— А что же мне продолжать, товарищ Сталин? Вы за меня все сказали. — И сошел с трибуны.
Много лет спустя Катаев мне признался, что он не ожидал от себя такой отчаянной выходки. Когда вернулся на свое место, понял, что непочтительно ответил Сталину. Ему показалось, что Сталин очень внимательно посмотрел на него. Катаев долгое время боялся мести Сталина, ждал ареста.
В зале появились женщины, бесшумные, с сосредоточенно-отрешенными лицами, в белых халатах и мягких туфлях. Они разносили чай в подстаканниках и вазы с персиками.
Стакан чая и ваза появились и передо мной. Я давно изнывал от жажды. Обжигаясь, выпил чай. Но жажда все еще мучила. Протягиваю руку к персикам. Сталин говорит, а я ем персики, вытираю платком сок, текущий по рукам, и не думаю о том, как выгляжу, что обо мне подумают.
Спустя много лет один из писателей, присутствовавших на этом заседании, признался мне:
— Я видел бордовый влажный комок в ваших руках и с тех пор на всю жизнь возненавидел цветные платки.
Константин Андреевич Тренев через несколько дней после совещания сказал моей Любе, что слушал Жданова и Сталина и не понимал. В течение пяти часов меня всячески поносили, но не убедили Тренева, что я «человек в маске». Он считал, что судят меня не за сценарий «Закон жизни», не за роман «Государство — это я». Был уверен, что я навлек на себя гнев чем-то другим, чего нельзя обнародовать.
Около двенадцати ночи еще раз выступил Сталин. Его лицо почему-то стало мягче, добрее, голос почти беззлобный. И он не прохаживался, а взошел на трибуну, внимательно посмотрел в зал и сказал, как бы подводя итог всему, что говорил раньше:
— Может быть, я и ошибаюсь в отношении товарища Авдеенко. В душу человека не влезешь.
Впервые прозвучало это великое слово: «товарищ». Никто до Сталина и сам он за эти часы ни разу не назвал меня товарищем. А тут — назвал.
Отметил я и фразу: «В душу человека не влезешь». Меня потрясли и эти слова. Сталин, великий, гениальный вождь, говорит, что не умеет заглянуть в души людей?! Я часто, как, вероятно, и все, мечтал о встрече со Сталиным. Много раз мысленно разговаривал с ним. Я был убежден, что он понял бы меня сразу, как только увидел, как только услышал. Когда попиралась справедливость, я всегда думал о Сталине. Он для меня был олицетворением мудрости, чуткости, справедливости, честности. Когда я видел где-нибудь в стране, как именем Советской власти творится произвол, мои мысли всегда обращались к Сталину, главному защитнику справедливости. Я больше верил Сталину, чем самому себе. Как же он сейчас не увидел всего этого, не почувствовал, не понял? Почему так несправедлив с человеком, который, ни на мгновение не задумавшись, отдал бы за него жизнь? Как он, глядя на меня сегодня, не вспомнил февраль тридцать пятого года, когда я стоял на трибуне Большого Кремлевского дворца перед делегатами съезда Советов и рассказывал, за что я люблю Сталина, почему предан ему? Забыл?
Нет, не забыл. Не верит. Подозревает в двурушничестве, считаем, что уже тогда, в тридцать пятом, я был «человеком в маске».
Сталин сошел с трибуны и, держа трубку на уровне груди, медленно направился за колонну, открыл дверь и скрылся. Жданов собрал папки, сунул их под мышку и, не глядя в зал, ничего не сказав, вышел. За ним последовал Андреев. Ушел и Маленков, так и не произнесший за пять часов ни единого слова.
Дубовое возвышение для президиума опустело, но писатели и работники ЦК еще некоторое время сидели в своих креслах, переглядываясь, очевидно, не зная, как им поступить. Наконец кто-то встал, и сразу же поднялись все остальные, один за другим начали покидать зал. Ушли Фадеев, Катаев, Погодин, Тренев, работники Комитета кинематографии. Удалились, не попрощавшись, режиссеры Столпер, Иванов.
Я остался один. Сижу и жду, когда подойдут ко мне люди Берии. Жду этого момента и мысленно твержу: «Люба, я ни в чем не виноват. Люба, передай Сашке, что я был честным человеком. Никогда не носил маски. Любил страну, Сталина, хотел выразить эту любовь в книгах. Прощай, Любонька! Прощай, сынок!»
Почему так тихо в зале? Почему ко мне никто не подходит? Наверное, на Лубянку не поведут, здесь будут расстреливать. Нет! Расстреливают не в таких залах, не при таком ярком свете.
Кто-то прикасается к моему локтю. Я не вздрагиваю, не пугаюсь. Уже ничего не боюсь, уже умер. Все сказал, что надо было сказать перед смертью.
Медленно разворачиваюсь вместе со странным вертящимся креслом, встаю. Передо мной человек в черном пиджаке, в черной косоворотке. Почему в пиджаке? Почему в косоворотке? Почему не в мундире? Почему без оружия? Почему добрые глаза? Этот добрый человек на кого-то похож. Я где-то видел его недавно. Он похож на Кузнецова, помощника Жданова. Да это он!
— Совещание закончилось, — говорит Кузнецов и уходит куда-то.
Я медленно, нетвердыми шагами бреду по залу, вдоль столов, вдоль пустых кресел. Направляюсь к людям, стоящим поодаль, у двери. Все в сапогах, в темных суконных галифе. Сейчас заломят мне руки за спину, наденут наручники и поведут туда. Но они почему-то освобождают проход.
— Сюда, сюда! — Кто-то прикасается к моей спине, будто я не вижу, куда мне надо идти.
Я прошел дверь. Попал в коридор, длинный, ярко освещенный. Слева и справа стоят военные. Останавливаюсь и жду. Берите, я готов! Не берут. Смотрю на людей в малиновых фуражках и удивляюсь, что они не спешат.
— Дальше, дальше! — говорят позади меня.
Через несколько шагов опять останавливаюсь.
— Дальше, дальше!
Иду по коридору, внутри шеренги малиновых фуражек, и вижу справа, на пороге открытой комнаты Кузнецова.
— Сюда, пожалуйста! — говорит он.
Бог мой! Какое это великое слово «пожалуйста». Как я не чувствовал раньше его доброй силы? Миллион раз слышал и не понимал, сколько человеческой нежности оно таит.
Вошел в кабинет Кузнецова и, преисполненный благодарности к человеку, так неожиданно приласкавшему меня, разрыдался. Плакал навзрыд, содрогаясь. Но ни единой слезинки не выкатилось из моих глаз. Все слезы выплакал там, перед Сталиным. Потом они исторглись из меня.
— Почему Жданов не прочитал весь очерк? Почему оборвал?
Бормотание и бред невменяемого.
Кто-то, сидящий за столом, налил из графина воды, протянул мне стакан и сказал:
— Да разве в этом суть дела?
Да, он прав. Легко быть правым, когда тебя не оскорбили, не унизили, не оклеветали, не лишили ума, не осудили на смерть.
Человек, подавший мне стакан воды, был Поспелов, главный редактор «Правды». Я видел в его глазах сочувствие.
Сочувствовал мне и Кузнецов.
— Куда вы сейчас пойдете? — спросил он. — У вас есть в Москве квартира?
Вопрос удивил меня. Неужели не арестуют? Неужели эту ночь проведу дома?
— Есть! — сказал я.
— А там… там кто-нибудь ждет вас?
— Никто не ждет, — сказал я.
Кузнецов снял телефонную трубку, позвонил вниз, в подъезд, охране и приказал, чтобы задержали и прислали к нему режиссеров Столпера и Иванова.
