Жданов, прямо обращаясь ко мне, продолжал:
— Скажите, как случилось, что вы написали такой сценарий, такой роман?
Не так-то просто подняться с кресла, на котором я сижу. Оно винтовое, как у пианиста, и вплотную придвинуто к столу. Надо повернуться влево или вправо, чтобы встать. Я этого не знал и поэтому засуетился, с трудом поднялся.
Многое хотел сказать, но удрученно молчал. И все настороженно смотрели на меня и ждали.
Все, что я бы ни сказал, никого бы не убедило. Самые искренние слова не были бы услышаны. Судьба моя была решена до того, как началось судилище. Все-таки кое-что выдавил из себя. Собрался с силами. Сказал, что только сегодня утром увидел фильм, смотрел его в Комитете по делам кинематографии. Что если бы увидел фильм раньше, то категорически возражал бы против эпизода, где разгулявшиеся оруженосцы Огнерубова выливают бутылку вина в человеческий череп и с хмельной удалью вопрошают: «Пить или не пить?» В моем сценарии не было этого эпизода. Его написал кто-то другой, он вставлен в фильм без моего ведома. И еще что-то бормотал.
Жданов прервал меня:
— Значит, вы безответственно, наплевательски относились к своей работе, раз не удосужились посмотреть фильм до сегодняшнего дня.
Я попытался возразить. Сказал, что в то время, когда фильм был готов, когда и должен был его посмотреть, я находился по заданию «Правды» в качестве ее спецкора на государственной границе в войсках Красной Армии, со дня на день ожидавших приказа об освобождении Северной Буковины. В такое время я не мог покинуть войска, это было бы равносильно дезертирству.
Жданов раздраженно, грубо перебил меня. Я уважал и Жданова, и дом, и зал, где находился. Понимал, как тяжко мое положение, и все-таки не мог вытерпеть несправедливости. Посмотрел на Жданова и сказал:
— Я не ожидал, что со мной так будут разговаривать в Центральном Комитете.
Больше не произнес ни одного слова до конца совещания. Опустился на свое неудобное, странное кресло и замер.
Жданов отреагировал на мои слова удивленным взглядом, мимолетным замешательством и продолжал хладнокровно свое дело. Глядя в зал, спросил:
— Кто желает выступить?
Поднялся Николай Асеев. Вышел на дубовую трибуну и сразу начал говорить обо мне.
Что он мог сказать? До позапрошлого года он не был даже знаком со мной. Мы встретились в Ялте, в доме творчества Литфонда. Месяц прожили в соседних комнатах, но разговорились только раз. Это было в тот день, когда я начерно закончил роман «Государство — это я». Усталый и счастливый, я вышел на крылечко, где в это время стоял Асеев. Должно быть, мое лицо, глаза сияли, и Асеев спросил, что со мной. И я, по простоте душевной, рассказал, что закончил первый вариант романа, что гора с плеч свалилась. И вот эту мою наивную, естественную радость Асеев теперь высмеивал. Вспоминая ялтинское весеннее, солнечное утро, он сказал, что я хвастался своей трудоспособностью, что не понимаю, как должен много и долго трудиться писатель над произведением. По словам Асеева выходило, что я не признаю необходимости кропотливо трудиться над рукописью, считаю пригодным для печати все, что выходит из-под моего пера.
Не говорил я так. Не мог говорить. Но если бы даже и говорил, то стоило ли с такой трибуны, в такую тяжкую для меня минуту это вспоминать? Не знаю, что случилось с Асеевым. Почему большой поэт оказался таким малым человеком?
Потом вышел на трибуну Николай Погодин. Он махнул на меня рукой — в буквальном смысле слова — и с таким же полным пренебрежением сказал:
— Такие люди меня не интересуют. И я не буду о нем говорить.
Эх, братцы-писатели…
Фадеев не пробился на трибуну. Говорил, вернее, пытался говорить с места. Короткой была его речь. Он успел сказать, что нужно освободить Союз от таких людей, как Авдеенко. И вообще надо провести генеральную чистку Союза писателей.
Сталин не дал ему довести мысль до конца, вышел из-за колонны, встал посредине зала между дубовым возвышением и столами, где сидели приглашенные, строго посмотрел на Фадеева и сказал:
— Ишь какой! Слон в посудной лавке. Ишь как разошелся! Чистка Союза писателей ему понадобилась.
Фадеев смертельно побледнел и сел.
Я сидел к Сталину ближе всех и неотрывно смотрел на него. Я считал его великим, гениальным. Преклонялся перед ним. Но выражение рябого, желто-смуглого лица поразило неумолимой жестокостью, надменностью, высокомерием. Я почувствовал и увидел, что Сталин не уважает ни одного из тех, кто находился в зале, никого не считает способным понимать жизнь. Он изрекал всем известные истины, как великие открытия. Говорил медленно, с частыми паузами, нисколько не смущаясь долгим молчанием. Не говорил, а размышлял вслух, не замечая присутствующих. Произнесет две-три фразы и замолчит, прохаживаясь вдоль дубового возвышения, сосредоточенно глядя в пол. Остановится, пыхнет дымком, скажет что-нибудь и опять прохаживается. Почти слово в слово повторяет то, что напечатано в «Правде», в редакционной статье «Фальшивый фильм».
