«Прекрасный и ужасный».
И передовую «Литературки», и невинно оклеветанных, безвременно погибших писателей, и бешеную кампанию против так называемых «космополитов», и многое-многое другое вспомнил я в ту минуту, когда мой сын, друживший с сыном Фадеева, однажды в воскресный полдень ворвался в дом с криком: «Только что застрелился Фадеев!»
Прекрасный!..
Многое искупил этот выстрел из старого, времен гражданской войны, нагана.
Я был на кладбище, когда хоронили Фадеева. Прощаясь с ним, бросал землю в его могилу и не вспоминал зла.
Потом неподалеку от того места, где похоронили Фадеева, на скамейке у какого-то памятника я увидел Юрия Либединского, его жену и Валерию Герасимову, бывшую жену Фадеева. Они подозвали меня и не скоро отпустили. Либединский часа два рассказывал о субботней встрече с Фадеевым накануне его гибели.
«Трудно жить, — сказал Фадеев своему старому другу, — после того, что мы узнали о Сталине, после того, как поняли, что вынуждены были делать по его указаниям. Совесть мучает. Трудно жить, Юра, с окровавленными руками».
На партийном собрании в марте 1956 года наш секретарь, говоря о произволе, царившем при культе личности, и о погибших писателях, упомянул и Фадеева. «Жертвой культа личности стал и наш Фадеев». Я согласен с ним и не согласен. Жертва и не жертва. Человек, изменяющий своей сущности, перестающий видеть в другом человека, не способный верить, сочувствовать, жалеть, прежде всего убивает человека в себе.
Вернемся в роковой сороковой.
В Москве все, кому я был здесь нужен, сделали свое дело; разоблачили, исключили, заклеймили, лишили. Теперь очередь за Донбассом, расправа должна быть завершена там. Ведь партийный билет и депутатский мандат горсовета Макеевки еще не отобраны у меня.
Через день или два после разговора с Фадеевым мы с Любой отправились на аэродром, купили билеты и вылетели в Донбасс. Но кто-то сделал так, что мы не попали на один самолет. То, что мы летим разными рейсами, мы обнаружили в самый последний момент и ничего не могли изменить. Первой вылетела Люба крымским рейсом. Она долго ждала меня в Харькове, там мы вместе сели в самолет, улетающий в Донбасс.
Приземлились в Сталино. Направляясь к выходу из самолета, я наклонился к Любе и шепотом говорю:
— У трапа нас встретят…
— Кто? — удивляется Люба. — Мы телеграммы не посылали.
— Ее послали другие.
Простодушная, по-детски чистая ее душа все еще не примирилась с жестокой действительностью, живет по старым меркам: по правде, совести, справедливости — и ждет такого же отношения к себе. Нет, милая. Мы с тобой изгои, достойные только презрения, наказания.
Мысли мои, должно быть, отразились на лице. Люба поняла.
— Ты думаешь?
— Донецкая земля… наше с тобой место жительства. Самое подходящее место для такого дела. Давай попрощаемся…
Ослепительное, не по-осеннему жаркое солнце Донбасса встретило нас. У трапа стояли только работники Аэрофлота. Те же, кто должен был взять меня, люди Берии, наверное, там, у выхода из аэропорта. Ждут около машины. Распахнут двери «эмки», любезно скажут: садитесь!
И там, за аэродромом, никто вроде бы не обращал на нас внимания. Но я чувствовал на себе чей-то стерегущий взгляд. Кто-то не спускал с меня глаз, кто-то ждал, что сделаю я здесь, на родной донецкой земле Ну что ж, пусть смотрят.
— На этот раз пронесло! Видимо, есть указание пока не трогать. Заберут в другом, более подходящем месте. У них свои расчеты.
Добираемся до конечной трамвайной остановки, и минут через сорок мы в городе Сталино, на Восьмой линии, у родителей Любы. К моему удивлению, в тесном дворике вижу «бьюик». Мой. Пока что мой. Могу ехать, куда хочу, а завтра… Завтра машина может не понадобиться. Прямо сейчас надо ехать в Макеевку повидать маму. Несчастные мамы! Страдают за своих сыновей в любом случае — когда те виноваты и не виноваты.
Ехал на роскошной машине по улицам Сталино и Макеевки у всех на виду и не отводил взгляда от тех, кто с удивлением на нас заглядывался и немо возмущался: какой нахал! После всего, что натворил, смеет раскатывать в заграничном лимузине.
Маму нашел на окраине Макеевки в сером трехэтажном, тюремного вида доме. Стены комнаты изъедены сыростью, облупились. Как только я вошел в это бывшее овощехранилище, а может быть, арестантское крыло отделения милиции, я решил забрать отсюда мать: ни одной минуты она не должна быть в этом вонючем крысином подвале.
Но тут между мной и матерью оказался какой-то милицейский чин, не то капитан, не то майор. Значит, сюда явились по мою душу!..
Но милицейский чин не спешил подвергнуть меня аресту. Он еще больше, чем я, смущен. Не ждал моего появления. Полагал, что я упрятан за решетку в Москве. Оказывается, он допрашивал мою маму, что-то строчил в протоколе.
Гнев и ярость охватили меня. Рванулся к милиционеру, закричал:
— Как вы смеете мучить больную, старую женщину, мою мать?! Не имеете права! Меня допрашивайте, если считаете виноватым!
Милиционер бормотал:
— Я не допрашиваю, я знакомлюсь с новым жильцом.
— Не притворяйтесь! — закричал я с новой силой. — Убирайтесь вон отсюда!
Милиционер собрал свои бумаги и испарился.
Я посадил маму в машину, увез ее к брату, там и оставил.
Многое я постиг после этого случая. Понял, как должен разговаривать с преследователями. Мои противники должны чувствовать, что творят неправое, нечистое дело.
Мы с Любой, Сашкой и его нянькой Галей поселились у Любиных родителей. Вшестером в двух крошечных комнатушках. Просто негде было повернуться.
Едва успел войти в квартирку Любиного детства, как снова увидел милиционера. Не того, макеевского, другого, сталинского. «Моя милиция меня бережет…»
Этот, сталинский, милиционер, в отличие от макеевского, был вежлив. Снизошел даже до того, что назвал товарищем, когда спрашивал, тот ли я, кто ему нужен. Да, тот самый. В чем дело?
Представитель власти вручил мне повестку: немедленно явиться в областное управление милиции к начальнику уголовного розыска. Еще один вид унижения. Не просто милиция желает со мной разговаривать — обязан предстать перед деятелем уголовного розыска, авось испужаюсь, наложу в штаны, расколюсь повинно. Знаю, зачем меня туда вызывают. Речь, конечно, пойдет о пистолете, который когда-то был выдан мне милицией.
Этот пистолет мне однажды пригодился. Года три назад я жил километрах в восьми от Макеевки на даче. В одну из зимних ночей Люба, кормившая грудью ребенка при свете ночника, услышала, как кто-то настойчиво стучит в дверь. Не стучит, а громыхает. Перепуганная, она прибежала в мою комнату, разбудила. Я накинул халат, положил в карман пистолет и выбежал в прихожую, к двери, в которую только что стучали. Стук здесь уже прекратился. Теперь стучали с другой стороны дома, там, где веранда. Собственно, не стучали, а разбивали стеклянную дверь. Я побежал туда и начал стрелять. Выстрелы подействовали отрезвляюще. Наступила тишина. Потом послышался чей-то стон. Я подошел к разбитой двери и, отодвинув штору, посмотрел на террасу. Человек в черном лежал на заснеженном полу и стонал, по-видимому, тяжело раненный. Я бросился к телефону. Через час сквозь снега пробилась милиция, агенты уголовного розыска с розыскной собакой. После краткого разговора со мной милиция увезла громилу. На другой день выяснилось, что раненный мною человек — отпетый уголовник, намеревался ограбить нас, уверенный, что в доме одни женщины.
Направляясь в областной уголовный розыск, я подумал о том, что очень легко обвинить меня, пусть задним числом. Сознаюсь, я редко вспоминал раненого. Не задумывался, кто он и что. Был уверен, что мы квиты. Теперь только понял, что виноват перед ним, как и он передо мной. Все люди в ответе друг за друга. И Сталин не освобожден от ответственности и за весь наш народ, и за каждого отдельного человека.
Начальник уголовного розыска хорошо знал меня. Мы встречались с ним на партактивах, в обкоме. Но сейчас встретились как незнакомые, чуждые друг другу Глядя в какую-то бумагу, он строго официально сказал, что у меня имеется пистолет системы браунинг за номером таким-то, с таким-то количеством патронов, выданный в таком-то году, в таком-то месяце, такого-то числа.
— Да, есть, — ответил я.
— Вы лишаетесь права иметь оружие и обязаны немедленно сдать его.
Я достал из кармана пистолет, запасную обойму, милицейское разрешение на право носить оружие, положил на стол и спросил:
— Больше нет вопросов?
— Нет, — ответил начальник уголовного розыска.
Мне показалось, что он сказал это через силу, с великим сожалением. Но он не посмел ни о чем спросить.
Из состава депутатов горсовета меня вывели таким образом: опубликовали в газете «Макеевский рабочий», что я лишен доверия избирателей, — и все. За избирателей «проголосовали» власть имущие.
Из партии исключали в райкоме, минуя первичную организацию, где я состоял на учете. Нарушается устав? Подумаешь! В отношении антисоветского элемента можно действовать без оглядки на устав, Конституцию, советские законы.
Заседание в райкоме было многолюдным. Члены бюро и почти все собравшиеся знали меня не один год и считали своим человеком. Теперь откровенно враждебны, угрюмо, с презрением смотрят на меня.
Почему легко поверили тому, что напечатали «Правда», «Литературная газета»? Встречались со мной каждый день, знали, как и чем я живу и дышу, а теперь воспринимают меня как человека в маске.
А разве я не верил всему, что печатают газеты?
Далеко отсюда, от Донбасса, Кремль, Сталин. Далеко и в то же время близко. В углу, на высокой тумбе — бронзовый бюст Сталина. Он наделен энергией, слухом, волей, властью. Нельзя в его присутствии быть не жестоким, не презирать, не ненавидеть, сомневаться, размышлять, быть самостоятельным. Нельзя! Иначе поставишь себя вне рядов партии, вне рядов советских людей.
Заседание началось с тягчайшего молчания. Члены бюро воинственно настроены, но все-таки чувствовали себя неловко. Картину «Закон жизни» не видели, сценарий «Миллиардерша» и роман «Государство — это я» не читали. Читали только обвинения в газетах.
Секретарь райкома, докладывая о моем персональном деле, пытался дорисовать мой портрет, который был набросан в газетных статьях небрежными, грубыми мазками. Но у него ничего не вышло, не было под рукой местных макеевских красок — фактов, подкрепляющих обвинения.
Я вижу, как он мучается, и спешу ему на помощь. Ни в чем решительно не оправдываюсь. Во всем, что случилось, обвиняю только себя. Виноват, что не хватило таланта и ума написать действительно хорошие киносценарии. Виноват в том, что после критической статьи в «Правде» не пошел в ЦК и не заявил, что признаю критику справедливой и правильной. Виноват, что не оправдал ожиданий читателей, возлагавших на меня надежды после выхода первой книги. Назвал и другие грехи, но решительно отверг обвинение, что я антисоветский писатель, и прочее такое.
Когда я умолк, на меня набросились со всех сторон, используя мои же слова, толкуя их превратно, чудовищно преувеличивая. Ожесточались по мере того, как говорили. Вдохновлялись собственным гневом. Решение об исключении, конечно же, было принято единогласно.
Бюро горкома партии должно утвердить или отменить решение райкома. И на заседании в горкоме я опять вынужден был выступить в роли главного обвинителя самого себя. Конечно же, горком утвердил решение об исключении меня из партии.
Это заседание памятно особенно. Рассказывая членам бюро горкома о своей встрече со Сталиным, я вдруг почувствовал, что говорю об этом подозрительно охотно, чуть ли не с гордостью, что мне выпала такая честь — быть объектом гнева самого Сталина. Вот когда мне стало страшно, вот когда я почувствовал себя на дне пропасти.
Я скомкал свое выступление и умолк.
Иду по главной улице, и мне кажется, люди, глядя мне вслед, возбужденно толкают друг друга, говорят обо мне. Умом я понимаю, что я отвержен, но душа не хочет мириться.
Я не хочу, я не должен умирать с клеймом, но и жить с ним не могу. Как же быть? Где выход? Да и есть ли он? Был… До того, как сдал пистолет. Кусочек свинца разрубил бы все узлы.
Никто не в силах заставить меня признать, что я не должен писать, не имею права. Сегодня мои книги изъяты из библиотек, но уверен, пройдет время, и они вернутся на свое место. Я хочу быть полезен стране, народу как писатель.
С такими мыслями я приехал домой, посадил Любу в машину, и мы начали колесить по окрестностям города Сталино.
Колесим по окраинам не праздно. Ищем шахту, где мне предстоит жить и добывать уголь. Бывший машинист паровоза, бывший писатель, бывший спецкор «Правды» решил снова стать шахтером, как в юности. Никто не ссылал меня под землю, никто не советовал туда идти. Я сам, с одобрения Любы, выбрал для себя рабочее место. Работая в шахте и живя в каком-нибудь общежитии, буду писать книгу о шахтерах.
Облюбовал шахту имени папанинцев, большую, механизированную, новую. Года два назад очерк о ней я опубликовал в «Правде».
Но не так-то просто досталось и это — работа под землей, звание шахтера. Отдел кадров, начальник шахты долго согласовывали с областным руководством, принять меня или не принять в ряды рабочего класса. Очевидно, и на шахте, и в обкоме мучительно гадали, почему я решил стать шахтером. Подозревали, видимо, в каком-то хитроумном антисоветском умысле. В конце концов определили помощником машиниста врубовой машины, дали место в общежитии.
Когда шагаешь от шахтного ствола по коренному штреку в лаву, то поступательная струя свежего, с поверхности, воздуха дует в спину, как в парус, гонит вперед. Возвращаешься с работы — искусственный ветер омывает лицо, покрытое черным потом и угольной порошей, въевшейся в кожу, в брови, в ресницы.
Первая шахтерская упряжка. Первые сотни тонн нашего угля, добытого нашей врубовой машиной. Первый подъем на-гора. Первая баня после трудов.