…Значит, веришь и ты, что я мог оскорбленьем унизить Ту, что мне жизни милей и драгоценнее глаз? Нет, – а если бы мог, не пылал бы столь гибельной страстью.
Мой муж часто поминает удивительную и диковинную Мадонну с печальными глазами в доме Доменико Цорци. Таким людям, как мы, редко удается полюбоваться на великие работы Беллини. Вельможи берегут его картины для собственного удовольствия. Но муж однажды сводил меня в его студию, и теперь я никогда не забуду лица, которые там увидела. Разумеется, я и сама совсем недавно стала новоиспеченной матерью, но его Мадонны перевернули мне душу.
Эти Мадонны Беллини, они такие… у меня нет слов, чтобы выразить свои чувства. Теперь я понимаю, что тем, кто владеет ими, нет нужды ходить в церковь. Они просто преклоняют колени перед своей Девой Марией или младенцем Христом, и это превращается в акт любви к Господу. Вот какие они потрясающие и насколько полны святости.
Беллини прекрасно умеет передавать даже мельчайшие подробности, вкладывая в них особый смысл. Например, ножка младенца Христа стоит на низком уступе. Это означает, что эти славные розовые пальчики пребывают в нашем мире, и вам кажется, что вы можете поднести их к губам и поцеловать или зарыться лицом в сгиб его пухленькой ножки и вдохнуть его детский запах – мышей, яиц и сладкого ликера…
В общем-то, осознание того, что Христос находится в вашем мире, а вы – в Его, вызывает шок. Дистанция между вами и Богом очень невелика, и вы можете оказаться участником драмы, свидетелем злодейской гибели младенца, думая о том, что однажды эти розовые пальчики будут окровавленными свисать с креста. Вы чувствуете Господа так, как чувствуете собственные зубы и ночную корочку, склеивающую ваши ресницы. Вы становитесь Его частью, а Он – частью вас.
Как только вы проникаетесь его искусством, то начинаете понимать, что Беллини заставляет вас острее чувствовать природу вещей. Глядя на Деву Марию, вы видите, что происходит, если оказаться рядом с Господом во плоти. Там, где ее руки касаются младенца Христа, кончики ее пальцев обретают розовый оттенок рассвета. Я сама это ощутила: легкое покалывание, а потом и жжение в кончиках пальцев, когда впервые прижала к груди своего маленького сына.
И вновь, теперь уже в страшных сценах окончания Его жизни, вы видите, как Дева Мария целует Его уже хладное взрослое тело. Глядя на них, я отчетливо понимаю, как бы я себя чувствовала, скорбя над трупом своего сына или мужа. Разумеется, я бы рыдала и даже выла в голос, но слезы Девы Марии застыли в ее глазах. Она не может дать волю своей печали, потому что несет в себе скорбь всего человечества, а не просто маленькое личное горе. Но, когда я смотрю на нее, то чувствую ее скорбь как свое личное страдание.
В студии Беллини есть и другие картины, но мне они совсем не нравятся. Они называются аллегориями и полны колдовства и зла. Коротко взглянув на них, я отвернулась, словно в ноздри мне вдруг ударил отвратительный запах. Какие-то жуткие и кособокие дети и мужчины, вылезающие из стромбид[128], или старухи с пожелтевшей кожей, притворяющиеся красавицами!
Мой муж часто бывает в студии Беллини, поскольку Джованни, с некоторой натяжкой, можно назвать его ближайшим другом в этом городе. Но в последнее время дела свинцовыми цепями приковали его к рабочему столу, и он буквально не отходит от него, разве что когда возвращается домой, ко мне, или, точнее, возвращается его раковина, потому что мне кажется, что душа его остается в stamperia.
Сосия смотрела, как Беллини окунает кончик кисти в киноварь. Рука его ни разу не дрогнула: он всегда тянулся только к тому цвету, который был ему нужен, словно безошибочно выбирал самую красивую розу на кусте. Она взглянула в его мягкое лицо, осунувшееся и бледное, растерявшее краски жизни и переполненное чувствами, начисто лишенное самовлюбленности, верящей в собственную красоту, что позволяло ему самым естественным и обезоруживающим образом проецировать ее даже на самые невыразительные черты.
