К книге
Дама в автомобилеСебастьян Жапризо Дама в автомобиле Криминальный роман. I. Дама
25%
Себастьян Жапризо Дама в автомобиле Криминальный роман. I. Дама
1

Я никогда не видела моря.

Перед моими глазами, словно морская гладь, рябит выстланный черными и белыми плитками пол.

Мне так больно, что кажется, будто это уже конец.

Но я жива.

В тот момент, когда на меня бросились, — я не сумасшедшая, на меня действительно кто-то бросился или что-то обрушилось, — я подумала: я никогда не видела моря. Вот уже несколько часов меня не оставлял страх. Я боялась, что меня арестуют, боялась всего. Я придумала кучу глупейших оправданий, и то, что пришло мне на ум в эту минуту, было самым идиотским: не причиняйте мне зла, я ведь не такая уж плохая, просто мне очень хотелось увидеть море.

Я помню также, что я закричала, закричала что было мочи, но этот крик так и не вырвался из моей груди. Кто-то отрывал меня от пола, душил.

Продолжая так вот беззвучно кричать, я еще подумала: нет, этого не может быть, меня мучит какой-то кошмар, сейчас я проснусь у себя в комнате, будет светло.

А потом произошло вот что.

Перекрывая во мне мой крик — я услышала этот звук! — раздался хруст костей, это ломали мою руку, да, да, мою руку.

Боль не красная и не черная. Боль — это колодец слепящего света, существующий только в нашем сознании. И все же вы в него падаете.

Прохладные плитки пола освежают мне лоб. Должно быть, я снова потеряла сознание.

Не двигаться. Главное — не двигаться.

Я не лежу на полу, а стою на коленях, прижав к животу пылающую левую руку, я скрючилась от боли, я пытаюсь унять ее, но она проникает в плечи, затылок, поясницу.

Сквозь пряди рассыпавшихся волос я вижу, как совсем рядом по белой плитке ползет муравей. Дальше уходит вверх что-то серое, по-видимому, труба умывальника.

Я не помню, чтобы я снимала очки. Наверно, они упали, когда меня пытались повалить, — я не сошла с ума, кто-то или что-то тянуло меня назад, зажав мне рот, чтобы мой крик не вырвался наружу. Нужно найти очки.

Сколько же времени я стою вот так, на коленях, в этой полутемной каморке шириной в два и длиной в три шага? Несколько часов или всего несколько секунд? Я никогда в жизни не падала в обморок. То, что случилось, — это даже не провал в памяти, а всего лишь царапина на ней.

Если бы я находилась здесь уже давно, там, на станции обслуживания, кто-нибудь забеспокоился бы… Я стояла около умывальника, мыла руки…

Нужно найти очки, нужно встать.

Когда я рывком — слишком резко — поднимаю голову, пол перед моими глазами встает дыбом, я боюсь, что опять потеряю сознание, но все вдруг снова оказывается на своих местах, утихает и шум в ушах и даже боль. Она сосредоточилась в левой руке, которая — я не смотрю на нее, но чувствую: невероятно распухла и стала словно каменная.

Теперь осталось ухватиться правой рукой за раковину и встать.

Но вот я и стою. Перед моими глазами в зеркале вместе со мною качается мое туманное отражение, и мне кажется, что я постепенно прихожу в себя.

Я знаю, где я: в туалете станции обслуживания автомобилей на шоссе в Аваллон. Я знаю, кто я: идиотка, скрывающаяся от полиции. Лицо в зеркале, к которому я приближаю свое лицо так близко, что чуть ли не касаюсь его, скованная болью рука, которую я поднимаю до уровня глаз, чтобы посмотреть на нее, слеза, стекающая со щеки и падающая на эту руку, тяжелое дыхание в какой-то щемящей тишине — все это я.

Войдя сюда, я положила свою сумку на столик перед зеркалом, в которое я сейчас смотрюсь. Сумка на месте.

Я с трудом, помогая себе зубами, открываю ее правой рукой и ищу вторую пару очков, ту, в которой я пишу на машинке.

Мое отражение в зеркале стало отчетливее, и я вижу свое плачущее, в грязных потеках, искаженное страхом лицо.

Входная дверь закрыта. А ведь когда я вошла, я оставила ее распахнутой.

Нет, я не сумасшедшая. Я остановила машину, попросила заправить ее. Я хотела причесаться и вымыть руки. Мне указали на белый домик, стоявший поодаль от здания станции.

