К книге
Венецианский бархатЧасть седьмая. Пролог
85%
Часть седьмая. Пролог
57

…Ну что ж? Еще ли медлишь умирать, Катулл?

Декабрь, 54 г. до н. э.

Иногда я задумываюсь о будущем, Люций-у‑которого-его-нет, увы.

В конце концов, ради кого я изрыгаю эти поэмы? Уж во всяком случае, не ради Клодии: ее едва ли интересует то, что я пишу о ней, если только она не видит мои стихи нацарапанными на стене бани, когда проходит мимо, спеша на свидание. Вот тогда, конечно, она вынуждена читать их, хотя давно забыла, что такое краснеть.

Я уверен, что она думает про себя: «Катулл? Ах да, молодой писака из Вероны! На что он еще годится? Давненько я его не видела».

И она попытается отыскать воспоминания обо мне в ворохе осенних листьев, которыми забита ее голова, – потому что именно такими я представляю себе ее достопамятные любовные интриги: сухими, гниющими, истончившимися, легкими, как дымка, нескончаемыми и несчетными, – а потом думаю о тех листьях, коим еще предстоит упасть свежими и полными соков на мягкую кучу… И о том, что она, быть может, еще пришлет за мной своего слугу. Но, пожалуй, мои надежды тщетны. Скорее всего, она, по своему обыкновению, оставит меня терзаться неизвестностью, словно одну из летучих мышей в ее пещере, сохраняемой до лучших времен, если таковые наступят.

Я никогда не признавался тебе в этом, но, когда Целий бросил ее, я отправился к нему.

– Я помог тебе в истории с воробьем, – заявил я ему напрямик, – так что теперь ты расскажешь мне, как излечился от нее.

Но он лишь с жалостью взглянул на меня.

– Я более не пишу о ней. Не думаю, что ты готов пойти на такую жертву, друг мой.

Он прав. Я так сильно люблю ее, что неспособен испытывать иные чувства. Я словно выбираюсь из яйца: все силы ушли на то, чтобы проделать первую маленькую дырочку в скорлупе, сквозь которую я безнадежно взираю на свободу, слушая, как замирает в груди дыхание.

Я склонен полагать, что такие, как Клодия, будут существовать всегда, подобно тому, как будут всегда существовать и матери. Бедные мужчины будут без конца бегать от одной груди к другой. Может быть, появятся новые машины, которые изменят нашу жизнь, так что мы станем бегать быстрее, но какой прок от скорости мужчине, который отказался от нежной груди матери ради того, чтобы пасть жертвой горького соска Клодии? Никакого.

Лучше писать медленнее, аккуратно ставя одно слово перед другим. Это поможет убить время до восхода солнца, и ты встретишь новый день слишком слабым, чтобы чувствовать боль, и в душе останется лишь размытая и смутная ненависть к самому себе.

Теперь я пишу только потому, что более ни на что не годен. Я без устали пишу и переписываю старые поэмы, обращая их в новые. Но все они сливаются в одну. Это поэма о влюбленном мужчине и женщине, которая не способна любить, живописная и тщетная маленькая молитва, повторяемая без конца.

Декламируя ее, я заслужил честь считаться самым популярным поэтом своего времени.

Но это ненадолго. Чтобы по-настоящему увлечься поэзией, Риму недостает сосредоточенности. Я вполне отдаю себе в этом отчет, даже когда пишу. В тот самый день, когда я достиг бессмертия, в тот день, когда моя книга была представлена миру, я понял, что сама по себе слава крайне недолговечна и преходяща.

Наша империя расширяется, а вот умы людей, населяющих ее, напротив, сокращаются. Сейчас город одержим новой модой – ludi, грубыми развлечениями; в самом невинном виде они представлены гонками на колесницах и охотой на зверей; в самом худшем – мы наблюдаем за непристойным поведением наших гладиаторов, которые соревнуются за звание самого мерзкого убийцы. Цезарь отправился на север и вторгся на какой-то забытый всеми богами остров, выкуривая косматых бриттов из густых лесов, чтобы привезти человеческий корм для наших арен. Настоящими героями этого города считаются ассасины, наемные убийцы, но никак не писатели.

В своей поэзии я чересчур обнажаю душу, и потому меня полагают слишком мягким для народа, который живет инстинктами и питается отбросами.

Но хуже всего то, что в Риме слишком много книг, слишком много дешевых производителей и слишком много книготорговцев для крошечного рынка читателей. Писцы долгими часами корпят над столами, создавая копии книг, которым лучше остаться ненаписанными. Но даже лучшие из них вовлечены в общий процесс перепроизводства.