За все время, пока Сталин говорил, никто из присутствующих не шелохнулся.
Почему он один по-хозяйски расхаживает по залу, а все сидят затаив дыхание, ни живы ни мертвы? Почему один чувствует себя свободным, а все себя сами добровольно сковали? Похож на учителя с указкой в виде курительной трубки, а все — на провинившихся школьников-первоклашек.
Почему рукопись неопубликованного романа фигурирует на этом судилище в качестве вещественного доказательства как главнейшая улика моего преступления? С каких пор судят автора и за неопубликованные, находящиеся в стадии работы произведения?
До этого дня события тридцать седьмого, тридцать восьмого годов я воспринимал как трагедию государства и народа. Верил и не верил, что маршалы и наркомы, командармы и секретари обкомов, горкомов, райкомов, директора заводов, начальники главков, председатели облсоветов, горсоветов, райсоветов переметнулись в стан врагов, стали предателями и шпионами. Если у Советской власти такие враги и их столько, думал я, то плохи ее дела.
Теперь же, когда Сталин лично расправлялся со мной, я понял, как возникали обвинения в период массовых репрессий, как беззащитны были обвиняемые. Смертная буря в то время пронеслась мимо, не сняв с моей головы ни единого волоса. Сейчас, новым заходом, она сметет с лица земли и меня, и мою семью, и мои произведения. Имя мое и после физической смерти будет расстреливаться сталинским увековеченным словом.
Сталин прохаживался мимо моего стола и говорил:
— Коммунист режиссер Иванов в тот же день, когда была напечатана в «Правде» статья «Фальшивый фильм», пришел в райком партии и заявил, что согласен с критикой. А писатель коммунист Авдеенко до сих пор отмалчивается.
Мне бы потерять разум, умереть от разрыва сердца. Однако я жил, слушал, видел, мыслил.
Оборвав себя на полуслове, никого не замечая, Сталин скрылся за колонной, сел за столик, брал одну за другой папиросы из большой коробки, ломал, вышелушивал табак и набивал трубку.
Жданов, робко взглянув туда, где сидел Сталин, предоставил слово следующему оратору.
На трибуну вышел Валентин Катаев. Недавно раскритикованный за пьесу «Синий платочек», он чувствовал себя на трибуне не очень уютно, говорил несколько скованно и разбросанно. Обо всем и ни о чем.
Но Катаева выручил Сталин. Поднялся из-за стола и, глядя на Жданова, сказал, как простой смертный:
— Я еще хочу сказать. Можно?
— Пожалуйста, товарищ Сталин, — поспешно согласился Жданов.
Сталин вышел из-за колонны и опять, прохаживаясь вдоль возвышения, медленно ронял слова. И опять, опять говорил исключительно обо мне. Он сказал, что в свое время прочел мои книги.
— Что это за писатель! — с пренебрежением, даже с отвращением воскликнул он. — Не имеет ни своего голоса, ни стиля. И неудивительно. Неискренний человек не может быть хорошим писателем. По-моему, Авдеенко пишет не о том, о чем думает, что чувствует. Он не понимает, не любит Советскую власть. Авдеенко — человек в маске, вражеское охвостье. Говорят, он был рабочим. А разве мы не знаем таких случаев, когда бывший рабочий становился нашим заклятым врагом? Разве у нас мало случаев, когда человек, имеющий в кармане партбилет, выходит на антипартийную дорогу? А кто, кстати, поручался за Авдеенко, когда он вступал в партию? Не враг ли народа Гвахария, бывший директор Макеевского завода, где живет Авдеенко? Гвахария был ближайшим его другом.
Андреев, секретарь ЦК, до сих пор не произнесший ни одного слова, вдруг оживился и сказал:
— Авдеенко дружил с таким заклятым врагом народа, как Кабаков, бывший секретарь Уральского обкома партии.
Да, это почти правда. Я любил мудрого Ивана Дмитриевича. Гордился его добрым отношением к себе. Да и кто бы не гордился на моем месте! Кабаков! Член Оргбюро!
Теперь о Гвахарии. С этим человеком я действительно дружил. Но он не поручался за меня. Я вступал в партию в заводской организации, в доменном цехе, там, где мой отец проработал двадцать пять лет. За меня поручались товарищи отца.
Сталин, продолжая расхаживать и дымить трубкой, говорил:
— Сегодня, перед заседанием, мы звонили в Донбасс. Там очень хорошо знают барахольщика Авдеенко.
Страшно прозвучали слова «человек в маске», «вражеское охвостье», но слово «барахольщик» почему-то показалось еще страшнее и обиднее.