Внутри было слишком темно для меня, и я не закрыла за собой дверь. Я не знаю, случилось ли это сразу или я успела причесаться, помню только, что я отвернула кран и вода была холодная… Да нет же, я причесалась, я в этом уверена… И вдруг, словно порыв ветра за моей спиной, кто-то влетел в туалет, я не знаю, кто, какое-то страшное чудовище. Меня приподняли над полом, я кричала изо всех сил, но из моей груди не вырвалось ни единого звука, и я не успела даже понять, что со мной произошло, как страшная боль пронзила мне руку, сокрушила мое существо и я оказалась на коленях, одна.

Нужно проверить сумку.

Деньги на месте, в фирменном конверте нашего агентства. У меня ничего не украли.

Нелепо. Невероятно.

Я пересчитываю деньги, сбиваюсь, начинаю считать снова, и у меня леденеет сердце: меня не собирались ограбить, все, что было нужно — я сошла с ума, я сойду с ума! — это сломать мне руку.

Я смотрю на нее, на вздувшиеся, посиневшие пальцы, и вдруг не выдерживаю: обмякнув, валюсь на умывальник, сползаю на колени и начинаю выть. Я буду выть, как зверь, до скончания века, я буду выть, рыдать и биться до тех пор, пока кто-нибудь не придет сюда и я не увижу дневной свет.

С улицы до меня доносятся чьи-то торопливые шаги, скрип гравия, голоса.

Дверь резко распахивается, и в каморку врывается ослепительный день.

Яркое июльское солнце на том же месте, над холмами. И люди, что сейчас вошли, склонились надо мною и говорят все разом, те же, кого я видела, когда вышла из машины, я узнаю их: это хозяин станции обслуживания и два владельца автомобилей, судя по всему, местные жители, которые, видно, подъехали сюда заправить машины.

В то время как мне помогают подняться, я безудержно плачу, мой мозг сверлит одна глупая мысль: а ведь вода в умывальнике все течет. Только сейчас я услышала ее звук. Я хочу закрыть кран, я хочу это сделать.

Все с недоумением смотрят на меня, не понимая, зачем я закрываю кран. Они вообще ничего не понимают: ни того, что я знаю, сколько времени нахожусь здесь, ни того, что у меня две пары очков. Поэтому, протягивая мне те, что упали, они раз десять требуют подтверждения, что это мои очки, действительно мои. «Успокойтесь, но успокойтесь же», — твердят они, принимая меня за сумасшедшую.

На улице так светло, так спокойно, все предметы до того ужасающе реальны, что я сразу же перестаю плакать. Самая обыкновенная станция обслуживания автомобилей. Заправочные колонки, посыпанные гравием дорожки, белое здание с крикливой рекламой, наклеенной на одно из окон, живая изгородь из бересклета и олеандра. Шесть часов вечера. Как же я могла кричать, кататься по полу?

Машина стоит на том самом месте, где я ее оставила. При виде ее у меня защемило сердце. Страх, который как бы притаился во мне в тот момент, когда это произошло, вновь охватил меня. Ну, конечно, сейчас меня начнут допрашивать, откуда я, что я натворила, я буду нести всякую околесицу, и мое преступление раскроется.

У порога конторы, к которой меня ведут, в ожидании стоят женщина в синем фартуке и девочка лет шести-семи. На их лицах — тень беспокойства, но больше всего любопытства, как будто здесь происходит какое-то занимательное зрелище.

Вчера вечером, как раз в это же время, другая девочка с длинными распущенными волосиками, обняв куклу, тоже смотрела, как я приближалась к ней. И вчера мне тоже было стыдно, хотя я даже не знаю, чего.

Впрочем, нет, знаю. Хорошо знаю. Я не могу выносить детского взгляда. За ним всегда стоит другая девочка — я сама, какой я была когда-то, — и эта девочка смотрит на меня.

Море.

Если дело обернется для меня плохо, если меня арестуют и мне придется доказывать — как это называется? — свое алиби, давать объяснения, то нужно начать именно с моря.

Конечно, это не совсем так, но я буду говорить долго, не переводя дыхания, говорить со слезами в голосе, я изображу себя жертвой наивной, грошовой мечты. Для большей убедительности я что-нибудь наплету: приступы раздвоения личности, дедушку-алкоголика или, например, что ребенком я упала с лестницы. Я хочу вызвать чувство отвращения к себе у тех, кто будет меня допрашивать, хочу потопить их в потоке сентиментальных небылиц.

Я скажу им: я не ведала, что делаю, это была и я и не я, понимаете? Просто я подумала: вот подходящий случай увидеть море. Виновато море, а не я.

