К книге
Концерт для КрысоловаЧасть 1. Крысолов и его дети. Антракт. 1924. Эдди
42%
Часть 1. Крысолов и его дети. Антракт. 1924. Эдди
5

Эдмунд Хайнес, или, как звали его приятели по СА[2], Эдди, выглядел человеком, у которого нет никаких секретов. Глаза у него были зеленые и ясные до прозрачности, как у фарфоровой куклы. Он был красив. У него была некрасивая привычка чуть-чуть приподнимать брови, отчего лицо казалось удивленным и глуповатым.

Его все любили. Он казался рубахой-парнем, который мухи не обидит — если не выводить его из себя, конечно.

Тем не менее, у него были два секрета, и хранил он их свято — не из страха, а потому, что больше ничего ценного в его жизни не было.

У него были фрау Марта и записная книжка. Одно привело к другому — фрау Марта вызвала к жизни эти короткие записи, хотя успела к тому времени исчезнуть. Навсегда, но не безвозвратно. Она умела возвращаться.

«Я стал записывать всё это с одной целью — это хорошо помогает потом, когда остаешься один. А мне суждено много раз оставаться одному, пока еще у нас не женят мужчин на мужчинах. Да и тогда, думаю, никто бы не задержался у меня надолго. Зачем? Мне нравятся парнишки помоложе — и что мне делать с такими, если не спать? Выслушивать их глупости? Следить, чтоб не напивались до полусмерти? Вытирать им носик и собирать портфель?.. Преувеличиваю, конечно, мне нравятся молодые, но не настолько. И все же. Приходится быть осторожным. Эрни не раз предупреждал — Эдди, смотри, парень ты хороший, но неприятностей мне не надо. Тут тебе не Силезия. А что Силезия? Можно подумать, в Силезии я только и знал, что бегать за щенками, что еще бриться не начали…»

Нет. Тогда он был слишком молод. И искренне полагал, что встретит какую-нибудь девчонку и, может, женится. Но на фронте это выветрилось у него из головы — навсегда. После знакомства с фрау Мартой.

«А Эрни сам такой же — только ему совершенно все равно, кому сунуть. Думаю, он и Гинденбургу всобачил бы. Да и потом, с его драным рылом только и приставать к молоденьким и смазливеньким… Хотя мужик он что надо. Уважаю. И больше не лезет ко мне — хотя один разок у нас с ним было. По пьяни. Но это не по мне — задницу подставлять, я сам совать предпочитаю. Он понял меня.»

На самом деле фрау Марту звали Мартином, и он служил вместе с Эдди, и ему тоже было восемнадцать. Эдди часто пытался вспомнить, какое у него… у нее было лицо — и не мог: фрау Марта — это же не лицо, это кривая антрацитовая челка до переносицы да широченная улыбка, прямо клавишки малюсенького рояля — без минорных черных, зубы у Марты были как на подбор…

Мартин-Марта был хороший, добрый паренек, просто у него не все было в порядке с головой. Он всегда молчал и почти всегда улыбался, и сержант Хайнес, к которому это чудушко угодило под начало, сперва не знал, что с ним делать, спасибо, другие ребята, что знали уже, что к чему, научили. А делать Мартин мог что угодно. Вообще. Мог без признаков недовольства чистить картошку хоть на всю армию. Мог стирать всем белье — только ему надо было объяснить, что надо не достирать вот эту рубашку до белизны, которой она вообще никогда не отличалась — а просто прополоскать все рубашки, что навалены в корзину.

Зато на аккордеоне он играл так, что… да сыграли б мы так, которые с мозгами-то!

Сержант Хайнес, которого прислали сюда заменить убитого сержанта Бэкера, целую неделю не знал, для чего тут фрау Марта на самом деле, пока не заметил, что парни куда-то шляются по ночам. Проследил. Потемнело в глазах, хотя и так было темно, поздняя ночь.

Чуть уйти в лесочек — обнаружилась поляночка. На поляночке этой было расстелено старое одеяло, а на одеяле лежал рядовой Мартин. К., совершенно голый, и на этого-то рядового на глазах Эдди поочередно ложились остальные ребята. Они часто дышали, рычали, стонали. Мартин не издавал ни звука. Вставая, ребята хлопали его по плоской заднице и говорили: «Спасибо, фрау Марта». Это был почти обряд.

Утром красноглазый Эдди спросил у красноглазого приятеля, что это такое было.

— А, Марта. Забудь. Или, если хочешь, тоже выеби. Ему нравится, он же дурачок. Как взяли в часть, так он сперва улыбался всем, как обычно он улыбается — а потом ребят в бане за хуи лапать начал… Дурак совсем. Ему, кроме этого, ничего не надо. Вот и пользуют, как девку — ему нравится. Думаю, не только наши, а и с соседней роты к нему бегают… Не бойся, он правда дурак, он слова-то знает только те, что по службе положено… А когда бабы нет — лучше ничего и не придумаешь…

Эдди поскрипел зубами — и в следующую ночь отправился к фрау Марте, чуть стемнело. Ее еще никто не успел трахнуть, а, завидев сержанта, и не какого-то там, а Хайнеса, рядовые сразу убрались в кусты. Может, там и остались, Эдди было не до того. Первым делом он улегся на худое, угловатое, почти мальчишеское тело и неплохо попрыгал на нем. Потом — не ушел, как все остальные, очень уж любопытно было. Заставил перевернуться, убрал с глаз парня отросшую челку.

— Ты что, — спросил Эдди первым делом, — совсем дурак?

— А?

— Я спрашиваю, на хуя ты всем даешь?

— Чего?..

В темноте Эдди почти не видел выражения лица парня, видел лишь, что тот вдруг улыбнулся ему. О Господи, действительно идиот.

— Ладно… спасибо тебе. У меня тут яйца уже распухли, — пробормотал Эдди и дернул парня за челку. А тот… тот вдруг приподнялся и неловко ткнулся губами в небритый подбородок Эдди.

С той ночи Марта необъяснимо и бесяще начала липнуть к нему, куда б он ни шел и что б ни делал. Словно тень. Эдди искоса поглядывал на черную челку над глубокими темными глазами… и каждую ночь шел к Марте, как заговоренный. А однажды даже тихонько сказал парням:

— Я все понимаю, ребята, но смотрите сами за собой. Какая скотина его чем-нибудь заразит, пусть после этого своими руками застрелится. А то пристрелю и родным напишу «пал смертью храбрых за кайзера».

Эдди понятия не имел, откуда сможет узнать, какая скотина это сделала, но понял, что до ребят дошло. Хайнеса боялись. Боялись его прозрачных зеленых глаз…

А Марта… Мартин всегда почему-то радовался, тихо, как он только и умел, если к нему приходил Эдди. И даже взял его однажды за руку, пожал тихонько.

А потом Марту убили. И у Эдди поползла слеза из уголка правого глаза, щекотно и горячо, когда он увидел откинутую челку и жалобно глядящие в небо темные глаза. Он же, думал Эдди, был дурачок совсем. Не знал, за что сражается, не знал, за что умрет. Только одно и мог — помогать парням, стосковавшимся по бабам. Зачем, почему его?..

Вернувшись с фронта, Эдди с удивлением заметил, что его больше не волнуют развевающиеся на ветру юбчонки, локоны и крашеные губки. А вот если пробежит мимо худенький парнишка годков 16–18, легкой походочкой фрау Марты (та ходила так, словно под ней трава не мнется)… готово.

Что ж. Как сказал Эрни Рём, вообще это совершенно естественно, если брать историю. Эдди истории не знал. Но сознание того, что он такой на свете не один, очень ему помогло.

Эдди заметил его сразу. Он слишком выделялся в толпе детишек «Черного рейхсвера», толпившихся на митинге и делающих вид, что они готовы разорвать в клочки любого затесавшегося сюда коммуниста. И выделялся как-то вызывающе выгодно. Белый голубок в стае серых. Костюмчик на нем был неприметный — страшно даже представить, сколько стоила такая нежно-серая неприметность. И покрой пиджака был последний американский. Уж Эдди-то знал, он не ходил в рестораны в форменной рубахе и вообще любил хорошо одеться. Впрочем, подумал Эдди, такого хоть запакуй в мешок из-под картошки, все равно будет ясно, что это паренек голубых кровей, почему-то одетый в мешок из-под картошки…

Этот парнишка был с ребятами Франка, поэтому Эдди несколько удивился. Франк ни в грош не ставил ребят из хороших семей — все больше собирал по подворотням хулиганье из рабочих кварталов. А этот малый, по всей видимости, не только не чувствовал себя чужим и лишним в такой компании, но и давным-давно подмял ее под себя. Во всяком случае, когда он начинал что-то говорить, остальные умолкали и слушали (Франка-то с ними вообще не было — наверняка уже сидел и жрал где-нибудь шнапс, хлопая по плечу какого-нибудь случайно встреченного однополчанина).

«Не могу точно сказать, чем меня зацепил этот паренек. Вообще я никогда не имел с такими дела — неприятностей потом не оберешься. Но я смотрел, как он что-то тихо говорит своим дружкам, и почему-то обратил внимание, как занятно сменяются на его мордашке разные выражения.

Один из парней — на вид даже и постарше этого — вообще стоял чуть ли не с открытым ртом и не отрывал от него глаз. Я чуть не сел — этот восторженный слушатель был вполне евреистым еврейчиком. Последние мозги пропил бедолага Франк. Этих нам тут еще не хватало…

Потом я опять так увлекся своими наблюдениями за первым, что позабыл о втором. В конце концов, это его еврейские трудности, что он тут делает и что обо всем этом думает.