И я вдруг посмотрел на себя глазами Сталина. Он в глухом сером мешковатом френче, в широких штанах, вобранных в сапоги, а я… На мне хорошо сшитый пиджак из темно-серой фланели, черные замшевые туфли, темно-синяя рубашка с накрахмаленным воротничком, шерстяной серый галстук.
Зачем я купил этот пиджак там, в Черновицах? Почему надел, когда шел сюда? Радовался, когда покупал добротные вещи, и ненавижу их теперь! Ненавижу пиджак, ненавижу галстук, которым повязан режиссер Столпер, — это мой подарок.
Но что такое творится со Столпером? Почему нагнулся над столом и лихорадочно шарит у себя на груди? Что делает? Развязывает галстук? Да! Развязал, скомкал, спрятал в карман. Может, и мне надо это сделать? Галстук можно спрятать, но что сделаешь с пиджаком, рубашкой? Что я могу сделать с собой? Куда себя спрячу?
Это была минута постыдной моей растерянности, слабости, вспышки невменяемости, сумасшествия. Что имел в виду Сталин, употребив слово «барахольщик»? Поверил донецким доносчикам? Надо было прислать милицию с обыском. Она бы подтвердила, что в моей квартире нет ни грамма золота, серебра, драгоценностей. Даже обручальных колец нет. Ни одного ковра. Нет сберегательных книжек. Есть бывшая казенная мебель, за которую заплатил наличными втридорога. Единственное, что есть в доме ценного, — это редкие, дорогие книги, купленные через книжную лавку писателей у букинистов. Уйма старинных изданий. Есть еще и «бьюик» на ходу. И это надо было мне сказать Сталину. Куда там! Сам себя только слушает. Единого слова нельзя вставить в его яростную речь. Да и почему я должен оправдываться, что не щеголял по Донбассу и Москве в чем мать родила, а прикрывал свои телеса приличными пиджаками, рубашками, купленными, кстати, на свои кровные, заработанные честным трудом деньги? Да и с каких это пор запрещено одеваться по-человечески? Стоит ли гордиться тем, что производим уродливый ширпотреб и обряжаем в него народ?
Такого рода мысли пронеслись в моей голове после того, как Сталин наклеил на меня еще один ярлык.
Был спровоцирован мудрейшим из мудрейших. Не об этом следовало мне думать.
Сталин рассуждает вслух о Шекспире, Гоголе, Чехове, о литературной плотве и китах, доводит до сведения присутствующих, какой манере письма отдает предпочтение, а я думаю о нем. Почему он с сокрушающей силой урагана набросился на писателя из рабочих? Почему обвинил в грехах, которые я по своей природе, характеру и призванию не мог совершить? Почему, отодвинув в сторону чрезвычайно важные государственные и партийные дела, уже который час прорабатывает меня? Неужели в самом деле я в его глазах являюсь государственной опасностью, большей, чем фашистские армии, сосредоточенные вблизи наших западных границ?
Катаев тем временем молча стоял на трибуне. Сталин прохаживался перед дубовым возвышением. Туда и сюда. Сюда и туда. Говорил. Набивал трубку. Курил. Размышлял. Говорил. Молчал. А я слушал, вытирал и вытирал облитое то горячим, то холодным потом лицо. Платок не впитывал влагу — хоть воду отжимай. Рубашка мокрая, будто я окунулся в реку.
Сталин удалился за колонну, сел за столик, предназначенный только для него. И колонна, вероятно, воздвигнута специально, чтоб скрывала его до поры до времени?
Сидел в уединении не более минуты. Как только Катаев начал говорить, снова вышел из-за колонны и, прохаживаясь взад и вперед, продолжал свою безначальную и бесконечную речь. Катаев растерянно умолк. Переступая с ноги на ногу, стоял на трибуне, а Сталин говорил, говорил. О том, что писатели должны писать правду. Ходит туда-сюда и говорит. И еще, еще прошелся по моему адресу. В слова обо мне он вкладывал какую-то особую злость.
Я следил за ним глазами и ясно видел все, что произойдет со мной сегодня ночью. Угадывал, что буду видеть, о чем думать в последнюю секунду жизни, к кому обращаться, что говорить… «Люба, я ни в чем не виноват. Люба, объясни сыну, что я не совершил никакого преступления. Чист перед народом, перед Сталиным. Скажи, был честным человеком, коммунистом».
Сталин, обдавая меня запахом табака, шагал туда-сюда, что-то говорил обо мне, а я уже произнес предсмертную речь. Все, что происходило дальше, все, что еще говорил Сталин и другие, я уже видел и слышал оттуда, из камеры смертника.
Жизнь после смерти…
Сталин умолк, ушел за колонну. Катаев еще раз попытался закончить свое выступление. Но Сталин его снова прервал. Наконец выговорился и решил заметить Катаева, молча простоявшего на трибуне более часа. Посмотрел на него, кивнул и сказал:
— Извиняюсь. Продолжайте!
Катаев развел руками и сказал: