дальше рост характера не точен,
Бюро блужданий справок не дает —
Профессия осветит жизнь до точки,
Где специальность мертвой упадет.
Или война подарит выстрел,
Гранатою снеся полголовы,
И рыжий мозг индивидуалиста
Забрызгает собрание травы.
Не решены ошибки и обычаи,
Обычными ошибками скользя.
Года спешат и, фамильярно тыча,
Внезапною ревизией грозят.
И, как девчонки, дразнят: «Испытай-ка,
Меня возьми, согни в бараний рог!»
Стареет мир. Характер, как хозяйка,
Идет и прячет юность под замок.
Ее не отомкнешь ключом,
Чтобы проверить лихорадкой голой,
Довольно здесь — подумают еще,
Что есть печаль в наш век веселый.
Смолистый норд столицей взмыл,
Лес на город прыгнул, залил
И в камень когти запустил,
Так хмурим губы, если жаль нам,
Так когти выпускаем мы.
Мох шел по стенам, скуп и скор,
Бетон трещал и частью вымер,
Кусты пустели, точно вор,
Перегруженный золотыми.
Прибой ветвей ломал заборы,
Мел тополевою трухой,
И самый дерзкий, самый скорый
Жил под надзором лопухов.
Тогда мы создали отлив,
Щепой метало, сором, дымом,
Чтоб всё, что было истребимо, —
И лес и мох, испепелить.
И лишь дубы остались… Шорох
Умов их теплых перейми,
Вот так же гордо мыслят воды,
Так губы полнятся свободой,
Так вихри двигают людьми.
Моя родня не гордая,
Гуляет ночь над городом
С ухаба на ухаб,
Над рынками — там гири спят,
Там — птичьи потроха.
Дыша щетиною в виски,
Взлохматив синий чуб,
Ты, ночь, ты можешь дружески
Узнать, чего хочу.
Ты издалека — ты кочуешь,
Поговорим, как я ночую.
В мерцаньях старого стекла,
Как в неизменной полынье,
Весь городской архипелаг
С шестиэтажья виден мне.
Ползучий свист любых забот
Там мелкой дрожи учит,
Признайся, ночь, с тобой
Я видел виды лучше.
Мы всё делили поровну,
Чтоб жадностью не мучиться,
Мне скучно здесь, моя родня,
Моих высот попутчица.
Мне скучно здесь оберегать
Моих привычек берега
От незнакомого врага.
Тут меня прерывает синяя тьма:
«Я не сбегала, как ты, с ума!»
Гудит ночная голова
И плещет руганью на ощупь.
«Вам приказали зимовать,
Ты логово схватил попроще.
Ты окопался здесь, но есть
Прорыв в зимующей ограде,
Блуждает начатая песнь,
С тобой за стол садится рядом.
Не объяснить ей нипочем,
Что спроса нет, что мы зимуем,
Что слово взяли на учет,
Как разновидность боевую.
Переменяют на лету
Привычки, навык ненароком,
Но ты не можешь, ты не ртуть,
Чтоб перекатываться боком».
«Так что ж сдаваться, ночь моя,
Иль отступать при каждом слове?
Зимовье здесь — так я нарочно
Перетряхну зимовье.
Еще стучат отряды слов,
Их возраст самый валкий,
А что до птичьих потрохов —
Пусть их храпят вповалку…»
И вижу, что нет ответа у ночи,
И только седеет звездный кушак,
И только жирней, торопливей, короче
В ухабах столицы звенит ее шаг.
Повседневных мелочей круглый цирк
Оглушает, и пылит, и зовет.
Его крик летит петлей во все концы,
Роет память, словно землю старый крот.
И под грохот самой комнатной трубы,
Под сиянье лишаев на потолке,
Появляется, как вепрь, жесткий быт
Гладиатору в измятом пиджаке.
От свидетелей окрестности черны,
Быт идет, остря клыки между дел,
Через речи переходит, через сны,
Отдуваясь на арене, как в воде.
Его гнева мне знакома толщина,
Что вскипает, по обычаю урча,
Его хитрости измерена струна
Вплоть до пены, доплеснувшей до плеча.
Ежедневно перед толпами тревог
Гладиатором в изношенных штанах
Я красуюсь, не щадя ни рук ни ног,
Я оспариваю вепря черный шаг.
Он и к песенному вызову глухой,
Полуслеп он и, в конце концов, ничей,
Пляшет, харкает бумажною трухой,
Душит пылью нестерпимых мелочей.
Лишь запомнив и дела и песни те,
Что друзьями были мне,
На бой бреду,
Спотыкнусь ли в западне, на нищете,
В одиночество ль, как в яму, упаду,—
И пройдет амфитеатрами заря,
Та, последняя, что смоет, как прилив.
Если ж падать, так уж падать, разъярясь,
Хоть одно ребро у вепря проломив.
Ни при чем тут подобье жиденькой крови,
Называемой чаем, отставьте и речь —
Речь любая годна мертвецу в изголовье,
Дорогие товарищи! Совесть — стеклянная вещь.
Один Велемир — дервиш русского имени —
Мог мечтать о стеклянном жилище сквозном,
Когда право бунтующей крови он выменял
Лишь на право стоять пред открытым окном.
Этот славный покой может сделаться кличем,
Как пример его совести — стоязычной притчей,
Я не дервиш — добытчик на узкой волне,
Пусть я только боец, только черный добытчик
Биографии, тесной вполне.
Из совести делать плавучий аквариум
Не берусь — пусть, темнея пером,
Буду взят я под выстрел в охотничьем зареве,
С добычей в клюве моем.