В предбаннике, в старом зеркале, увидел свое отражение в полный рост. Шахтерка. Тяжелые ботинки на резиновом ходу. Пластмассовая каска. Черное — от уха до уха, от шеи до лба — лицо. Вот теперь я действительно человек в маске.
Неторопливо, с высочайшим удовольствием мылся под горячим душем. Не пыль, не грязь смывал, а черное золото. И чувствовал себя равноправным с крепильщиками, проходчиками, навалоотбойщиками, коногонами, машинистами врубовых машин и электровозов. Думал только о том, как работал, добывая уголь, что слышал, что видел.
Рассказывает Люба:
«С Сашкой и Галей собираюсь ехать в Москву. Будем там жить, буду учиться. Сборы были хлопотными, нервными. Но вот наконец все уложено, завязано, замкнуто, перетянуто ремнями. Можно ехать. В день отъезда я пошла в заводской комитет комсомола — попрощаться, а заодно и сняться с учета. Но не тут-то было! Секретарь комитета, мой ровесник, парень пригожий и вполне порядочный до сегодняшнего дня, всегда уважительный, неожиданно повернулся ко мне наихудшей стороной. Стараясь не встретиться со мной взглядом, отчеканил: «Не с учета мы будем тебя снимать, а рассматривать персональное дело на комсомольском собрании. Так что придется тебе задержаться в наших краях на три дня». — «Персональное дело? В чем я провинилась перед комсомолом?» Секретарь поднялся, осмотрел меня с ног до головы — и осудил и мою прическу, и платье, и туфли. «Ты провинилась не только перед комсомолом, но и перед всей страной, перед народом. Была активным членом бюро комитета, неплохим редактором стенной газеты и вдруг…» — «Вспомни, ты торопил меня подавать заявление в партию… Что я натворила? Конкретно: в чем моя вина? Уж не в том ли, что я жена писателя Авдеенко?» — «Твоя вина в том, что не пришла, куда следует в таких случаях, и не сказала, что твой муж пишет антисоветские романы и сценарии». Тише, Любка, не вопи, не заламывай руки! Не хватайся за голову! Не давай воли истеричному хохоту. Спокойствие. Хладнокровие. Ничуть не меняясь в лице, я сказала ровным голосом: «Не признаю себя виновной. Во-первых, мой муж не писал антисоветских произведений. А во-вторых, я не клеветник, не доносчица». — «Ах, вот как ты заговорила! Значит все, что напечатала «Правда», — клевета? Так надо понимать?» — «Да, клевета! Так и скажу собранию». — «Ничего ты не поняла. Ничему не научила тебя эта история. Тем хуже для тебя. До свидания».
И вот общее комсомольское собрание. Тон задал юный вождь заводского масштаба. Прорабатывал, пинал и топтал. Забыл, что всего месяц назад рекомендовал меня в секретари комсомольской организации, торопил вступать в партию. Сейчас — объявил наихудшей комсомолкой. Отказывалась от нагрузок. Вела мещанский образ жизни. Одевалась по последней парижской моде. Приезжала на собрания за рулем собственной машины. И это в чисто пролетарском городе Макеевке! Потупив очи, молчали не шибко понимающие, что происходит, комсомолки без году неделя, ученицы ремесленного, но дружно подняли руки, проголосовали единогласно за исключение. И началось! Как две капли воды похожее на то, через что прошел муж. Место действия другое, иные обвинители, а речи одинаковые. Протащили по всем кругам нашенского ада. Обвинения росли, как снежный ком. Если на собрании я была просто никудышной комсомолкой, мещанкой, выпендривалась, изображая модную парижанку, то на бюро заводского комитета я уже стала гулящей, соблазнявшей чужих мужей. На бюро райкома — устраивавшей у себя дома пьяные оргии с молодыми людьми, танцевавшей в чем мать родила. В горкоме… В общем, мое персональное дело с каждым новым обсуждением распухало. Впрочем, я заметила, клеветники не очень изобретательны. Одни и те же байки сочиняют. И все-таки не выдерживала. Потеряв хладнокровие, потрясенная, кричала: «Неправда! Ложь! Бред собачий!» И отчаяние было поставлено мне в вину: «Вы посмотрите, товарищи, как нагло она себя ведет!» Исключали единогласно, с искаженными ненавистью лицами.
Последняя инстанция — бюро областного комитета комсомола. Собрала все силы, пришла на заседание. Долго ждала, пока дошла до меня очередь. Стояла в коридоре. Сердце колотилось. Ноги подгибались. Наконец, вызывают. Вхожу в огромный зал. Большой квадратный стол. За ним человек пятнадцать парней и девчат. Все мои земляки. Я их чуть ли не каждый день встречала на улице. Они меня тоже знают. Предложили сесть. Я это сделала с превеликой радостью — ноги не держали. Встает секретарь макеевского горкома комсомола и докладывает. Повторяет все, что говорилось во всех инстанциях. Вызубренная клевета произвела впечатление на членов бюро обкома. Лица их становились все более и более враждебными. Смотрели на меня как на чудовище. Закончил свою речь секретарь макеевского горкома такими словами: «Горком постановил исключить из комсомола. Единогласно. Не сомневаемся, что бюро обкома утвердит наше решение».
В отличие от предыдущих собраний, где меня исключали, даже не выслушав меня, здесь мне предоставили последнее слово. Говорила я долго. Рассказала, как полюбила Сашу Авдеенко, как вышла замуж, какой он хороший человек, как предан Советской власти, как много работает и мало отдыхает. Рассказала, что сдала сессию в Литинституте, что готовилась к вступлению в партию. Поверили мне ребята. Изменились лица, просветлели, в глазах появилась доброта. Посовещавшись, предложили создать комиссию, направить ее в Макеевку, чтобы разобраться в моем персональном деле. Председателем комиссии назначили редактора газеты «Комсомолец Донбасса». Мы с ним условились, что я приду к нему в редакцию, поговорим, а потом уже комиссия поедет в Макеевку. Встретились, поговорили. Через некоторое время опять назначают бюро обкома. За большим столом сидят те же люди. Слово берет редактор «Комсомольца Донбасса». «Мы были в Макеевке, встречались с многими комсомольцами. Могу сказать одно, товарищи: побольше нам надо бы иметь таких комсомольцев, как Люба Авдеенко».
Когда я пришла к своему секретарю, чтобы сняться с учета, он как ни в чем не бывало сказал: «Надеюсь, ты не гневаешься на меня за то, что я выполнял указания сверху. Ты же знаешь, как у нас это делается».
Еду на своем хорошо приметном «бьюике» из города Сталино на шахту папанинцев.
Отец Любы, сидящий рядом, работает механиком в органах безопасности. Пока его почему-то не увольняют. Вероятно, жаль терять незаменимого мастера по несгораемым сейфам, ключи от которых их хозяева ухитряются терять.
Оглянувшись через заднее окно на дорогу, он сообщает мне с чисто одесским юмором:
— За нами «хвост»! Эти босяки, которых уже три года боится весь город, имеют наглость надеяться, что их «эмка» способна угнаться за «бьюиком». Газани, а я помашу им ручкой.
Я так и сделал. Тесть засмеялся, снял потертую, мятую шляпу и, высунув наружу руку, помахал преследователям, которые сейчас же пропали в туче донбасской пыли.
В другой раз я подвел «босяков» под монастырь. Заехал в огороженный двор какой-то полузаброшенной шахты. Дальше ехать некуда. «Хвост», плохо знавший местность, увязался за мной и попал в тупик. Я уже развернулся, чтобы мчаться дальше, а они только-только миновали раскрытые ворота. Подъехав к ним, я остановился. Три здоровенных парня растерялись. Один полез под машину, делая вид, что рассматривает кардан, второй согнулся в три погибели между передним и задним сиденьями. Третий сделал вид, что его сразил сон.
Я вежливо поздоровался с молодыми людьми, сказал:
— Маленько подвел вас. Не хотел, честное слово. Так что извините.
И нажал на газ.
Труд шахтера во все времена был тяжелым, если не самым тяжелым. В сороковом году уголь уже не добывали обушком, хотя обушок все еще был нужен для подсобных работ. Не гоняли вагоны от забоя к стволу вручную. Мало осталось под землей лошадей и коногонов, отдельных забоев — так называемых печей. Появились врубовые машины, а кое-где и горные комбайны.
Десятки миллионов тонн угля добывал перед войной Донбасс. Но машины только подрубывали пласт, а разрушали его обушком и грузили на конвейер обыкновенными лопатами. Делали это так называемые навалоотбойщики, молодые, во цвете лет, наделенные недюжинной силой. За смену наваливали пять-шесть тонн, стоя чаще всего на коленях, сутулясь, вдыхая тонко измолотую угольную порошу, кашляя, выплевывая черную, густую мокроту. И в легкие, и в желудок, и в кишки проникает пороша. Семь потов сойдет, пока выдадут на-гора норму. Обнаженные до пояса, блестящие от горячего пота, они не песни поют, а матерятся, проклиная неполадки. Выработанное пространство забучивают породой вручную. Крепят вручную. Механизмы переносят вручную.
И механизаторам не легче. Часто приходится брать обушок, лопаты и вырубать зажатую под пластом машину. Много физических сил затрачивается, когда зарубываешься в кутке, в устье лавы. Потеем, как в парилке, когда отбрасываем штыб. К концу упряжки никаких сил не остается.
А ведь мне предстоит еще одна упряжка — за письменным столом. Нет, я не жалуюсь. Просто объясняю.
Покойный мой друг Антон Семенович Макаренко в любой ситуации утверждал: «Все, что с нами делается, — не к худшему, а к лучшему». Ох, милый человек!.. В тридцатых с нами происходило такое… Не воскреснут Бабель и Тухачевский, Блюхер и Кольцов, Мейерхольд и Орджоникидзе…
Кровавая или бескровная расправа, клевета в государственном масштабе, обрекание на бедность, нищету, унижение, бесправие, одиночество — это всё разновидности мести со стороны сильных мира сего тем, кто им чем-нибудь не угодил.
Эту месть я испытываю каждый день, каждый час. Бесшумный расстрел моей души. И тем не менее я живу, работаю и тем самым доказываю свою силу и право. Так будет и дальше, если даже мое положение еще ухудшится, хотя хуже, кажется, нельзя придумать.
Можно!
Приговорить к смерти и тем самым лишить возможности доказать жизнью и трудом, что я не человек в маске. Коммунист. Советский гражданин. Писатель. Частица великого народа.
Часа два сидел в коридоре обкома среди себе подобных, недостойных быть в партии большевиков, ждал вызова на бюро. Последняя инстанция. До сих пор, несмотря на то, что меня исключили на бюро райкома и горкома, я все еще числился коммунистом. Сегодня окончательно решится… Не верю даже в неминуемое.
Зал, где заседает бюро обкома, находится в конце коридора. Открывается дверь, выходит человек и суровым голосом называет мою фамилию.
Вхожу в зал с огромными окнами, за которыми море электрического света вечернего города Сталино. Огни большого Донбасса. Огни Родины, ставшей мачехой, судьей и палачом.
Несколько часов назад я добывал уголь. Брови мои и ресницы покрыты несмываемой порошей, и вокруг глаз черно. В костях ломота. Я еще наполовину там, в лаве, среди рабочей братвы. А вторая моя половина здесь. Персональное дело…
Взгляды всех прикованы к моему лицу. Разглядывают с превеликим любопытством. Да и как не быть любопытным, как не разглядывать?
Во взглядах недоброжелательность даже к моему внешнему виду. Не нравится, что явился на заседание бюро обкома с неотмытой порошей. Думают, хочу произвести впечатление. А ведь эту порошу ох как трудно отмыть.
Поперек широкого кабинета протянулся массивный стол, за которым сидят члены бюро обкома, вторично сменившие репрессированных партработников. Суровые, как и положено им быть, лица.
Меня усаживают в конце длинного стола, примыкающего перпендикулярно к главному. Напротив — пожилой человек в очках. Наклонившись ко мне, деловитым шепотом спрашивает:
— Партбилет при вас?
— Да, конечно.
Лезу в карман пиджака, достаю красную книжечку, но он энергичным жестом дает понять, что пока могу не расставаться с партбилетом.
Человек на подхвате. Работник из отдела учета. Ворон, ждущий, когда может схватить добычу.
Члены бюро обкома ничего плохого не могут сказать о моей жизни в Донбассе, если не вздумают плести небылицы. Скорее всего, просто повторят то, что напечатано в газете.
Начали с того, что предоставили мне слово. Решается вопрос моей жизни и смерти. И мне же велено как можно удобнее приладить к шее удавку, приготовленную на виселице. И я подчиняюсь. Оправдываю оказанное доверие. Говорю о встрече со Сталиным 9 сентября, о том, что он раскритиковал мои произведения.
Но я только расправил петлю, а голову в нее не засунул — предоставил это палачам. Пусть и они поработают. Употребив слово «раскритиковал», я все же не захотел вспомнить, что назван автором антисоветских произведений. Язык не повернулся. Да в этом и нужды не было. Все ведь было решено. Не здесь, а там, в Москве. Что бы, как бы я ни сказал, результат был бы один.
Обсудили, осудили, проголосовали. Формулировка кратчайшая: исключить за моральное разложение и как буржуазного перерожденца.
Ворон, сидящий напротив меня, захлопал крыльями, закаркал, протянул лапу. Я вложил в нее согретую моим сердцем, всей моей жизнью красную книжицу и вышел в коридор.
Лучше бы он глаза мне выклевал.
Исключенный!..
Малиновые фуражки возьмут меня под руки, посадят в машину, как только выйду из обкома. Долго ждали своего часа.
Не взяли. Решили оставить на длинном поводке.
Управляю врубовой машиной, подрубываю угольный пласт, погружен в работу, радуюсь угольному потоку, текущему по конвейеру вниз, на коренной штрек, но все равно чувствую — кто-то смотрит на меня и пытает: кто ты на самом деле — шахтер или человек в маске?
Сижу за столом в своей комнатушке, пишу страницу за страницей. Ночь. Тихо в общежитии, населенном молодым народом. Но все равно остро чувствую: кто-то стоит позади, заглядывает через мое плечо, вчитывается в каждую строчку, — так ли пишу, как Он указывает?
Иду по безлюдному штреку, от лавы к стволу. Одинокая моя шахтерская лампа еле-еле освещает узкоколейный путь и крепежные пары с верхняками, пахнущие живым деревом. Вдыхаю еле уловимый аромат таежной ели или сосны и чувствую, как по капле восстанавливаются силы, израсходованные в лаве на тяжелой работе. И все-таки, все-таки даже теперь прислушиваюсь и оглядываюсь: не крадется ли по моим следам какой-либо соглядатай? Вроде бы нет никого. Но я знаю, что он есть. Должен быть. Затаился где-то, ждет, когда пойду дальше. Пойду я, пойдёт и он.