И чем дольше я смотрел на этого мальчишку, тем сильнее меня пробирало… у меня всегда так — если кто-то понравился в этом самом смысле, то поначалу всегда словно мороз дерет по коже, даже неприятно. И все это от обычных мыслей — вот, опять, началось, зачем, а ну как не выйдет, а если выйдет, то что… В этом отношении я трус и идиот; я завидую спокойствию Эрни; хотя, кто его знает, что он чувствует, когда вот так смотрит на понравившегося мужика или парня, и о чем в этот момент думает. Может, о том, что у него шрамы на жирной роже. А то и о том, что во время этого он потеет, как в бане, и пыхтит, как свинья, взбирающаяся в гору. Я же думал о том, что этот паренек слишком молод. Может быть, 17. Это «возраст неприятностей» — он уже не ребенок, но еще не мужчина, и родители еще следят, когда он приходит домой и в каком виде, и вряд ли разрешают ему шляться по ночам…»

Но, черт подери, думал Эдди, для того, что я могу ему предложить, он в самый раз. Потом будет поздно — да, поздно, потому что годам к двадцати пяти он, традиционно наливаясь пивком и пожирая сосиски, веснушчатые от горчицы, превратится в жирного поросенка — удачное начало, чтоб со временем стать обычным немецким боровом и найти себе Грету с добрыми лиловыми глазами и уютной подушкообразной задницей.

И еще он подумал о том, что наверняка в этого парнишку влюблены все девчонки, которые его знают. Не паренек — картинка, принц из книжки, рисунок талантливой школьницы в тайной тетрадке. Высокий, с Эдди ростом, худенький, ладный. Да еще это нежное лицо с большими синими глазами, любая девушка душу продаст за такие глаза и ресницы. Да еще светлые густые волосы редкого пепельного оттенка. Челка над темными бровями. Челка, легкая, как крыло мотылька. Хочется нежно зажать ее в кулак, играючи потрепать…

И в то же время, Эдди чувствовал кое-что. Дело в том, что у него было что-то вроде чутья. На таких, как он. Эрнст Рем говорил, что это есть и у него. То есть, Эдди не стал бы утверждать, что этому мальчишке нравятся мужики и он с ними спит — скорей всего, он вообще пока не имеет никакого опыта в этом смысле. Просто в нем это есть — и все это может ему понравиться. «Иначе я бы и внимания на него не обратил. Мое чутье не обманывает». Наблюдая, Эдди лишний раз убедился в этом. Во всем — в том, как он стоял, как говорил, как встряхивал головой, отбрасывая со лба челку, как искоса, вскользь окидывал незаметным взглядом лица дружков — было желание нравиться, но не обычное мальчишеское, прямое, а более затаенное, по-девичьи выражаемое с помощью всяких тонких уловок… И его дружки поддавались этим чарам — думаю, так же, как поддались бы на те же самые уловки красивой и умной девушки.

Эдди пошел покурить и пропустить стаканчик с Эрни, и за это время окончательно решил, что пареньком следует заняться. Он не знал и знать не мог, был ли этот парень уже с девушкой, но был уверен, что с мужиком — еще ни разу. И кровь долбила в виски крошечными, острыми и горячими кулачками, когда он только представлял себе, как это будет с ним… Эдди просто упивался воображаемыми сценами — а воображал себе его страх, его смущение… Он всегда, когда смотрел на очередного паренька, воображал именно это, но до сих пор — а было у него уже пятеро — разочаровывался. Они все, подобранные им на улице, уже знали, что это такое. Или очень умело, как это дано тем, кому нечего терять, делали вид, что знают. Во всяком случае, брали и сосали без вопросов. А когда дело доходило до того, чтоб подставить задницу, ломались для виду — должно быть, чтоб Эдди чего не подумал — а потом, как ни крути, послушно вставали раком или ложились на живот. Кое-кто ныл, но не особенно громко, так что и тут все шло как надо. Уличные мальчишки, как правило, знают, что такое настоящая боль, а тут до нее далеко…

С этим все должно быть не так…

«Тем больше удовольствия я получу, когда наконец всажу ему, сильно, до упора.

Нет, я не садист. Я не забуду о вазелине. Я попробую слегка растянуть ему там всё пальцами. И все равно ему будет больно, но придется принять это — как? Что он будет делать? Плакать беззвучно? Или, чего я не люблю, хныкать, умоляя меня перестать, оставить его в покое, а то у меня точно будут большие неприятности? Или кусать губы и морщить нос, отчаянно не желая проявлять свою слабость? Я хочу посмотреть, что он будет делать… Это будет славный, незабываемый вечерок.

И делать все для того, чтоб этот вечер случился, я начну сегодня. После того, как мы послушаем тут всех, кого стоит послушать. Интересно, местный он или приезжий, этот парень? Неважно. В любом случае вряд ли он сегодня попадет домой.»

Все случилось так, как Эдди и думал. Эти мальчишки во сне не видели, чтоб с ними пошел прогуляться группенфюрер СА… Не мечтали о такой чести. Ясно, что под его чутким и вдумчивым руководством они напились, как свинята. Но не этот еврейчик. И не Эддин будущий любовник. Эдди ничего не стоило все узнать еще до окончания митинга. Еврейчика звали Рональд Гольдберг, а беленького парнишку — Бальдур фон Ширах. Эдди с удовольствием улыбнулся. Это было одно из его любимых имен, и он усмотрел в этом некий знак, бесплотный перст неслучайности, указавший ему туда, куда нужно. Как ни странно, у Эдди был на этом пунктик. Он всегда слишком остро отзывался на то, что кого-то из ребят зовут Герман, Файт, Яльмар, Бальдур. Эти древние имена звучали для него как обещание чего-то сильного, искреннего и… продолженного во времени. Все же, как ни ценил он свое одиночество, ему надоело бродить по Мюнхену от одного светлого круга под фонарем к другому… и выискивать взглядом тощие тени, жмущиеся по углам.

Ронни дрожал от необъяснимого предчувствия беды. От тихого смеха, каким Бальдур отвечал на дурацкие шутки Эдмунда Хайнеса, по его спине бежал холодок, а от уверенного хозяйского жеста, каким Эдди приобнял мальчика за плечи, Ронни поежился, вдруг ощутив свою отграниченность, отстраненность от этих двоих. Похоже, он был здесь лишним… этим двоим было неплохо и без него, а Бальдур, как ему казалось, за все это время даже не взглянул в его сторону… Кроме того, в этой слишком поспешно возникшей близости только что познакомившихся мальчика и мужчины чуялось что-то нехорошее. Страшноватое.

Ронни вышел покурить на лестничную клетку — в этом не было особой нужды, сам Хайнес спокойно дымил в комнате и, казалось, не возражал против того, чтоб парни делали так же.

… Ронни едва успел в первый раз стряхнуть пепел на лестницу, как на щербатую ступеньку упала полоса света, Эдди бесшумно шагнул за порог и встал напротив парня.

— Такие, как ты, никогда не понимают, в каком месте им нечего делать, — тихо, без угрозы сказал он, — Поэтому вас, жидов, так и не любят. Вечно вы суете свой нос куда не просят.

Ронни открыл было рот — и не то чтоб он не знал, что ответить — ведь Эдди сам их позвал, разве нет? — и тут же понял, что услышит в ответ: «Я позвал ЕГО, а не тебя, ты потащился за нами сам, разве нет?» Да и потом, Ронни просто не мог ничего сказать. Эдди Хайнесу, офицеру, парню из корпуса Россбаха,[3] парню из СА — что он мог ему сказать?..

— И вообще, хотел бы я знать, — продолжал Хайнес, — что тебе, взрослому парню, надо от мальчишки и какого черта ты глаз с него не сводишь. В этом есть что-то не то, правда, Мойше?

Ронни отступил на шаг, ему показалось, что кровь под кожей щек просто вскипела… А Хайнес добавил:

— Брысь, жиденок, чтоб я тебя больше не видел. Этот не для тебя.

Бальдур в комнате героически боролся со вторым стаканом шнапса и пока еще одержал половину победы — в этом отношении Эдди предпочитал быть оптимистом.

Мужчина улыбнулся, мальчик ответил широкой, довольно неумной улыбкой.

— Куда… подевался Ронни? — спросил Бальдур, сглотнув.

— Пошел домой. Сказал, что хватит с него. Очевидно, Мойше завтра в лавку…

— Он — Рональд. И лавки у него нет.

— Это временно.

Мальчик улыбался, доверчиво и радостно глядя на нового друга. Явно не привык ждать неприятностей от взрослых. Эдди с удовольствием отметил, что паренек на удивление крепок на выпивку — речь осталась четкой, глаза ясными, и даже поза была прежней — никакой расхлюстанности, свойственной резко опьяневшим и забывшим, где их руки и ноги. Чудо, а не мальчишка. Только не торопиться. Не спугнуть.

— Ты откуда такой? — спросил Эдди, — Здешний?

— Нет… из Веймара я. А здесь у родных живу. Учусь.

— В школе?

— Готовлюсь в университет. Тут есть один старик, профессор, у него занимаюсь, я и еще несколько ребят. Родители платят…

Эдди присвистнул.

— Ты не молод для университета?

— Мне уже 17.

— А что изучаешь?

— Германистику… и историю искусств.

— Это отлично, — сказал Эдди, — Наверно, уверен, что поступишь?

— Ну, да, — смутился мальчик, — уверен… только это неважно.

Эдди пристроился рядом с ним на диван, серьезно посмотрел в блестящие синие глаза:

— А что важно?

— В следующем году мне 18, - сказал Бальдур, слегка покраснев, словно признался в чем-то недостойном, — и я хочу вступить в НСДАП… И…в СА.

— Отлично. Насчет СА положись на меня — что могу, сделаю, — бросил Эдди ничего не значащую фразу. В СА такого примут с распростертыми объятиями и без Эдди Хайнеса. Особенно если его увидит Эрни Рём…

— А почему… почему вы хотите мне помочь?

«Потому что хочу тебя трахнуть», — подумал Эдди, а вслух сказал:

— Хороший вопрос.

— Так почему, герр Хайнес?

— Пожалуйста, зови меня Эдди. Пока что. Вступишь в СА — будешь звать группенфюрер… Шутка. Потому, Бальдур, что ты мне понравился. Ты умный парень, даже очень, для своего возраста. Такие нам нужны.

— Спасибо, — сказал мальчик, и было видно, что ему ужасно приятно.

Болтал на митинге со своими, что твой Геббельс, весело подумал Эдди, а сейчас — сущее дитя, которое угостил конфеткой любимый дядюшка… Кто знает, может, все случится уже и сегодня.

— Ты действительно очень выдающийся молодой человек для своего возраста, — продолжал Эдди, глотнув шнапса, — должно быть, у тебя девушек целая толпа?

— Ну что вы.

Бальдур слегка склонил голову, пряча глаза.

— А что? — спросил Эдди, — что такого я спросил? В твоем возрасте парни интересуются политикой несколько меньше, чем девочками, разве не так?

— Кто как, я думаю.

Умница какой, восхищенно подумал Эдди. И… это уже и впрямь интересно.

Бальдур справился с остатками шнапса — и непроизвольно скривился… а потом сжал губы. Его явно учили, что икать в обществе — верх неприличия. Эдди поднес к его губам стакан воды, мальчик ухватился за него, его пальцы коснулись пальцев Эдди.

— О, извините, — сказал Бальдур, когда угроза икоты благополучно миновала, — Спасибо… ох, про что мы говорили?..

Повело, подумал Эдди.

— Про твою девушку.

— У меня нет девушки… герр Хайнес…

— ЭДДИ. Повтори.

— Эдди…

— Так-то. Тебе не плохо?

— Нет-нет, — отозвался Бальдур, вид у него был презабавный, брови настороженно приподнялись, он словно и впрямь прислушивался к тому, что происходит в его голове под влиянием шнапса, — И мне пора идти…

— Куда ты пойдешь в таком виде? Забудь. Прекрасно можешь переночевать здесь и идти утром на свои лекции. Тут и недалеко.

— Но это неудобно…

— Забудь.

— С-спасибо.

Бальдур справился со смущением — и счастливо улыбнулся.

У мальчишки камень с души свалился, подумал Эдди, он же, похоже, сомневался, сможет ли подняться с этого дивана так, чтоб не оказаться на полу… а падать стыыыдно!

Он молчал, чтоб малыш осознал, что ему нужно поддерживать беседу.

— А вы не женаты, герр Хайнес?

— ЭДДИ. А что, похоже? Нет, Бальдур. Зачем мне это. Женишься — никогда больше не сможешь гулять по ночам. И потом, — тон Эдди остался деланно беззаботным, — я вообще не переношу баб. По-моему, с мужчинами куда проще, — он знал, что сейчас щеки у парнишки вспыхнут, — Мужик никогда не устроит тебе истерику по поводу того, что он забеременел или ему нечего надеть…

Бальдур вздрогнул и опять спрятал глаза.

— И потом, — продолжал Эдди, — с мужчинами кое-чем заниматься куда приятнее… Давай еще по чуть-чуть.

Он быстро налил себе, парню — плеснул на два пальца.

Бальдур молча потянулся к своему шнапсу, выпил, теперь уже не морщась. Встряхнул головой. И сказал:

— Эдди, вы…

— «Эдди, ты».

— Эдди, ты никому не расскажешь, что я тебе сейчас скажу?

— Что ты. Слово офицера.

— Эдди, мне снятся парни. Ну… наверное, ты понимаешь, КАК снятся. Вот ты сказал, что мне надо бы заглядываться на девушек, а я если и заглядываюсь, то на парней. Даже… на мужчин. Не могу по-другому. Словно я сам девушка. А когда мне было 14… - Бальдур смутился и смолк. Яльмар… сволочь.

Когда 14 — это еще ладно, думал Бальдур. А вот когда мне было 11, в интернате в Бад Берка… ох, этот Рольф. Тринадцать лет, сноп золотой соломы вместо волос и жестокие карие глаза. Ухмылка, которой я боялся.

Ах, эта школа. Эта песенка, которую сочинил какой-то тринадцатилетний ироничный гений из числа учеников Не Рольф — этот гением не был, был хулиганом..

Я маменькин сынок, мне тринадцать лет,

Замшевая курточка, алый берет.

Отвали, деревенщина, паси своих коров,

Мне жалко для тебя даже пары слов…

Рольф был как все мы, из хорошей семьи, но настоящий бродяжка. Часто мы с ним вдвоем пропускали утренние занятия и бродили по окрестностям. Купались, воровали яблоки и пакостили по мелочи — к примеру, однажды белым днем поменяли местами огородные чучела в соседних крестьянских огородах. Рольф выкрасил белую корову, пасущуюся у леса, гуталином под зебру — глупо, как же глупо, хоть и смешно. Но обычно его проделки были злы. Мне бы и в голову не пришло так развлекаться, но Рольф смотрел на меня и ухмылялся: «В штаны наложил, маменькин сынок?»

Я любил его. Я преклонялся перед его смелостью и презрением, с каким он встречал выговоры и наказания — да какие уж там наказания, наши передовые учителя нас пальцем не трогали.

Однажды мы после купания сидели на заросшем бережке, за кустами, и Рольф, глядя на меня своим жестоким взглядом, вдруг спустил трусы, предъявив молодой набухший член в золотистом кружеве недавно выросших волос, и приказал:

— А ну-ка возьмись за него.

Эдди заулыбался во все тридцать зубов, одну железную фиксу и одну черную солдатскую пломбу. Невольно. Он был просто в восторге. Столько воображаемых сложностей растаяли, как сигаретный дымок.

— Тебе смешно, да? — спросил Бальдур.

— Да нет, — мягко ответил Эдди, — Нет, что ты. А знаешь, почему это с тобой? — он приобнял мальчика за плечи, притянул к себе, чувствуя, как тот готов связаться в маленький, тугой, незаметный узелок, — Потому что ты и вправду красив, как девушка. Даже красивее, — Эдди поцеловал его в губы и тут же со смехом отпустил.

Мальчик просто окаменел — как та уже не вспомнишь чья библейская жена. Эдди откровенно любовался им, стараясь не глядеть в испуганные синие глаза — это было опасно, потому что… Потому что из-за этого могло случиться то, о чем ему однажды поведал Эрни. «Ты можешь всегда быть осторожным, иметь голову на плечах… но однажды — хоть раз — тебе попадется что-то такое, этакое, от чего ты просто охренеешь и будешь думать только о том, как бы побыстрей и поглубже ему въебать. И дергаться на нем хоть до Страшного суда. И не только думать будешь, а сделаешь так, потому что иначе не сможешь. А потом можешь пожалеть. Влипнуть можешь. Проще говоря, поосторожнее, Эдди, тут тебе не война. Поосторожнее со своими сопливыми ребятишками».

— Ну, что ты? — спросил Эдди, — Или я тебе не нравлюсь?

Он улыбался.

Эдди знал, что может не нравиться. Но знал и то, что не может не нравиться, если улыбается — конечно, не во весь рот, как лягушка… Его лицо, обычно чувственное и с нахальным выражением, в улыбке превращалось в нежное и доброе. Сам он и не был, и не считал себя ни нежным, ни добрым; он знал лишь о том, что его улыбка помогает добиться желаемого.

И разницы нет, подумал он, бродяжка с улицы или дворянчик. Эффект один — тают и хлопают ресницами, если кто-то делает вид, что смотрит на них со вниманием, нежностью, любовью. Глупые щенки — что предыдущий чумазый Вилли, что этот чистюля Бальдур. Ничего, жизнь научит рано или поздно.

Эдди улыбался…

Светловолосый зеленоглазый Эдди в светло-коричневой форменной рубахе с расстегнутым воротом, в пальцах папироса, в глазах — ласковая усмешка…

— Ты… мне? Нравишься…

— Хорошо.

Эдди знал — нельзя — и все равно взглянул туда, куда нельзя. В глаза.

И все полетело к черту, в тартарары, в царство Хель, в бездну, где исчезают удобные и приятные возможности.

Папироса тоненько дымилась, вдавленная в стол рядом с пепельницей. Столик на колесиках, крутнувшись, отъехал, задетый ногой в хромовом сапоге. Сапог тесно прижался к ботинку черной кожи, колено в коричневом сукне — к острому колену в сером твиде.

Эдди обнимал парнишку, не обращая ни малейшего внимания на его слабые попытки отстраниться, и целовал, и расстегивал ему рубашку — благо, пиджак и так был расстегнут… и еще и еще целовал мордашку, горячие щеки, ставшие малиновыми, сладкую кожу.

Тот почти не сопротивлялся и только ахнул, когда Эдди заставил его лечь и навалился сверху, хотя места на вечно разложенном диване было предостаточно.

Бальдур крепко зажмурился — темнота была спокойнее, чем происходящее. Если б можно было еще и ничего не чувствовать…

Тяжесть вдруг исчезла, Бальдур отозвался на это глубоким вдохом — и открыл глаза.

Эдди сидел на полу, улыбка его была нежной, а зеленые глаза — безжалостными… и бессмысленными. Так сверкают бутылочные осколки под лучом солнца.

Бальдур, лежа на чужом диване в чужой квартире, с расстегнутой рубашкой и расстегнутыми штанами, взбудораженный донельзя и донельзя смущенный, не знал, что сказать. Что говорить. Что вообще говорят в таких случаях.

Эдди знал. Но голос его был уже не мягким и ласковым. Скорей, спокойным и деловитым.

— Раздевайся.

— Что?..

Эдди последним усилием сдерживал в себе рвущуюся наружу тварь. Она была безымянна, облик ее был неуловим, но, скорее всего, безобразен, ибо нет ничего уродливей, чем одна-единственная страсть, глухая и слепая ко всему, кроме себя самой. Глухой, слепой козлоногий демон, навалившийся мохнатым пузом на пьяненького эфеба в черно-синей от зноя роще, гудящей от криков и звона тимпанов. Локи-притвора, подстерегающий в спальне юного Бальдра. Инкуб, терзающий по ночам молоденького послушника и НЕ исчезающий после петушиного крика…

Бальдур задрожал под безжалостно пожирающим его взглядом древнего демона, и демон сполна насладился этой дрожью. И произнес незнакомым гортанным голосом, без пауз, в несколько приемов, словно Эдди разучился нормально разговаривать:

— Кроха я вижу что ты хочешь и ты это получишь.

— Не бойся все хуйня никто не узнает и тебе понравится.

— Только не рыпайся будет хуже.

Слепота и глухота. Бальдур молчал, потому что чувствовал — хоть бормочи, хоть ори, этот Эдди его не услышит, незачем и унижаться, вымаливая снисхождение. В конце концов, сам виноват. Сам. Сам. Сам. Не хрена было ему позволять… не хрена было рассказывать… и вообще приходить… и вообще…

Стыд зажал ему рот пылающей ладонью.

Будет хуже?

Пусть теперь будет, как будет. Чем хуже, тем лучше. Наверное.

Зажмуренные глаза уже резало, а подушка, в которую Бальдур ткнулся носом, пахла табаком и немытыми волосами. Она была противно-влажной. Из-под зажмуренных век все равно сочились слезы, из носа текли сопли, из разинутого в немом крике рта — слюна. Отвратительно было касаться мокрой наволочки, но раскрасневшаяся, ослепшая от слез мордашка мальчика все равно елозила по ней, когда он дергался от боли.

Тварь желала получить свое — и получала, орудуя своим разбухшим естеством в тугой и горячей тесноте, и в ушах твари опять гремела проигранная война, и орали мальчишки, попавшие под «желтый крест» — золотые кресты в глазах, черные кресты, красные цветы — все что угодно, но не то, что тебя окружает… и рассыпался перламутровыми переборчиками аккордеон фрау Марты… Я жил, я живу, я буду жить вечно, ухмыляется аккордеон бело-гнилой своей челюстью, вздыхает мехами. Ползет, как гусеница, к убитой фрау Марте… К черту фрау Марту. Я жив, я живу! Я свободы хочу — да, свободы, моей, я ее заслужил под пулями и вонючим газом… Я воевал, я защищал вас, я буду защищать вас, только дайте мне жить, как хочу, а стало быть — гаси свечу и прочь от моей постели, пусть в одну ночь — но я свое возьму, буду трахать, прочищать, жарить, парить этого щенка так, как хочу, и столько, сколько хочу, и мне плевать на петушиный крик, сам Бог не разожмет моих пальцев, впившихся в его худые плечи, в белую кожу, сам дьявол из преисподней не помешает мне прыгать на нем, как задыхающаяся рыбина на мягком белом песочке… а потом… потом мне плевать, что он скажет, в крайнем случае просто дам ему хорошего футбольного пинка в истерзанную задницу, и пусть катится к папе с мамой, пусть расскажет, что я с ним сделал. Плевать мне на все, мой револьвер при мне, и, если что, я уйду туда, где меня точно ждет фрау Марта, а вы как думали…

Бальдур тихо зашипел и всхлипнул, когда все, что и так горело, полили жгучей струей.

Эдди тяжко распластался на мальчике, как пристреленный бешеный пес, его тело судорожно вздрогнуло несколько раз, из уголка осклабленного рта тягуче тянулась к подушке струйка слюны… Тварь получила свое и спряталась, оставив тело беспомощным, а голову пустой — больше чем на пять минут. Бальдур под ним даже не шевелился — может, боялся, а может, просто не было сил…

С Эдди Хайнесом никогда еще такого не случалось. Впрочем, было кое-что, но… Вот сейчас он не знал, что говорить, и первой его собственной мыслью было — вот, вот оно, о чем предупреждал Эрни, не влипни, я влип. Он мне этого так не оставит — одна надежда, что ему будет стыдно рассказать об этом кому бы то ни было.

Эдди с трудом поднялся, отметив, что Бальдур сразу же задышал глубже. Мальчик тут же тоже приподнялся, потянул за резинку трусов, потом за пояс брюк… Они привели себя в порядок одновременно (если это так можно назвать, подумал Эдди, я бы на твоем месте пошел помылся, ведь трусы будут в крови… впрочем, кровить у тебя, возможно, будет не только сегодня). Бальдура шатнуло, как пьяного, и он опять опустился на диван и тут же сморщился, перенося вес тела с ягодиц на бедро, уселся боком.

— Можно чего-нибудь попить? — голос его звучал не хрипло — он ведь не кричал — но как-то сдавленно.

— Шнапс.

— О, нет…

— Выпей. Будет не так больно. Выпей, пожалуйста…

— Попробую… оооох!

— Ничего. Ничего. Куришь?

Эдди заботливо дал ему зажженную папиросу.

С минуту они молчали. Эдди вскользь отметил, что Бальдур курит неумело, не втягивая дым. Черт. Черти пятирогие. Я его изнасиловал. Я его выебал как фрау Марту. Я же хотел не так, клянусь, я же хотел, чтоб все было медленно, куда торопиться-то — чтоб боли поменьше, чтоб удовольствия побольше… Ласкать, да, я ведь хотел долго с ним возиться, одно удовольствие приласкать неопытного смущенного паренька… гладить, целовать везде. Я бы и пососал ему, чтоб завелся хорошенько, одно удовольствие подержать во рту упругий горяченький член, полизать его, как леденец, у такого прелестного мальчишки, наверное, и семя похоже по вкусу на горячие сливки… И сунул бы я ему сначала палец, блестящий от вазелина, потом два, а уж только потом, когда сам заерзает, член… осторожненько, медленно, неглубоко поначалу…

Бальдура, который вроде как протрезвел от страха и боли, теперь забрало с одного глотка. Глаза у него повлажнели и уставились куда-то в ломано-призрачное барокко папиросного дыма, в тени и в странные места, в которые заглядываешь нечаянно — и потом об этом жалеешь.

— Ты говорил, — произнес он глухо и вроде как даже обиженно, — что это приятно. С мужчинами.

— А это приятно… — отозвался Эдди, — когда все путем… Сам не знаю, что со мной было… Наверное, я слишком… тебя хотел. Очень было больно, да?

— Просто рай, — отозвался Бальдур.

— Прости.

— Да ладно. Сам виноват, — произнес Бальдур неожиданно громко и зло, — Ну и ладно.

Истерика, что ли, начинается, подумал Эдди. Может быть. Такое он уже видел.

Но нет. Паренек держался, хотя глаза у него опять были на мокром месте.

— Я, наверное, пойду, — сказал он.

— Никуда не пойдешь. Ночь. Дождь. Ложись спать. Я к тебе не прикоснусь, слово офицера, — зачем-то сказал Эдди.

— А я знаю, что не прикоснешься, — хмыкнул Бальдур, — Теперь-то ты головой думаешь…

Вот стервец. Эдди посмотрел на него почти с восхищением. Нет, такого парня у него еще не было. Как жаль, что все так хреново получилось…

Эдди поднялся и принес стопку чистого постельного белья.

— Пересядь, пожалуйста. Не будем же мы спать поверх покрывала…

Он быстро застелил постель.

— Ты где любишь спать? У стенки или с краю?

— Все равно, — откликнулся парень, — я, как говорят, за всю ночь могу ни разу с боку на бок не повернуться… Зато просыпаюсь, как будто меня холодной водой облили… Ох, черт… у меня от этого шнапса в глазах темно. Такое бывает?

— От него даже розовые чертенята, говорят, бывают.

— Согласен… на них. Никогда не видел розовых чертенят.

— Да ложись же. У тебя глаза закрываются, Бальдур, — Эдди сбросил форменную рубаху, взялся за ремень брюк.

— Ты что, намерен спеть мне колыбельную?..

— А ты намерен болтать всю ночь?

— А я болтливый. Только вряд ли тебе моя болтовня интересна…

Бальдур самым аккуратным образом повесил на стул брюки, пиджак, рубашку и галстук. Эдди залюбовался его высокой, стройной, ладной фигурой, уже расставшейся с подростковой несоразмерностью. Бальдур обернулся, словно почувствовал этот взгляд.

— Просто смотрю на тебя, — вырвалось у Эдди, словно в оправдание, — Ложись…

В темноте Эдди постарался улечься так, чтоб даже не коснуться мальчика, благо ширина дивана это позволяла.

— Ну вот, спать расхотелось, — пробормотал Бальдур, — всегда плохо сплю в новом месте…

— Постарайся… тебе нужно поспать.

— С чего ты взял? Я мало сплю, мне хватает шести часов…

— Из тебя был бы хороший солдат.

— Еще будет, возможно… Эдди?

— Да?

— Ты бы хоть обнял меня.

— Что?..

— Почему нет. Мы ведь теперь…любовники, да?

— Бальдур… слушай… прости меня. Я ведь не хотел…

— Не хотел ты сильно, ничего не скажешь, — ехидно.

— Бальдур…

— Обними меня.

Эдди подчинился.

— Вот так лучше, — буркнул парнишка, удобно пристраивая голову ему на плечо, — Теплее. И вообще…

— Что вообще?

— Кажется, что все хорошо.

Эдди поцеловал его в лоб, в челку.

— Еще, — попросил Бальдур, — Приятно… и теперь уже все равно…

Почему бы и нет, подумал Эдди. Хоть сейчас — раз уж он не хочет спать — дать ему то, что он заслужил… безусловно заслужил.

Когда губы Эдди коснулись шеи Бальдура, мальчик запрокинул голову. Эдди пощекотал языком ямку меж острыми ключицами, откинул одеяло. В темноте в бледном мерцании фонарного света торс мальчика казался мраморным — если есть хоть одна мраморная статуя, изображающая распластанного, размякшего от мужских ласк подростка.

Губы мужчины сомкнулись на соске мальчика, маленьком, твердом, похожем на недозрелую ягодку.

Эдди почувствовал, как пальцы Бальдура теплым гребнем взъерошили ему волосы…

Эдди провел кончиками пальцев по впалому теплому животу паренька, по нежной, восхитительно гладкой на ощупь коже, и тот тихонечко хмыкнул от щекотки, а в следующий миг вся ладонь Эдди скользнула под резинку его трусов, туда, где некто молоденький, но рослый и весьма серьезный, уже гордо задрал слепую головку и требовал, ох как требовал к себе должного внимания…

Ладонь Эдди поощрительно погладила красавчика по лысой головке, ласково обхватила. Бальдур заерзал, и не абы как, а так, чтоб член терся об сжимающую его ладонь… Ах ты ж!..

Стоны. Тихие, сдавленные.

Бальдур сам приподнял бедра, позволяя Эдди стащить с него трусы, и сам широко раздвинул коленки. Это не парень, а черт знает что, подумал Эдди с удовольствием, надо же так себя вести, и не стыдно ему нисколько… Впрочем, какой стыд после того, что было. Теперь он хочет получить свое. Сейчас. Сейчас… Я не собираюсь тебе дрочить, это ты сделаешь сам, если захочешь. А я могу устроить тебе кое-что получше…

Такого ты точно еще не пробовал.

…У Эдди затекла шея, онемели губы и отваливался язык, но дело того стоило. Он и сам не ожидал, что так будет, нет, не ожидал… Одно удовольствие теперь вспомнить сдержанного Бальдура.

Распластанный перед ним паренек являл собою нечто совершенно чуждое понятию «сдержанность». Он уже не стоном, а пронзительным воплем встречал каждое легчайшее прикосновение к его члену, его раздвинутые бедра дрожали от напряжения, в стиснутых кулаках скрипела простыня, голова моталась по подушке, сбив ее на край постели…

Эдди в последний разок пригнул голову…

Я заплатил тебе за твою боль, думал он, лежа рядом с мокрым, дрожащим телом, пустым и теплым, как только что сдернутая перчатка. Дамская, изящная, душистая перчатка из тонкой светлой кожи…

Буду ждать, когда ты откроешь глаза. Теперь я всегда смогу смотреть в них без опаски. Так я думаю.

— Неплохо было? — спросил Эдди, когда длинные ресницы наконец дрогнули.

— Просто рай, — пробормотал мальчик. И доверчиво прижался к нему всем телом.

Эдди давно уже похрапывал, а Бальдур все еще лежал без сна. После перенесенной бури он чувствовал себя слабым и вялым, перед глазами плавали причудливые розовые и золотистые пятна. Меж ягодиц все еще было влажно и ощущалось досадное жжение — словно там тлели угольки залитого, но непогасшего костерка.

О, мой Бог, думал он. Где это я, зачем?..

Сумасшедший. Испорченный.

Но я не мог иначе.

Легкий дух не мог более таскать все более тяжелеющее, наливающееся то свинцом, то ртутью тело, не мог это тело оберегать, задыхался и умирал в нем, словно параличный в латах.

Бальдур сам не понимал природы своего влечения, этого кружащего голову вихря, в эпицентре которого он иногда оказывался, взглянув в глаза случайному юноше или мужчине, но справляться с этим самостоятельно уже не мог.

Раньше помогало сесть на велосипед и до одури, до гула и дрожи в коленях крутить педали, колеся по сельским дорогам. Родителям Бальдур говорил, что едет в поход с друзьями — не говорить же, что никакие друзья не нужны, нужно лишь бьющее в глаза солнце, упруго хлещущий по горячим щекам ветер, летящая под колесо лента дороги и незнакомые, с невнятными тяжелыми взглядами лица вокруг (что крестьянам дела до взмокшего барчука на велике, делать-то нечего, вот и носится, как полоумный). В полном изнеможении он вяло снимал с педали ноющую лодыжку и брел с полчаса по дороге, словно загнанный жеребенок, ко всему безразличный, в том числе и к тому, где это он. Челка липла ко лбу, падала на глаза, голова тяжелела от жары. Велосипед он вел за руль — умело, так, что переднее колесо и не думало вихляться.

Заезжал он далеко.

Любил ездить по лесным тропинкам, полосатым от солнца и ухабистым от корней…

Поездок таких — редких, конечно, в месяц пару раз, по выходным — хватало ненадолго, но все же спал Бальдур после них спокойно… вплоть до падения, которое он потом всегда понимал как неслучайное, вспоминая все, что за ним последовало, и думая о том, что от себя не уйдешь — и даже не уедешь на дорогом спортивном велике марки «Бреннабор»…

…А полетел он с велосипеда красиво… Он знал в этом лесу симпатичную полянку, на которой любил отдохнуть (там имелся даже очень удобный пень), а отдохнуть было пора, и Бальдур торопился, накручивая педали и страстно мечтая о бутылке с минералкой, которая была привязана к багажнику. Вот, вот же она, полянка… И тут собравшийся гармошкой носок как-то угодил в цепь, и Бальдур птицей гордою, которую все-таки пнули, перепорхнул через руль и шмякнулся в кусты.

Он зашипел от боли — ничего вроде не переломал, но здорово треснулся, к тому же кусты встретили налетчика в штыки — точней, в острые сучки, и Бальдур ощущал, как на щеке пухнет горячая дорожка царапины, толстая, как суровая нитка. Было и еще кое-что похуже. Бальдур много раз падал и с велосипеда, и с лошади, и знал, разумеется, что при падении сверху ни в коем случае нельзя вытягивать руки, если не хочешь сломать их, да и вообще привык, как пианист, беречь руки… но тут как-то так случилось, что он все же спружинил оземь правой рукой, и теперь большой палец на ней жутко ныл. Хотя вроде был на месте, не торчал в сторону, и все же… что-то было не то. То-то завтра обрадуется герр Миллер, его мастер по фортепиано. «Бальдур, пора уже серьезно относиться к своему музыкальному будущему! Или я ошибаюсь, и вы собрались в футболисты?»

И тут он услышал негромкий смех. Хриплый, молодой — так мог смеяться мальчишка его возраста.

Бальдур торопливо выбрался на тропку из кустов и первый взгляд бросил на свой драгоценный «Бренн» — тот валялся на тропке, как поверженный в битве конь. На коня серебристый велик походил очень мало — скорей уж на огромную сбитую стрекозу, но в воображении Бальдура он был именно конем.

Бальдур искоса глянул и туда, откуда слышал смех, и уши у него покраснели. На поляне — на его поляне, на его пеньке сидела девчонка. Даже не девчонка — а эта! Взгляд моментально зацепился за пестрое платье и смуглое лицо. Цыганка, возможно. В любом случае — бродяжка какая-то. И еще смеется!..

Не глядя в ее сторону, Бальдур приподнял велосипед, чиркнул ладонью по передней шине — колесо послушно засверкало спицами, шина ровнехонько поблескивала черной змеиной шкурой, никакой «восьмерки», слава Богу.

— Сильно треснулся? — послышался с полянки незаинтересованный голос, — хочешь, за две марки помогу, если чего сломал…

Не отвечать было невежливо, да и глупо уж совсем.

— Ничего я не сломал, — сказал Бальдур холодно, — а с кем имею честь?..

Тоже неприлично, все же дама, но его же учили вообще не говорить с такими.

— Чего-о? Фу-ты ну-ты!

Еще и недоразвитая, подумал Бальдур.

— Я спросил, как тебя зовут, вообще-то.

— Маргарита. А тебя?..

Ничего себе, подумал Бальдур, имечко. Черный жемчуг, он слышал, дорогой.

— Бальдур меня зовут.

Теперь он смотрел на нее и поражался ее прямому веселому взгляду.

Она действительно была очень смуглой, черные, плохо расчесанные кудрявые волосы, черные брови, глаза цвета эрзац-кофе, которым поили в локалях — та же иллюзорная чернота, скрывающая янтарный блеск, если глянуть на свет. Платье — действительно неприлично пестрое — было еще и коротковато, что сводило на нет любые претензии на приличие, но девчонка, казалось, совершенно не замечала этого: она сидела на пне, удобно вытянув голые, исцарапанные, словно бы выкрашенные коричневой марганцовкой ноги в расшлепанных сандалетах, и во взгляде ее, устремленном на Бальдура, не было ни тени смущения, ни проблеска высокомерия, короче, она смотрела на Бальдура не как девочка, а скорей как его приятель.

Бальдур подумал, что это, может, оттого, что на цыган всегда все пялятся, вот они и привыкли. Он был совершенно прав.

Его изрядно смущало то, что он не мог даже приблизительно определить ее возраст. Она была маленькой и худенькой, как девочка лет тринадцати, но платье топорщилось на груди самым семнадцатилетним образом, и потом… ее взгляд… По лицу тоже не поймешь — острые девчоночьи скулы и подбородок, но при том тяжелые темные веки и толстые потрескавшиеся губы, которые нагловато ухмылялись.

И поведение девчонки выбивало его из колеи. Она окинула его острым взглядом и спросила:

— Чё это у тебя с рукой?

Бальдур только сейчас понял, что поджимает ноющий большой палец правой руки, инстинктивно помещая его под защиту ладони.

— Да ничего страшного…

— Дай гляну. Иди сюда, — вставать она и не думала, — Да не бойся за велик, никто не утащит. Мой брат бы мог, но он там дрыхнет, пива напился.

Бальдур с полыхающими щеками шагнул вперед. За велик он не боялся нисколько, несмотря на близкое соседство некоего вороватого брата. Подраться Бальдур не боялся даже с парнем на пару-тройку лет старше — сказывалось общение с мальчиками из Кнаппеншафт[4] и мюнхенскими ребятами.

Она схватила его за кисть темной сильной рукой, он сжал губы, когда задели больное место. Пахло от нее резко, не слишком неприятно, но резко — а чем, он понять не мог.

— Вышиб ты его. Из суставчика, понял? Скоро распухнет и посинеет. Хошь, поправлю. За две марки. Или у тебя нет?..

— Как это нет! — возмутился Бальдур.

— Ты сядь.

Он присел на траву рядом с пнем.

— А что ты будешь делать, если придет мой брат и попробует скрасть твой велик? — спросила она вдруг.

— Дам ему в мо… Оййййй!

— Всё.

Бальдур шевельнул пальцем — ничего не болело, осталось только воспоминание о боли.

— Брат говорит, что я дура, — сказала девчонка, — а я и правда дура.

— Почему?

— Две марки вперед не взяла. Теперь зажилишь, да?..

— Да иди ты! — рявкнул Бальдур униженно и зашарил в карманах, нашел пять марок и сунул ей.

— А сдачи нету.

— А не надо, — ответил он в тон, как-то поняв, что такие, как она, берут деньги — любые — как должное, — И спасибо, Ма… — назвать ее так он не мог, смех разбирал, и потому заявил, весь красный:

— По-нашему ты Грета, да? Ну, если покороче?..

— Ага. Еще Марго.

— Это по-французски.

— Ага. По-русски Рита буду.

— Ты и в России была?

— Мы везде были. Только в Африке, брат говорит, никогда не были. Как же по-африкански Маргарита? Не знаешь?

— Я же не из Африки.

— Ну, зато наверно образованный, да?

— Да ладно. А ты все языки знаешь, где вы были?.. — неуклюже вышло, но она поняла.

— А вон, — сказала она, — слышишь, щегол свистит.

— Ну, — Бальдур знать не знал, что это именно щегол.

— В России тоже есть. Он там по-русски свистит?.. Или как? Вот и мы так.

Ничего толкового в этом объяснении не было, именно потому оно и было исчерпывающим. Бальдуру и самому-то удивительно легко давались языки, но из славянских он не знал ни одного.

— Слушай, у тебя там вода? — спросила Маргарита многозначительно.

— Где?!

— Вон, на багажнике. Не дашь попить, а? Жарко.

— Пожалуйста…

Она попила в охотку, с чавком отлепив губы от горлышка бутылки, протянула ему, он тоже присосался к воде. И после этого уже почему-то не хотел сесть на велик и как можно быстрей смотаться отсюда. Они разделили не хлеб, а всего лишь минеральную воду «Файхингер», но… тем не менее. Он подумал, что ему нескоро представится такой случай узнать побольше о тех, кто неизменно вызывал его любопытство.

Маргарита, казалось, никуда не торопилась. Точней, время просто не имело к ней отношения.

— А что ты тут сидела-то? — спросил Бальдур.

— Так.

— А, — сказал он, будто понял.

— А ты чего здесь ехал?

Он улыбнулся — искренне — и ответил:

— Так… Слушай, а как вы… Ну как… Ну вообще живете?

— Живем.

— А зарабатываете… как?

— Кто как, — она ухмыльнулась, показав на этот раз белейшие зубы — не хуже, чем у самого Бальдура, который с детства тер их зубным порошком и выл в кресле стоматолога, который всего лишь хотел выдрать не выпавший вовремя молочный зуб.

— А ты?.. — спросил он.

— Я гадаю… но это так, иногда. Вообще я лечу. Зверей лечу. Коров там, коней. Собак, ясное дело. У тебя собака не болеет?

— Нет… А откуда ты знаешь, что у меня соба…

— Хочешь, тебе погадаю?

— За две марки? — усмехнулся Бальдур.

— За пять.

— Давай.

— А у тебя есть?

— Есть, конечно, — Бальдур снова смутился, и тут его опять цепко схватили за руку.

Маргарита долго вглядывалась в чистую мальчишескую ладонь, но только хмурилась.

— Я во все это не верю, — предупредил Бальдур.

— А я тебе ничего и не говорю, — сказала она, равнодушно разжав хватку, — Не пойму. Мой брат вот поймет… Хотя он, честно сказать, не цыган. Он — наполовину. Но он поймет.

«За десять марок», — мысленно докончил Бальдур.

Солнце, меж тем, спряталось, было уже не так жарко, воздух потяжелел, словно набух.

— Эй, — сказала Маргарита.

— Да?

— Хочешь?

— Что?..

— А то не знаешь, что.

— Эээ…

Бальдур совсем потерялся.

Нет, он не мог сказать, что его никогда не интересовало, что там у девчонок. Интересовало. И волновало. Не настолько, чтоб с ума сходить, но все же.

Мама его никогда особо не беспокоилась о том, чтоб не появляться перед ним полуодетой, и нежные линии ее рук, ног, талии настолько резали ему глаза, что он отводил их, алея, как помидор. Кроме того, была еще и сестра — Розалинда. Она младшего брата, любимца родителей, старалась вообще в упор не видеть. Ни при каких обстоятельствах.

В девчонках его возраста и его круга была, как ему казалось, тщательно скрываемая, но мало чего стоящая тайна — но они так тщательно оберегали ее! Зачем?.. Может, там действительно было что-то такое? Этакое?..

Бальдур с малых лет листал, вместо детских книжек, альбомы с репродукциями мастеров Возрождения и фотографиями великих скульптур. И то, что женщины устроены иначе, в пять лет принял как должное, а потому позже не очень понимал интерес десятилетних ровесников к «сиськам» и «писькам». И с девочками своего круга, в отличие от мальчиков своего круга, обычно сразу находил общий язык — без дурацкого смущения и глупых шуточек обходилось… а чего тут смешного-то?

Дальше стало чуть сложней. В этой семье никогда — никому — какого б он возраста ни был — не запрещали брать с книжной полки то, что хочется.

И потому в возрасте восьми лет Бальдур нечаянно погрузился в черно-белую муть невнятных рисунков в некой энциклопедии и оттуда же узнал медицинское словосочетание «половое сношение». Из всей статьи понял только, что эта неестественная, раз уж попала в сферу внимания врачей, которых Бальдур боялся, штука происходит между мужчиной и женщиной, а в результате рождаются дети.

Фффу!

У него было такое чувство, что он — и Розалинда, и Чарли (нет, только не Чарли!) появились на свет неправильно, как результат болезни папы и мамы. Тут добавила свое и Библия с ее «Ева согрешила» и последующим проклятьем…

Это был первый случай, когда Бальдур не спросил у матери о том, чего не понимал.

В романах, которые он иногда читал, никакого «полового сношения», от которого челюсть сводило, не было и в помине.

Бальдур влюблялся в красавиц, как и герои романов, и вершиною страсти были поцелуи и объятья… а о дальнейшем у него представления были самые смутные, да еще и с грязным осадком от медицинской энциклопедии.

Из всех знакомых девчонок ни одна не тянула на героиню романа.

А это даже не девчонка, подумал Бальдур, неуверенно следуя за Маргаритой, которая ломилась куда-то в кусты, это цыганка. Девушки себя так не ведут. Девушки никогда этого не хотят. А если и хотят, то не предлагают.

Он чувствовал себя ужасно глупо.

А когда она стянула платье, поглупел еще больше. Дернулся и напрягся, увидев мягкие груди с акварельно-расплывшимися сосками цвета охры, и обмяк — ноги не держали — когда узрел мокрую, красную, как маленькая арбузная долька, щель в обрамлении густых темных волос. Пахло слишком пряно и неприятно — словно несвежая селедка под маринадом.

Он уже не слышал ее голоса, сел в траву и сидел, закрыв глаза. Готов был сидеть так до Страшного суда.

— Идем, ну чего ты. Маленький, что ли.

Встал. Вышел за нею на полянку.

На пеньке сидел кто-то… Бальдур моментально очнулся от позорного забытья… цыган.

Наверно, знаменитый брат. Маргарита быстро что-то ему сказала, он коротко ответил — и Бальдур совсем скис под взглядом, таким же, как у нее, но мужским.

И вот уж странность — Маргарита была некрасива, а этот парень… он действительно был чуть старше ее, ему было чуть больше двадцати — был не то что красив, он был поразительно красив. Бальдур просмотрел много альбомов, видел и египетскую, и скифскую, и татарскую, и русскую, и еврейскую красоту. Мертвый канон. А это была — живая, настоящая красота.

Смуглость еврея, разлетные темные брови — русские или татарские, черт знает, — тонкий прямой нос, неясно чей, за такой поспорили б еще иные народы, — губы испанца, четкий, негромко-чувственный рисунок.

Но волосы… Дикие, даже без солнца поблескивающие, черные патлы, неуверенно вьющиеся. Такого остричь по-человечески — и выдавай его хоть за бастарда семьи Чиано. А так…

Да что «так», когда есть глаза… Простые карие глаза, не напрашивающиеся на эпитет, смотрели на Бальдура так искристо-насмешливо, уголки губ ползли вверх в такой неприличной ухмылке, что Бальдур будто за миг оказался верхом на велике и летел прочь, и ветер не остужал пылающего от стыда лица. А за его спиной звенел, удаляясь, издевательский смех…

После всего этого Маргариту он иногда вспоминал — днем. Воспоминание наплывало — и Бальдур — чем бы в этот момент ни занимался — морщился и мотал головой.

А цыганский братец, который мог украсть велосипед и предсказать судьбу, тоже иногда являлся ему — но исключительно по ночам, и Бальдур всегда жалел, что проснулся слишком рано.

Полуденное солнце било в окно. Эдди прищурился, едва разлепив глаза.

— А как же твои занятия? — спросил он у бугорка на одеяле возле своего плеча. Бугорок не шевелился, а в плечо Эдди все так же тыкался блаженно сопящий нос. А говорил — да мне шести часов достаточно, да вообще почти не сплю… Может, оно и так — но не после хорошей дозы шнапса и еще лучшей — секса. Ладно. В конце концов, ты учишься — твоя и забота. Да и вряд ли один пропущенный день занятий скажется на твоей учебе.

Эдди доставляло удовольствие вспоминать тот отрезок ночи, когда он заставил щенка верещать. Отлично. Просто отлично. Эдди сам кончил, пока лизал его.

Что будет, когда проснется?..

Оденется и уйдет.

Навсегда?

А хоть бы и навсегда.

Да только не верится. Нет, не верится…

Эдди снова и снова вспоминал трущийся о его ладонь член, раздвинутые на всю узкие бедра, сбитую на бок подушку. Крики. И влажное от пота худое тело, прилипшее к нему нежно, словно мокрая тонкая бумага.

Словно малец только и ждал, чтоб кто-то сломал ему целку и тем самым дал ему право вести себя так, как хочется…

Нет, это не Макс.

Вместе с именем на память пришли сумрачный взор из-под крутого лба, перышки жестких черных волос и полный набор острых углов — все было острым, не напорись — коленки, локти, ключицы. Нос…

… и зубы. У Эдди до сих пор белели два полулунных шрамика на предплечье, заметных только когда руки покрывал загар. Этот Макс, сукин сын, бродяжка, у него ведь и носков не было… жил у него три дня и все делал вид, что не догадывается, зачем его позвали. Хотя Эдди и не скрывал, что усыновлять его не собирается…

— Можно кофе?..

Барон херов, подумал Эдди, я тебе что — прислуга? Однако покорно вылез из постели и пошлепал на кухню.