«Беллини не похож на других мужчин, – подумала она. – У него такое лицо, что сразу видно: он не оцарапает щеку женщины своей щетиной, не начнет обжираться колбасками, когда время заниматься любовью, и не станет глазеть в окно вместо того, чтобы любоваться мной. У него практически нет лица, потому что нужно смотреть не на него, а из него. Вот этими глазами он вбирает красоту и передает ее красками».
Сосия чихнула. В комнате стоял резкий запах уксуса, белого свинца и медянки. Беллини всегда наносил белый свинец поверх гипсовой грунтовки, которой шпатлевал свои доски, чтобы те не поглощали свет. Он должен был только отражаться.
Интересно, каково это – лечь в постель с мужчиной, начисто лишенным эгоизма? Который не станет скулить о какой-то там любви, как Бруно, или неуклюже скрести ее кожу, словно для того, чтобы высвободить жар любви, подобно Малипьеро, и не будет отстраненно холоден, как Фелис – вечно глядящий поверх ее плеча на собственное безупречное отражение в зеркале? Нет, Джованни нежно сжимал бы ее в объятиях, словно пузырь с красящим пигментом ляписа; он бы разворачивал ее медленно и бережно, словно слой краски, и осторожно выжимал бы из нее сладость и наслаждение.
А Джованни смотрел на ее живот, определял на глаз соотношение розового и желтого. Она представила, как его благородная рука ложится ей на живот и легонько нажимает на него.
«Я могла бы полюбить этого мужчину, – подумала она, – я могла бы любить его так, как люблю Фелиса, но он бы того стоил».
– Пожалуйста, чуть-чуть поверни голову направо, – вежливо попросил Беллини.
– А мне можно посмотреть? – поинтересовалась Сосия.
Джованни не заметил масла, меда и сахара в ее обычно сухом и резком тоне. Он сказал:
– Прошу прощения, Сосия, ты уже долго стоишь в одном положении. Давай сделаем перерыв, чтобы ты могла немного передохнуть. Хотя я почти закончил с тобой.
Он осторожно повернул мольберт лицом к ней. Она вдруг замерла в напряжении и поджала губы. Быстро отвернувшись, Сосия потянулась за своим платьем. Она не могла смотреть на картину, не имея защиты хотя бы в виде своего платья.
Он пририсовал ей обвисший живот и толстые, как колонны, ноги. Он изогнул ей нос крючком и слегка свернул его на сторону. Ее глаза превратились в щелочки, а на губах заиграла идиотская улыбка. Груди ее были похожи на мелкие пустые раковины, накрепко приклеенные к доске; даже волосы ее выглядели грубыми и жесткими, словно пенька.
«Ублюдок! Рыбья морда!» Она в замешательстве пыталась придумать самое болезненное оскорбление для него. «Я больше никогда не стану тебе позировать!» – вот что ей хотелось выкрикнуть ему в лицо, но слова почему-то не шли с губ. Они застряли у Сосии в горле, больно царапая его. Вместо этого, как случалось всегда, когда ее охватывала дикая ярость, она обратилась к родному языку.
– Krvavu ti majku jebem, чтоб ты сдох вместе со своей затраханной матерью, – громко прошипела она.
Джованни покраснел. Хотя он не понял ни слова, чувства Сосии явственно отражались на ее побагровевшем лице и в сузившихся глазах.
– Неужели ты хочешь, дорогуша, чтобы я нарисовал тебя в образе Мадонны? – мягко осведомился он. – Ты же знаешь, что это – не портрет, а аллегория, не так ли?
Она яростно затрясла головой и спрыгнула с возвышения. Один из мальчиков-моделей, стоявших на постаменте, покачнулся и едва не упал. Она повернулась и подняла ногу, чтобы ударить его.
Джованни сказал:
– Не бойся, пни его, если хочешь. Но не забывай о том, что ты и сама когда-то была маленькой, а по твоему лицу я вижу, что ты знаешь, каково это, когда тебя бьют.
В это мгновение она ненавидела его лютой ненавистью, в основе которой лежала ярость, помноженная на разочарование и дошедшая до омерзения.
Джованни, сообразила она, решил, будто может позволить ей вспышку гнева, словно возомнил себя Богом, имеющим дело с жалким червяком.
Она опустила ногу. Срывать зло на ни в чем не повинном мальчишке было бессмысленно – Беллини так не отомстишь. Она уже поняла, что должна сделать: изуродовать что-либо.
Сосия ощетинилась; ее душила злоба. Она чувствовала себя так, словно вернулась домой. Несколько часов позирования, во время которых она думала, что может полюбить художника, были недолгой экскурсией в другой мир. А теперь она вновь возвращалась в свой собственный.
Она уже успела понять, что Беллини ни в чем не виноват. Он был всего лишь проводником, через который в мир приходили красота или аллегорические послания, чтобы сделать его красивее. А порчей, воплощенной на холсте, она была обязана Фелису, который целыми днями простаивал рядом, отпуская злобные шуточки и злорадствуя, пока Беллини творил, и не потому, что ему так нравилось ее общество, а потому, что в любую минуту в студию мог войти Бруно.
Когда мой муж каждое утро уходит на работу, ко мне является одна и та же мысль, назойливая, словно дождь, стучащий в окна: «Он – мой, мой, мой».
Я очень сильно скучаю по нему, но у меня есть свои обязанности, которые заглушают тоску. Я должна идти на Риальто, где продолжаю распускать слухи и недомолвки, словно роняя капли лимонного сока, о Николя Жансоне и его прошлом, в котором он чеканил монеты. Я уже заметила, что слухи расходятся все шире, как круги на воде, даже в мое отсутствие. Мои слушатели приняли их, как свои собственные, и теперь раздувают их своими выдумками. Очень хорошо. Потому что у меня есть и другие дела.
Я ухаживаю за нашим сыном и нашим котом, который требует больше внимания, чем сын, потому что в его маленькой голове теснятся самые дикие желания. Эта рыбачка всучила мне никчемный товар. Метка Мадонны у него на лбу – фальшивая! Он ничуть не заботится о ребенке, а думает только о себе.
Он изволит выражать недовольство, если я, заслышав его раздраженное мяуканье, даю ему креветку или кусочек хлеба, намазанный рыбьим жиром. Он желает дать мне понять, что его утонченная натура достойна большего. Иногда – (я должна догадываться об этом сама, без его помощи) – он начинает орать, требуя, чтобы я зажгла стеклянную лампу или дала нашему сыну погладить его. Сама я настолько занята, что мне некогда обращать внимание на всякие мелочи, поэтому он, возомнив себя истым художником в доме, делает это за меня: такова его точка зрения.
Когда он чувствует, что обделен вниманием, то начинает рисовать узоры в своем ящике с песком, который служит ему уборной. Он воображает себя Беллини среди котов!
Он считает себя аристократом, но в его жилах течет дурная кровь. Он ворует! Причем совсем не то, что положено красть обычному коту – сыр там или сливки, – нет, он предпочитает шелковые шарфики и кружева, как и все сработанное из сандалового дерева, которое он способен нюхать часами.
Он обзавелся привычкой садиться на притвор двери, привлекая к себе восторженные взгляды прохожих. Он строит им глазки, широко открывает пасть, не издавая ни звука, или потягивается, так что они задирают головы, чтобы полюбоваться на него. Они хотят погладить его или накормить, а кое-кто даже готов умереть из‑за него!
Однажды он протянул лапу и сорвал шляпу с головы мужчины, после чего удрал в дом и улегся прямо на нее, пролежав так несколько часов, прежде чем я нашла его. Когда я же попыталась забрать у него шляпу, он зарычал на меня, словно горный дьявол, так что мне пришлось отступиться.
– Как тебе не стыдно! – сказала я ему, но он сделал вид, что не расслышал.
Вся эта жажда стяжательства у него – не игра, а потребность. Я следила за ним и видела, как он охотится. Стоит ему заметить развешанное для просушки белье, как у него буквально начинают чесаться лапы. Кот охотится на него так, словно это мыши. Он подкрадывается к нему и прыгает – на десять или даже двенадцать футов, а ради шарфика с золотой бахромой он готов и на большее!
Подпрыгнув, он вонзает когти в ту вещь, что ему нужна, и ждет, пока под весом его тела она не соскользнет с веревки. Иногда он падает прямо в канал, но ему плевать. Он плывет к берегу, зажав в зубах добычу, и приносит ее мне, чтобы я высушила ее у огня. Он знает, что я не откажу ему в этом.
Поначалу я думала, что все эти вещи он крадет, чтобы подарить мне, но вскоре поняла, что это не так. Как только они высыхают, он хватает их зубами и тащит в свое лежбище, которое устроил у очага, яркое и блестящее, как Византия, потому что там лежит золотая парча, шелка и все такое прочее. Вот там он и сидит, довольный, как Господь Бог в день Страшного суда. Когда мы подходим к нему, грозно хмуря брови, он напускает на себя самый невинный вид и не трогается с места. Мы бормочем всякие глупости и удаляемся.
Мы опасаемся закона, ведь что мы скажем стражникам, если они получат жалобы, придут сюда и обнаружат эти вещи?
Что это наш кот украл их?
В те дни, когда карманы наши были полны монет, а души – гордости, мы могли бы посмеяться над его проказами, но сейчас наше чувство юмора подточено тревогой, словно дырявые носки в руках у слишком рьяной служанки.
Иногда муж переводит взгляд с меня на кота, и по его глазам я вижу, как ему кажется, будто здесь что-то нечисто. Ему кажется, что между мной и котом существует некая связь, что нас объединяет нечто женское, кошачье и сугубо венецианское, в любом случае, непостижимое для него. С тех пор, как я бросила его во Фрайбурге, его одолевают сомнения на мой счет, потому что там я продемонстрировала ему такую сторону своей натуры, понять которую он до сих пор не в силах.
Самое печальное, что он не воспринимает мою любовь к историям всерьез и полагает, будто она угрожает нам, – например, в последние дни мои рассказы о привидениях, которые я приношу с рынка, все чаще заставляют его недоуменно хмуриться, хотя я вижу в них нашу защиту.
Бруно, подстегиваемый ободряющими взглядами Венделина фон Шпейера, рьяно взялся за Катулла, и теперь поэт жег его изнутри, задавая вопросы, ради избавления от которых он и ходил на работу.
Венделин пытался относиться к Бруно так же, как и ко всем остальным сотрудникам stamperia, но не заметить его расположения и привязанности к юноше мог только слепой. Лишь сыну или жене он улыбался с той же лаской и любовью, которой одарял Бруно. И именно молодого человека он выбрал в качестве крестного отца для маленького Иоганна.
Любой, кто приносил в stamperia дурные вести, обращался к Бруно, чтобы тот сообщил их сам, зная, что неприятности в изложении юноши будут выглядеть не столь удручающими.
Это Бруно передавал Венделину просьбу того или иного работника предоставить ему отпуск или выдать вспомоществование на оплату медицинских расходов.
– Ты полагаешь, я должен удовлетворить ее? – спрашивал у него Венделин.
И Бруно кивал в ответ. Он быстро научился беспокоить своего capo только по достойным поводам, мысленно оценивая их перед тем, как обратить на них внимание Венделина.
Вечерние уроки в доме у Венделина приносили Бруно удовольствие, к которому примешивалась боль. И в то время как его работодатель делал успехи в освоении чужого языка, его семейное счастье отравляло завистливую душу Бруно. Он мрачно следил за супругой Венделина, которая не считала нужным скрывать свою любовь к мужу. Когда она смотрела на него, то не отводила глаз. Она глядела на него мягко и неотрывно. А если малыш, улучив момент, собирался устроить мелкую каверзу, то она, подобно всем матерям, имеющим глаза на затылке, ласково сообщала ему: «Не думай, родненький, что с ручки снято заклятие» – когда сын за ее спиной тянул шаловливую пухлую ручонку к выдвижному ящику комода.
И Венделин отвечал жене тем же неослабным вниманием. От завистливых глаз Бруно не ускользало, как он мимоходом гладил супругу по руке или внезапно заключал ее в краткие объятия, когда та проходила мимо. А если она надевала накидку, то Венделин неизменно оказывался рядом, чтобы выпростать золотистую копну ее волос из-под воротника и расправить их струящейся волной.
Бруно был благодарен Венделину за его доброту. Правда, он не рискнул бы утверждать, что любит своего работодателя, потому что теперь смотрел на все сквозь призму своей страсти к Сосии. Когда он услышал о том, что Венделин лишился брата, то первой его мыслью было: «А теряла ли братьев или сестер Сосия?» Но та лишь небрежно отмахнулась от его расспросов.
Снаружи пошел дождь, холодный и крупный, как прибрежная галька. А в stamperia синхронно опускались и поднимались локти двадцати мужчин.
Бруно читал предисловие Скуарцафико, отмечая ошибки и отряхивая крошки с отсыревшего манускрипта. На собственном опыте он уже успел убедиться, что эти крошки охотно впитывают чернила. На бумаге возникали гигантские кляксы, если они ловили каплю, сорвавшуюся с кончика его пера.
«…Валерий Катулл, поэт и лирик, родился во время 163‑й Олимпиады на год раньше Саллюстия Криспа[129], в страшную эпоху Мария и Суллы[130], в тот день, когда Плотин[131] [так!] начал преподавать в Риме латинскую риторику. Он любил Клодию, высокородную девушку, которую в своих стихах называл Лесбией. Он отличался изрядным сладострастием, в чем сравниться с ним могли немногие, а в стихосложении и экспрессии ему вообще не было равных. Особенною элегантностью отличались его шутки и розыгрыши, но в серьезных вопросах он не позволял себе легкомыслия. Его перу принадлежат многочисленные эротические стихотворения, равно как и брачная песнь Манлия. Он скончался в Риме на тридцатом году жизни, и в день его смерти в городе был объявлен траур».
Глаза Бруно устремились к случайным словам манускрипта, которые привлекли его внимание на перевернутых гранках, лежавших на его столе.
«…Сколько, спрашиваешь, твоих лобзаний надо, Лесбия, мне, чтоб пыл насытить?» и «…Лесбия всю и у всех переняла красоту».
Были здесь и пассажи куда менее лиричные: например, описание бессилия старого мужа.
«…мягче пуха кроличьего иль нитей паутинных, дряблее плоти старческой иль самой мочки уха…»
Так Катулл отзывался о Таллии, но Бруно уже отвернулся от текста, сколь бы забавным тот ему ни казался. Ему хотелось читать лишь поэмы, посвященные Сосии. Глупец! Неужели он действительно мысленно произнес «Сосия»? Разумеется, он имел в виду Лесбию и поэмы о любви и ненависти.
Тут в голову ему пришла неожиданная мысль, и он принялся поспешно перебирать листы бумаги на столе. Хлопнув себя ладонью по лбу, Бруно даже покраснел от досады. Он отправил в набор поэму, в которой вместо «Лесбия» было написано «Сосия»! Он лишь зря потратил время и деньги Венделина, да еще и выдал имя Сосии злорадно пересмеивающимся мальчишкам, которые устанавливают буквы в печатные формы. А если теперь он попросит их исправить ошибку, то лишь привлечет к ней ненужное внимание.
Бруно спросил себя, действительно ли Венделин намерен напечатать рукопись, или же он поручил редакторам поработать над нею только для того, чтобы успокоить собственные нервы? Пока весь манускрипт еще не был набран шрифтом, они не более чем забавлялись с ним. Бруно отдавал себе отчет в том риске, на который они шли, собираясь опубликовать его, и начал встречную торговлю.
На самом же деле он и не подозревал, чем все это для них обернется.