Я слишком хорошо знаю, как устроен этот мир. Некоторые из лучших книг ждет недостойная судьба… Если они пролежат слишком долго на полке в хранилище книготорговца, их продают на вес бакалейщикам и булочникам, которые упаковывают в них кондитерские изделия или специи. Ими выстилают бочки, в которых хранятся крупы, или мясники заворачивают в них куски телятины с кровью либо же отрубленные головки певчих птиц, насаженные на палочки.

Поэт и его поэмы могут запросто лишиться бессмертия, и причин тому много – даже когда он еще жив! Я, насвистывая, прохожу мимо мясников и булочников, но в глубине души страшусь когда-нибудь увидеть у них на прилавках свой труд. Вчера я заметил одну из поэм Целия, которая трепетала вокруг отличной макрели, и впервые за много недель лицо мое осветилось улыбкой.

Тем временем я по-прежнему распеваю свои поэмы, и опубликование моей книги не заставило меня умолкнуть; оно лишь побудило меня запеть еще усерднее. Быть может, я слишком уж выворачиваю свою душу наизнанку. Я торопился жить, словно боясь, что материал для творчества истощится, и слишком быстро растратил свою жизнь. Я всегда был слишком мягок для этого мира Лесбий или, точнее говоря, Клодий.

Ты можешь спросить меня, для чего я написал столько или почему вообще начал писать, вместо того чтобы просто жить. Я писал, когда мне следовало найти себе женщину, более подходящую для того, чтобы любить ее; или когда мог забыться – напиваясь с друзьями-мужчинами, которые (еще) не спали с Клодией. Я мог бы совершить столько всего, что сделало бы меня куда счастливее, нежели писательский труд.

Знаешь, я стал склоняться к мысли, что это не столько искусство, сколько образ жизни. Я делаю большой глоток ее последней лжи, и наружу вырываются эти песни, бурные, словно кровь.

Как и у птиц, инстинкт петь проявляется одинаково и у прирожденных музыкантов, и у стервятников, питающихся падалью: и жаворонок, и ворона разражаются музыкальными трелями, когда хотят заняться любовью. Ворона просто думает, что ее карканье столь же красноречиво, как и мое. Или, во всяком случае, так было до сих пор. Быть может, у вороны получается даже лучше. Говорят, что жена-ворона поддерживает наивысшие стандарты моногамии на протяжении всей семейной жизни. В случае же с Клодией и со мной только один из нас предпринял попытку вести образ жизни однолюба – тот, кто поет.

Иногда я страшусь того, что начинаю повторяться, и того, что мой словарный запас скуден и ограничен, как у вороны. Теперь я слишком много знаю о любви, чтобы писать о ней с ложным трепетом. Я бы предпочел иметь неиспорченный голос, в котором все еще живо изумление, вместо заунывного тона, испорченного чересчур долгим пребыванием на темных берегах любви.

Я сижу здесь в неверных и обманчивых сумерках, когда солнце перестает безжалостно палить с неба, и больше некому заметить то, чего больше никто и не видит. Я спрашиваю себя, что сейчас поделывает Клодия. Вновь наступила зима. Она здесь, в Риме, наполняет ночи стонами, выражающими то одно, то другое; доит молочные стада, набрасывается на того, кто выжимает апельсиновый сок, выдавливает тесто из булочника и трахается с сутенером за деньги.

Лучше, чем кому бы то ни было, мне известно, как ночью можно украсть полчаса тайного удовольствия. Ночь важно надувает щеки, похлопывает себя по черному брюху и отрыгивает звезды. Так происходит и со мной, когда наступает моя очередь быть с нею; мысль обо мне приходит ей в голову, и она отправляет за мной слугу.

А я тем временем брожу по городу, глядя, как шагают впереди меня мои собственные ноги. На улице холодно, и я сильно кашляю, несмотря на свои меха. Деньги нашего отца не могут изгнать из моей души болезнь, что подтачивает мое здоровье. Он просит меня вернуться в Сирмионе, в прекрасный дом у озера, где никогда не бывает слишком холодно и где даже зимний воздух благоухает целебными травами.

Но я не могу уехать; она ведь может передумать. Так уже случалось раньше. Восемнадцать раз, если быть точным. Вот сколько раз я обладал ею с тех пор, как она впервые отвергла меня. И девятнадцатый раз может состояться сегодня ночью. Вот что удерживает меня здесь.

Во время своих прогулок я вижу состоятельных граждан, закутанных в меха, – мы похожи на неуклюжее потомство плохо подстриженных животных. Мысль эта вызывает у меня смех: чем больше мехов мы на себя напяливаем, тем более важными – высоко вознесшимися над животными и рабами – мы себя полагаем!

За исключением разве что Клодии. Она – другая. Она стоит выше всех нас. Она обладает властью верховной правительницы. Она умеет не любить.

В тумане, наползающем от реки, в котором перекликаются чайки, мне под каждым капюшоном видятся ее глаза. Я бережно храню в памяти воспоминания о том, как она зевает во весь рот, закинув руки за голову, и они становятся похожими на ручки амфоры. Ее соски смеются надо мной, и она удовлетворенно потирает живот, радуясь тому семени, что я излил в нее. Боги! Как же я хочу ее! Нет спасения от вожделения, которое она пробуждает во мне.

Я последовал совету своих друзей и пытаюсь представить ее улыбку в могиле через сто лет – оскал зубов в черной кости. На мгновение эта картина, словно живая, встает у меня перед глазами. А потом этот миг проходит, подобно вспышке вечности, и я снова обнаруживаю, что остался ее рабом.

Даже если она позовет меня сегодня ночью, я не уверен, что смогу удовлетворить ее. Периоды затишья между приступами судорожного кашля становятся все короче. Легкие мои мучает жажда, они похожи на пару сложенных ковшиком рук, но благословенный глоток воздуха приходить не спешит.

Я продолжаю идти, сражаясь за каждый вдох. В городе разжигают печи. На них женщины готовят еду для своих любимых мужчин. Их призрачный пепел душит меня, а в животе у меня возникает ледяной комок зависти при мысли о мужьях и женах, которые делят друг с другом простые и незатейливые радости, не боясь, что им поднесут яд в горшке.

Наступает ночь. Облокотившись о перила, чтобы отдышаться, я останавливаюсь на мосту Эмилия[203] и смотрю на бледно-фиолетовое небо, исчерканное скелетами деревьев. Мечущиеся языки вечернего света, быстрые и сладкие, словно незаурядные мысли, уже исчезли, и вскоре город станет темным, как могила. Кто сказал, что рассвет обязательно наступит? Эта мысль вызывает во мне какое-то мрачное удовлетворение. Если я должен умереть, то почему не может умереть город?

И все те, кто живет в нем.

Сумерки сгущаются. На небе восходит луна. Я крепко обнимаю себя обеими руками, пытаясь уберечь грудь от промозглых испарений реки. По улицам скользят смутные фигуры, выбрасывая в сточные канавы остатки минувшего дня. Кто-то выволакивает на улицу тушу сдохшего от тяжких трудов осла и убегает. Вот мужчины подходят к общественным уборным, забирают их содержимое и несут на дубильни. Из вонючей и мерзкой жидкости получится мягкая кожа. Из боли – поэзия. Наступает плохое время, самый его уязвимый отрезок, когда влюбленные обязательно должны быть вместе. А те, кто не может, погрязают в выпивке, насилии или прелюбодеяниях, или во всем сразу. Тех, кого одолевают неутолимые желания, собираются у крытой галереи Помпея, где даже горбун может найти себе женщину задаром.

Пришло время и мне удалиться в свою комнату и писать, если только кашель отпустит меня хотя бы на час. Вскоре вино пропитает мои чернила и начнет баюкать мозг, пока тот не встрепенется, и тогда я возьмусь за перо. Я склонюсь над столом, словно изготовитель саванов, сшивая трупики своих чувств в аккуратные маленькие поэмы…

Кто знает, быть может, ее слуга уже ждет меня у дверей.

Вернувшись в последний раз из нашего дома у озера в Сирмионе, я все время жду.

Я стал спокойнее. Закопав куклу в землю, я, похоже, избавился хотя бы от некоторой части своей боли. Когда жизнь начинает казаться мне невыносимой, я вспоминаю о том, что сделал и говорил тогда, и на меня, как после молитвы, снисходит успокоение.

Мой любимый Сирмионе! Легко скользящий по поверхности воды, словно пузырек, он так не похож на Рим, который вгрызается в землю каменными зубами. Быть может, я поступил дурно, осквернив родную землю своей восковой куклой и ее проклятием?

За день до отъезда в Рим я спустился к озеру с куклой и освободил ее из тряпичного плена, а потом вонзил пять ногтей в искусно вылепленную спину, по одному – в каждую почку, печень, селезенку и сердце, обмотав все это последними волосами, украденными мной у Клодии. (Я еще обратил внимание на то, что у меня получилась буква «S».)

Потом я руками выкопал неглубокую ямку и наклонился, чтобы вдохнуть сладкий запах земли. Прижавшись губами к углублению, я прошептал, обращаясь к богам подземного царства:

– Я здесь, вы слышите меня?

Я напряженно вслушивался и уловил легкое дыхание земли. Говорят, что тени – незлобивые создания, и я не боялся их, хотя дело затеял черное.

– Я предаю земле вот эту devotio, – прошептал я дрожащим детским голоском, – этот образ госпожи Клодии Метеллы. Он сделана по ее образу и подобию, и я призываю гомеопатическую магию приворожить к ней ее душу. На нее намотаны волосы Клодии, и я призываю симпатическую магию, предоставленную этой субстанцией, каковая полностью принадлежала ей. Я призываю все эти силы выполнить мое проклятие.

В это мгновение до меня донесся легкий шум, словно сухая веточка хрустнула под чьими-то осторожными шагами, и я в тревоге вскинул голову, поскольку подобные проклятия запрещены. Но это оказался всего лишь храбрый и любопытный воробей, подлетевший поближе, чтобы разузнать, не покормлю ли я его. Сирмионе – настолько благословенное место, что даже дикие звери ничего не боятся. Я, конечно, вспомнил о мертвом воробье Клодии и счел появление этой маленькой птички хорошим знаком: быть может, в нем ко мне пришла душа ее любимца, чтобы помочь составить заклятие.

Поэтому я вновь приблизил губы к ямке в земле и продолжал:

– Проклятие мое состоит в следующем. Пусть Клодия не умрет. По крайней мере, тело ее может умереть, то есть то тело, в котором она пребывает сейчас. Но я обрекаю ее душу на вечные скитания по земле без сна и отдыха. Пусть она, если возникнет в том необходимость, вселяется в другие тела, мужские и женские. Пусть она скитается по земле до тех пор, пока не полюбит кого-либо так, как любил ее я. А до той поры пусть горят у нее все средоточия любви – почки, печень, селезенка и сердце – и пусть она бродит по свету неприкаянной. И пусть ее боль будет начертана у нее на спине, как у вот этой devotio.

Я опустил куклу в лунку, засыпал ее землей, словно сажая семя ядовитого цветка, и прошипел:

– Пусть проклятие мое рассыплется на мелкие осколки и разлетится в разные стороны, подобно искрам после взрыва горячих угольев. Моя ненависть глубока, как это заклинание. Клянусь пером воробья Клодии, изгибом ее шеи, высотой ее скул и расщелиной ее страсти, что проклятие мое продлится дольше моей и ее жизни и протянется в будущее, где все будет повторяться бесконечно до тех пор, пока боль моя не утихнет.

Произнося последние слова, я накрыл могилку обеими руками.

– Любой, кто умеет любить, перенесет мое проклятие из этого мира в следующий, а потом и в тот, что придет после него.

Вернувшись в Рим, я иногда скучаю по своей devotio. Раньше я засыпал, баюкая ее в руке.

Я даже не знаю, верю ли в собственное проклятие. Подозреваю, что сила любого заклятия зависит от очищения, которое оно предлагает тому, кто сотворил его. Зато теперь я могу со спокойной совестью сказать: «Да, я оплатил все свои счета».

Что будет дальше? После того, как вы оплатите свои счета?

Лучше трудиться над поэмами и не вспоминать более о восковой фигурке.

Я слышал, что в Египте верят, будто этот мир представляет собой яйцо, и в мои стихи назойливо лезет картина того, как оно трескается. Вот только я не знаю, куда ее вставить. Воробей Клодии не высиживал яиц. Подобно всем ее любовникам, он оказался бесплодным. Быть может, маленькая фигурка, зарытая в землю, и станет чем-то вроде яйца, которое будет вызревать до тех пор, пока не придет ее время. Быть может, она и есть моя последняя поэма.

Время тяжким грузом давит мне на плечи, словно намекая, что оно – куда более ценный товар, чем даже выражение любви на лице Клодии. Река бормочет мне какие-то гадости, и мои собственные губы шевелятся непрестанно, словно мотылек, пробуя на вкус фразы для…

Предыдущая главаГлава 57 из 67Следующая глава