Даже теперь, когда все было так ясно, я не понимал, что люди, считавшиеся моими друзьями, бросили меня. Нет, я не упрекаю их. Имели основания считать меня обреченным.
Столпер и Иванов вернулись. Кузнецов, не принимая в расчет мое присутствие, очевидно, уверенный в моей невменяемости, сказал:
— Товарищи, не оставляйте, пожалуйста, Авдеенко одного. Очень вас прошу…
Мы передвигались по огромному коридору почему-то очень мелкими, больничными шажками. Я чувствовал крепкие локти Столпера и Иванова. На лестничной площадке нас ждал лифт с распахнутыми дверцами.
Мы спустились вниз, прошли по вестибюлю мимо вооруженных людей. Никто не останавливал нас, не справился, кто мы и откуда.
Вышли на улицу, прошли несколько метров к откосу, заросшему густой травой. И тут я выскользнул из рук режиссеров, упал — ноги отказали.
Долго лежали на травянистом откосе, о чем-то говорили. Все слова забыл, а вот то, что сказал Столпер, очень хорошо помню. Он и сам, вероятно, не понимал, что говорил.
— Боря, — спросил он, — Жданов и Маленков смотрели или не смотрели на меня, когда я развязывал и снимал галстук?
Иванов не понял Столпера, попросил повторить. Столпер простодушно пояснил:
— Жданов и Маленков часто поглядывали в мою сторону. Мне показалось, что они смотрят на мой галстук, который привез Саша из Черновиц. Мне стало страшно, и вот я… Видели они, как я его развязывал?
Нет, я не рассердился на Столпера, который тревожился только о себе. Я был рад, что он рядом со мной.
Особенно хорошо мне было с Борей Ивановым. Он отдал, мне свой сухой платок, говорил добрые слова, так нужные мне.
Мы лежали на откосе, на запретном месте, шагах в двадцати от главного подъезда Большого дома, и никто нас не тревожил.
Поднялись и пошли по темной безлюдной Москве. Миновали площадь Дзержинского, выбрались на улицу Кирова, дошли до почтамта.
Любонька еще ничего не знала. Она верила, что все будет хорошо. Она ждала моего телефонного звонка.
Мы вошли в пустынный почтамт, я попросил девушку, сидящую за стеклянной перегородкой, заказать телефонный разговор с Макеевкой. Она получила деньги, выписала квитанцию, но через полчаса сказала, что телефон не отвечает.
Не может быть. Должен ответить! Люба не спит сидит у телефона и ждет моего звонка.
Я попросил еще раз позвонить. Позвонили и опять сказали, что телефон не отвечает. Я попросил позвонить в третий раз и теперь услышал более определенный ответ: «Телефон отключен».
Отключен! По лицам Иванова и Столпера я понял, что это значит.
Кабаков, Гвахария, Саркисов, Гугель, Тухачевский, Постышев, Чубарь, Мейерхольд, Бабель, Михаил Кольцов и много других людей явилось предо мной. Раньше я не понимал до конца, что с ними случилось. Сейчас я Попал на их предсмертную дорогу. Пока жив. Но буду ли жив завтра? Пока на свободе. Но что будет через час, через пять минут, когда выйду из почтамта? Наверняка схватят, впихнут в черный ворон.
Каждый мой шаг контролируется невидимками. Все, что я ни сделаю, с кем ни встречусь, что ни скажу, — будет известно на Лубянке. И выше, в кабинете Сталина.
Жизнь после смерти.
Нужно воспользоваться и этими пятью минутами свободы. Подошел к окошку телеграфа, попросил бланк и написал телеграмму Любе. Писал и не был уверен, что дойдут до жены мои последние слова: «Немедленно вылетай Москву». Девушка получила деньги, выдала квитанцию.
Мы вышли на улицу. Я невольно посмотрел налево, направо, уверенный, что меня ждут дюжие молодцы с машиной. Никого не было ни у подъезда, ни на всей улице Кирова.