Только когда кофейная поверхность вспухла коричневыми пузырями, Эдди заметил, что из окна дома напротив некая юная фройляйн с ненасытным юным интересом пялится на него, а точней, разумеется, на его голую задницу. Эдди ухмыльнулся и повернулся спиной к окну, давая барышне возможность оценить его задницу в фас. И полез на полку за чашками. Обе чашки — на полуденном солнце это сразу бросилось в глаза — были несколько чумазы снаружи, а внутри их и вовсе покрывал карий налет от крепкого чая и кофе. Эдди обычно мыл посуду на скорую руку. У этого щенка дома, небось, фамильный фарфор, блестит, как соплями помазанный, подумал Эдди. Плевать. Будь проще — и народ к тебе потянется…

— Спасибо, — сказал Бальдур, но за чашку, поставленную на тумбочку, не взялся. От кофе струился ароматный пар, а чашка была раскаленной.

— У тебя башка не болит после вчерашнего? — небрежно поинтересовался Эдди.

— Болит немного…

— А задница?

— Тоже.

— А спина?

— Поясницу ломит чуть-чуть… Полагаю, так и должно быть?..

Нет, подумал Эдди, должно быть хуже. Должны быть, ко всему этому, еще и потерянный взгляд и покусываемые губы — эти, или какие иные признаки угрызений совести… Эдди помнил, как сам он после первой ночи с фрау Мартой ходил со сжатыми челюстями и избегал встречаться взглядом со всеми, в том числе и со старшими по званию. И прекрасно понимал всех своих пацанов, и Макса тоже. А вот такое видел в первый раз…

В каком-то смысле, подумал он, этот пацан, которого в первый раз трахнули этой ночью, порочнее меня. Если понимать порок так, как понимают его все. А вообще-то… у него такой вид, словно он наконец-то обрел то, что искал. И если б я не боялся косых взглядов, я вел бы себя точно так же после… Мартина. Прости меня, фрау Марта.

Эдди наблюдал, как Бальдур одевается перед уходом. Не то чтобы внимательно… просто его существо было — теперь — настроено на этого мальчишку и загипнотизировано им, как кобель течной сукой. И потому Эдди заметил даже то, чего не заметил бы в ином случае: еле заметное содрогание губ, когда Бальдур взял со стула свою рубашку, и истолковал замеченное верно — малец не привык надевать одну и ту же сорочку два дня подряд.

В несвежей сорочке, в мятом пиджаке Бальдур шел по хмурой улице, насвистывая «Нет у меня авто, нет рыцарского замка», и думал о том, что наконец-то с ним случилось то, чего хотел он сам, а не те, кто его окружал. Не мама и отец — те хотели от него блеска. Не пацаны — те желали видеть в нем первого из первых говоруна и драчуна… И тем, и другим он мог дарить желаемое. И наслаждаться этим вовсю. Что там говорить — осознавая свою отличность от других, некую непонятную, но такую удобную, родную, ничего ему не стоящую одаренность, Бальдур успел привыкнуть к тому, что в него влюблены все. Начиная с родителей. Все родители любят своих детей пухлыми младенцами, очаровательными карапузами, пытливыми малышами — но кто видел родителей, влюбленных в своего ребенка-подростка? Уже в тринадцать лет ребенок — низшая каста, а далее — неприкасаемый. Всегда неправ, всегда неуместен, всегда оскорбителен для взора, и говорить с ним без толку, розга или оплеуха действенней слов… Бальдур ни разу в жизни не получил от родителей ни одного удара, не было даже слов, даже взглядов, предвещающих такое. Впрочем, отец иногда произносил некую ужасную фразу, и испуганно вздернутых бровей сына ему было достаточно, но оба знали, что это — только фраза, некий шифр, содержащий беспомощное «я не понимаю тебя, Бальдур».

Тогда Бальдур не задумывался об этом ненормальном родительском благоговении перед ним — сынком достаточно неприятным для нормальных родителей такого круга. Его приводила домой полиция; он пропадал на два-три-четыре дня; когда обходилось без полиции, он являлся домой рваным, голодным и побитым.

Намного позже он понял причину этой родительской дрожи над безалаберным сынком. Это Чарли, самоубийца, обеспечил Бальдуру папино-мамино всепрощение. Потеряв одного сына, Эмма и Карл не хотели потерять второго. Такая же нежная натура.

В смерти Чарли они наверняка винили себя — не поняли, не проследили, не спасли…

Переспать с мужиком он хотел САМ. И теперь думал — а может, стоило так и остаться на всю жизнь игрушкой чужих желаний?.. Ведь так было б спокойнее. А теперь… теперь ему и впрямь захочется мотаться в Мюнхене всю неделю, лишь бы увидеть странно-прозрачные зеленые глаза штурмовика.

Это замечательно, бормотал, словно себя заклинал, тощий растрепанный паренек в мятом пиджачке, мутным взором глядя на просыпающийся город.

Это было неэстетичное зрелище — нет, Мюнхен, конечно, был прекрасен, и казалось, в таком городе должны жить благополучные, довольные жизнью люди… Да как бы не так, с конца войны с каждым днем все обстояло хуже и хуже, Бальдуру нужно было благодарить небеса за то, что мама его была американкой с изрядным состоянием. Иначе бы он сейчас, возможно, был одним из тех голодных ребят, которые весь день бегали по городу в поисках хоть двадцати пфеннигов: «Фрау, я донесу сумки?..», «Фрау, я посмотрю за вашим малышом?», «Герр Тиц, я помою вашу машину?»

Мать возила Бальдура в Штаты, и ему нравилось там, но через несколько дней он — даже в пятилетнем возрасте — начинал тосковать по Германии. Полукровка, он любил ту страну, где родился. До боли в сердце тосковал по Веймару с его густой зеленью и памятником Гете, по Берлину, по Мюнхену — по всем городам, где случилось побывать. Отлично говоря по-английски (это был язык, на котором он говорил с рожденья), предпочитал немецкий. Очень переживал, когда кто-нибудь замечал, что он говорит по-немецки не как все — а как-то слишком уж правильно. Литературно.

Бальдур очень любил свою маму, но предпочел бы, чтоб половина его крови — американская англо-саксо-французская мешанина крови Мидлтонов и Тиллу — начисто растворилась в баварской крови фон Ширахов. Он был счастлив, что не унаследовал от матери внешность и походил на отца, впрочем, баварского в его внешности ничего не было — ни темных волос, ни коренастости. Бальдур был высок и строен, со светлыми волосами и синими глазами, скорей уж саксонец, чем баварец.

Бальдур выбросил окурок. Ветерок приятно обдувал лицо.

Юноша присел на ближайший парапет и принял решение сидеть тут до Судного дня, если ему суждено протрезветь только в Судный день: в нем все еще бродил вчерашний хмель, и он знал, что это очень заметно.

Думая о своем, он безучастным взглядом смотрел на идущих мимо, но взгляд его недолго оставался безразличным.

Бальдур был плохо устроен — его мама всегда говорила — «слишком впечатлительный». Когда он подрос, она говорила — «солнышко мое, всех жалеть нельзя, слез не хватит».

Слез, конечно, уже не было — Бальдуру было уже семнадцать — но он был все тот же, что в пять, что в десять лет. Тот, кто плачет над сказкой, где кого-то убили — пусть и самого плохого персонажа — будет неслышно и незримо плакать всегда, над любой чужой болью.

Просто в Бальдуре рано проснулась — и прочно поселилась — потребность смотреть на людей и ВИДЕТЬ их. Ему все было интересно. Воспитанный на стихах Гете и с жадным интересом читающий все литературные новинки, он с тем же интересом слушал, как переругиваются на улице полицейский и торговка.

Бальдур смотрел на мужчин с сильными, привыкшими к работе руками — они шли, по привычке проснувшись рано, но идти было некуда. Они сами это знали, и их глаза удрученно смотрели по сторонам: может, где нужен грузчик? Уборщик? Землекоп? Вышибала? Выбивала ковров? Кто угодно?

Женщины. Тоскливые глаза, красные рабочие руки. Может, где нужна прачка? Уборщица? Посудомойка? Кто угодно?

Дети. Это было хуже всего. Бальдур всегда багровел до корней волос, если какой-нибудь паренек предлагал ему:

— Посторожу ваш велик, а то уведут ведь… Пятьдесят пфеннигов, сударь…

«Мы сговорились встретиться на Мариенплатц.

Он опоздал на полчаса. Ведет себя, как девица. Хочет, чтоб я его ждал, щенка.

Хотя, что там говорить, на самом деле я не злился. Мне казалось, что он обязательно придет, я был в этом уверен. И хотел увидеть его. На него приятно смотреть.

И он прибежал, делая вид, что страшно торопился.»

— Эдди, извини, у нас сегодня была лишняя лекция, и уйти было никак нельзя, потому что этот профессор имеет привычку сообщать родителям… Стар, как Гете, а память идеальная, всем бы так… Притом глухой, как пень. Однажды стою у него за спиной — он в портфеле роется — и пытаюсь всучить ему свою письменную работу. «Герр Эккерман!» Не оборачивается. «Герр Эккерман!!» Тот же эффект. «ГЕРР ЭККЕРМАН!!!» — «Что вы так орете, фон Ширах, я не глухой!»

Эдди усмехнулся. Бальдур так живо изобразил в лицах дряхлого профессора, что удержаться от смеха стоило большого труда. Хотя рассказанная история отличалась некой гладкостью, свойственной тем байкам, что рассказывались не раз. Врушка Бальдур. Но ему и это идет.

Если бы Эдди еще и уловил связь между именами «Гете» и «Эккерман», он бы сразу понял, что Бальдур врет.

Эдди любовался им, не пытаясь это скрыть. Любовался свежим смеющимся лицом, встрепанной челкой. Любовался даже тем, как ладно и лихо сидит на стройной фигуре расстегнутый пиджак, как славно сбился набок узел галстука…

«С того раза прошло меньше недели. Целовались, сосал ему, научил его сосать мне. Он немножко поломался — но когда я прихватил его за чуб и нагнул его голову к своему дружку, все-таки взял — нежненько так, губы мягкие, язык еле движется. Давай поактивней, говорю, ты не сосешь, а целуешь жопу моему коту. Он чуть не подавился моим хуем, потому что прыснул. Почему, спрашивает, жопу коту? Потому что, отвечаю, с отвращением и брезгливостью. Он — ничего подобного! Я: ладно, тогда старайся. И не смейся с моим хуем во рту, это оскорбление моего мужского достоинства.

После этого он вообще укатился. В буквальном смысле, на пол. Валяется передо мной на ковре и ржет, а я сижу со стояком, таким, что в глазах все красное. Дал ему проржаться, потом за челку с пола. Он — ой, бля, больно, Эдди! Работай, говорю. Любишь кататься — люби и саночки возить.

Он сам захотел, чтоб это, на полную, случилось снова. Побледнел, глупый — не забыл, как пришлось хлебнуть горяченького.

Ничего не случилось. Рано. Я просто совал в него смазанные пальцы. Под конец довольно глубоко. Осторожно. Ему нравится. Я видел. В первый раз вижу такое. Но какая же узкая дырка. Я удивился, как я вообще тогда мог его ебать и как он умудрился не орать.

Да, в этих делах он очень хочет стать взрослым. В остальном — пацан пацаном. Те, другие, были взрослей. Но они же были с улицы. А этот… До сих пор не пойму, каким образом он так управился с парнями-оруженосцами. Но со мной он такой, будто ему даже не 17, а каких-нибудь 13, а я его старший брат.

Я спятил, не иначе. Эрни точно б ухохотался надо мной. Когда это я покупал своим щенкам мороженое? Этому купил. Он не просил — просто я пошел за вином и почему-то купил. Захотелось поглядеть, как он его ест.

Оказывается, он ужасно любит мороженое. Но ел так аккуратно, что я чуть не кончил, на него глядя. А он понял, что я его хочу, все-то он понимает.»

«Он так полюбил трахаться.

И совсем он не как фрау Марта, которая умудрялась за ночь обслужить пятерых-шестерых и притом валялась на своем одеяле так, словно ей все равно.

Бальдура я научил всему, что знал, теперь он как только не дает мне — и так и этак, и вот так. Послушный. Ласковый. Радость, а не парень.

Притом, гаденыш маленький, хулиганом оказался, тоже мне, из приличной семьи. Как мы на улице — в кабаке или где еще — он так на меня и косится, глаза сияют шалавым огоньком, мордашка горит, и я уж знаю — если доведется ему где-нибудь на людях что-то выкинуть — коснуться меня по-нашему — так все, сучонок, готов, на штанах бугор, хоть веди его в ближайшую подворотню, ставь раком и еби как шавку. И, надо сказать, пару раз мы такое проделали — не в подворотне, конечно, и не прилюдно, конечно. Но — в парке. В кустах. Весенний собачий заеб, иначе не скажешь.

Вот и в тот раз было то же самое, только я ему дотронуться до себя не давал до того момента, пока мы домой не приехали. Он весь дрожит, как в лихорадке.

Иди, говорю, к столу.

Подошел, ремешок расстегнул, портки и трусы стянул.

Нет, говорю, совсем снимай. Мешать будут.

Он бровью дерг! — как, мол? Я молчу. Ну, он стащил все, как велено. Стоит передо мной — ох, картинка зашибись! — пиджак, сорочка, галстучек, а ниже пояса — ничего, кроме черных шелковых носков. И красавчик вверх глядит.

Ложись, говорю. Он ко мне спиной поворачивается… нет, говорю, не так. — А как? — На спину, говорю, ложись. Да, на стол. Только он задик на край стола пристроил, я его за ноги дернул вверх — и их себе на плечи. Ножки у него — бабе б не стыдно было, стройные, пряменькие…

Он глазами хлопает: Эдди!..

Чего? Погоди, тебе понравится.

Голову отвернул. Щеки красные, губу прикусил. Стыдно, что ли? — черт знает. Ему еще стыдиться, ухохочешься.

И быстро о стыде забыл, когда я руки смазал и давай его там лапать. Он просто с ума сходит, когда я его за задницу хватаю, радвигаю, как надо, пальцы в него сую… Это сначала — пальцы. А потом… ох, как ему понравилось! Выл, бедняжка, думаю, соседи решили, что я себе собаку купил — чтоб от злости пинать, а сегодня у меня как раз день нехороший…

Кончил он, потом я, смотрю, стонет мой паренек, чуть не плачет. Оказалось, бедрышко свело с непривычки, а он терпел, глупыш… ну, я сразу его за ляжку цап — и разминать. Смотрю — уже улыбается, мордаха красная, слюнявая, довольная…»

«Однажды он примерил мою рубашку. Почти как раз, только я в плечах пошире, конечно. Идет мне, спрашивает?

Идет, говорю, штурмовичок что надо. Скоро такую же наденешь. И ведь правда — сидит на нем, как влитая.

Он так любит, когда я про войну, да про Россбаха, да про Рема и СА рассказываю — слушает так, словно ему и правда лет 13.

Только вот как подумаю, что с Эрни станет, когда он его увидит…

Нет, мать твою. Этого — не отдам. Были у меня пареньки — двое — которыми я спьяну с Эрни делился, да и им спьяну было все равно. Но этот… жалко. Нет. Мой.»

«Разговорчики…

— Тебе, — говорит, а сам смеется, — небось скучно со мной, Эдди?

— Нет, — говорю.

С ним соскучишься, как же. Во-первых, болтушка та еще, во-вторых, так смешно у него выходит — просто видишь, о ком рассказывает. Ему б в киноактеры — цены бы не было.

— А тебе, — спрашиваю, — со мной не скучно? Я книжек не читаю, они мне на хуй не сдались…

— Нет, — говорит, — с тобой весело. Ты хоть не дергаешь меня, не воспитываешь каждую минуту… С тобой — хорошо…

— Ну, — говорю, — и на том спасибо.»

Продолжалось это ровно три недели.

Бальдур — зря Эдди так думал о нем — не был порочным существом. То, что обрел — обрел, но все остальное, что получил в придачу, оказалось сплошным разочарованьем.

Постель? — Да… это было существенно. Когда он видел Эдди — влипал в его взгляд и улыбку, словно муха в мед, а перед глазами вставало мутно-влажное, стыдное виденье раздербаненной постели и здоровенного, распаренного, поблескивающего от пота тела на ней — тела, к которому Бальдура всякий раз нестерпимо, сосуще притягивало — прижаться, охнуть под тяжестью, впустить в себя, хоть и было это всякий раз мучительно трудно, и соитие каждую секунду грозило из сладкого стать раздирающе-болезненным, Эдди мало думал об осторожности, когда увлекался, долбил, как долотом в дубовое полено.

А вот себя в такие моменты Бальдур вспоминать не любил — стыд жег как огнем, да и плохо он себя в этом помнил: оставались в памяти палящее притяженье к мокрой Эддиной шкуре, смешанное амбре пота — своего и Эддиного, черно-алая тьма по ту сторону зажмуренных век, сладко-саднящее мокрое тренье, собственный дурацкий смех пополам с истерическим подвыванием…

Бальдур от одного стыда расстался б со всем этим, если б не ощущал в то же время, что его тело неслучайно ведет себя именно так… Он всегда нравился себе в зеркале, о красоте своей знал, теперь открыл и то, что тело его словно бы и создано для таких развлечений, и ненавидеть его за это было бы неразумно. В конце концов, удовольствие было огромно и ослепительно, смешанное со стыдом и непременно-звенящей в самом жарком постельном пылу ноткой унижения… Эдди довершил ту работу, что начал когда-то в Бальдуре угрюмый золотоволосый Рольф, довел образование нежного, чувствительного, самолюбивого дворянчика до конца, открыв эти дьявольские раскаленные врата пидорского царства, где нет у тебя прав, кроме тех, что дарует тот, кто сует тебе… а в другое время ты — снова ты, и смотришь на тупорылого своего дружка свысока, и ухмылка твоя говорит: да кто ты такой?..

Постель — да….

Любовь — ха! Вот уж сказки для девочек.

Эдди, меж тем, успел искренне привязаться к мальчику, скучал без него, но это было и всё, не умел он ничего больше, тот, чью способность любить убила война.

И этого — он так и не догадался — Бальдуру было недостаточно. Да и Бальдур, спроси его, не сказал бы, чего ему не хватает — и почему ему иногда кажется, что рядом с Эдди он вот-вот задохнется, аж слезы выступают на глазах от непонятного, нелепого, ниоткуда явившегося, но теснящего грудь чувства жгучей обиды. Обиды на то, что вот он, Эдди, рядом лежит, а я не вижу его лица, и мне все равно, что на нем, лице этом, сейчас написано… я засну раньше, или позже — неважно, но перед тем, как заснуть, даже не попытаюсь вглядеться во тьму и понять, о чем думает тот, кто сейчас со мною…

Они были слишком чужды друг другу — говорить не о чем. Резерв боевых мужественных историй Эдди исчерпался быстро, говорить приходилось Бальдуру — и тут-то он чувствовал то, что чувствует порою любой одаренный умница, которого слушают все: ощущал себя клоуном. Блестящим, но клоуном, вынужденным невесть почему развлекать ярмарочную толпу за мелкие деньги.

Куда важней для Бальдура, чем сам Эдди, были те люди, с которыми Эдди его свел.

Поначалу Бальдур без вина пьянел в компании штурмовиков — их грубость и прямолинейность сходила для него за честность и прямоту, он на голубом глазу верил в байки, описывающие их военные подвиги. А перед сном эти парни явно молились не Отцу, Сыну и Святому Духу, а Рему, Россбаху и Революции.

Благодаря знакомству с ними Бальдур, имевший и без того немалый вес в мальчишеских компаниях, воспарил на небывалую высоту.

И все это было замечательно. Тешило тщеславие. Но Бальдур состоял не только из тщеславия.

Он смотрел на этих людей, вступал с ними в разговоры, ночами в своей комнате часами проигрывал эти разговоры так и этак — и в конце концов понял, чего ему в этих людях не хватает.

Орали они громко. И всерьез желали все изменить — еще бы нет, если это их дети голодные и оборванные бегали по городу.

Но ни один из них не знал, что именно нужно ДЕЛАТЬ.

Бальдур тоже не знал. Но даже в свои семнадцать понимал, что криком делу не поможешь.

Предыдущая главаГлава 5 из 12Следующая глава