Боря Иванов вдруг сказал, что ужасно устал и пойдет домой. И ушел. А мы со Столпером отправились к его матери. Она жила неподалеку от почтамта, в каком-то переулке, выходящем на бульвар. Несмотря на позднюю ночь, там не спали.
Старая, больная женщина налила нам чай, села напротив и молча впилась в меня огромными глазищами. Сколько я ни буду жить, всегда буду помнить ее взгляд, полный сострадания, ее бледное отечное лицо, ее дрожащие руки, ее глубинный страх.
Мы долго чаевничали.
На рассвете я выложил на стол все деньги, которые у меня были, попросил передать Любе, когда она приедет в Москву. Мне они там не понадобятся. Я был уверен, что дома, на моей московской квартире, меня ждут. Ладно, пусть, не все ли равно, когда это случится — сейчас или двумя часами позже? От судьбы не уйдешь. Я решил идти домой. Обнял мать Столпера, поцеловал и ушел.
Вглядываясь в рассветную Москву, понимал, что последний раз вижу ее. Медленно прошел по бульвару, свернул на улицу Кирова, потом еще раз свернул и попал в Большой Комсомольский переулок.
Как только открылся мой дом, я поднял голову, разыскал свои окна. Темные. Странно. Почему малиновые фуражки сидят в темноте?
Медленно поднимаюсь по лестнице на четвертый этаж, подхожу к двери с цифрой 6. Взялся за ручку. Не поддается. Зачем они заперлись? Хитрят?
Ладно, открою сам. Один поворот ключа, другой. Широко распахиваю дверь. Готов увидеть в прихожей людей. Но никого нет. Включаю свет, прохожу дальше. И тут никого. И никаких признаков, что был кто-то с обыском. Стою посреди комнаты, оглядываюсь, смотрю на шкаф, жду: вот-вот откроется, и оттуда выйдут. Нет, не открывается. Тогда заглядываю под кровать. Никого…
Падаю на диван, чувствую, что лицо, и голова, и спина покрыты холодным потом. А утверждал, что ничего не боюсь.
Очнулся от перезвона кремлевских курантов. Какой прекрасный звон! Неужели и завтра его услышу? Неужели буду жить, работать? Неужели жизнь не отвернулась от меня?
Из проруби — в кипяток. Из кипятка — в прорубь. Надежда изгоняла отчаяние. Смертная тоска душила надежду. Состояние обреченного, невменяемого, одной ногой стоящего на этом свете, другой — на том.
Меня для того оставили на воле, чтобы я покончил с собой и тем самым признал себя виновным. Не рассчитывайте — не покончу. Буду жить и работать, каждым днем жизни доказывать, что я не такой, каким примстился Сталину.
Но как Он мог обмануться?
Приснился Сталин. Стоял надо мной, долбал черной трубкой и говорил с сильным кавказским акцентом:
— Знаешь, почему я на тебя разгневался, почему прорабатываю? Пять лет назад, с трибуны Большого Кремлевского дворца ты поклялся, что, когда у тебя родится сын, первое слово, которое он произнесет, будет не «мама», а «Сталин». Обманул народ. Не сдержал клятву. Не научил мальчика уму-разуму.
Проснувшись, вскакиваю с постели, сажусь за стол и начинаю писать… Но, кроме обращения «Дорогой товарищ Сталин», ничего не могу выжать из себя.
А написать надо. Нельзя отмалчиваться. Вчера не сумел, не успел сказать, как отношусь к его приговору. Он должен знать, что я не согласен с его ужасной оценкой. Не могу каяться в том, чего не совершал. Не могу согласиться, что я человек в маске. Не могу признать себя пособником врагов народа.
Сталин наверняка уже перестал думать обо мне, забыл вчерашнее совещание… Ладно, пусть так, а я напомню о себе.