Мне, конечно, возразят: если, мол, мне так хотелось увидеть море, я могла давно это сделать. Достаточно купить билет на поезд и по приезде снять комнату в пансионате Палава-ле-Фло. Не так уж это дорого… Для того и существует оплачиваемый отпуск.

А я отвечу им, что много раз именно так и пыталась поступить, но у меня ничего не вышло.

Кстати, это правда. Вот уже шесть лет я каждый год пишу летом в различные туристические организации, в гостиницы, мне присылают проспекты, я начинаю, я начинаю приглядывать в витринах магазинов купальные костюмы. Однажды я даже чуть было не записалась — так протягивают руку к звонку, но не нажимают его — в какой-то клуб организованного отдыха.

Но почему-то, сама не могу объяснить, почему, каждый отпуск я провожу так: первую половину в главной (кстати, она единственная) гостинице Монбриана, в департаменте Верхняя Луара, а вторую неподалеку от Компьена, у моей школьной подруги, у которой есть «свой собственный» муж и глухая свекровь. Там мы играем в бридж.

И так каждый отпуск. И это совсем не потому, что я человек привычки или страстно люблю карты. И не потому, что чрезмерно скромна. Наоборот, нужно обладать незаурядным нахальством, чтобы потчевать своих знакомых рассказами о похождениях в Сент-Тропезе, на Лазурном берегу, когда в действительности возвращаешься всего-навсего из компьенских лесов. Так что я не знаю, в чем дело.

Я ненавижу тех, кто видел море, ненавижу тех, кто его не видел, и мне кажется, что я ненавижу весь мир. Вот и все. Пожалуй, я ненавижу и себя.

Зовут меня Дани Лонго, Верне, Мари-Виржини Лонго. Но маленькой я всем говорила, что мое имя — Даниэль. Я вру с тех пор, как появилась на свет. Сейчас-то Вержини мне нравится больше, но нечего и думать, чтобы меня так назвали.

По документам мне двадцать шесть лет, по развитию — одиннадцать. Рост — сто шестьдесят восемь сантиметров, волосы — довольно светлые, вдобавок я каждый месяц обесцвечиваю их тринадцатипроцентной перекисью водорода. Я не уродлива, но ношу очки — темные, чтобы скрыть свою близорукость, это моя уловка. Однако все великолепно раскусили меня, дурочку. Единственное, что я умею делать по-настоящему хорошо, — это молчать.

Кстати, я стараюсь ни с кем и не разговаривать. Два раза я сделала исключение из этого правила, и оба раза ни к чему хорошему не привели. Я ненавижу людей, которые не понимают с первого раза, что с ними не хотят иметь дела. Я ненавижу себя.

Я родилась во Фландрии, в деревне, от которой у меня осталось только одно воспоминание — запах угля, который разрешают подбирать вокруг шахты женщинам. Мой отец, итальянский эмигрант — он работал на станции, — погиб, когда мне было два года, под вагоном, из которого он перед этим украл ящик с английскими булавками. Я думаю, что он просто не разглядел надпись на ящике, — ведь близорукость я унаследовала от него.

Это произошло во время немецкой оккупации, и весь груз товарного состава предназначался немецкой армии. Несколько лет спустя отец был, так сказать, реабилитирован. В память о нем где-то в комоде у меня лежит серебряная, а может, посеребрённая медаль, на которой изображена хрупкая девушка, разрывающая, словно ярмарочный силач, оковы. Каждый раз, когда на улице я вижу бродячего циркача, демонстрирующего подобный трюк, я невольно вспоминаю об отце.

Но в моей семье не все герои. Меньше чем через два года после гибели мужа, когда уже пришло Освобождение, моя мать выбросилась из окна нашей мерии после того, как ей обрили голову. В память о ней у меня не сохранилось ничего. Если случится, что я буду об этом рассказывать кому-нибудь, я добавлю: не сохранилось даже пряди волос. И пусть на меня смотрят с ужасом — мне наплевать.

За два года, прошедшие после смерти отца, я видела эту несчастную женщину два раза или три в приютском зале для свиданий. Я бы затруднилась описать, как она выглядела. Наверное, бедно, как всякая беднячка. Она тоже была итальянкой, звали ее Рената Кастелляни. Родилась она в Сан-Аполлинере, провинция Фросинян. Ей было двадцать четыре года, когда она умерла. Моя мать моложе меня.

Кто моя мать и откуда она, я узнала из своего метрического свидетельства. Воспитавшие меня монахини наотрез отказались разговаривать со мной о ней. Когда я получила аттестат зрелости и стала самостоятельной, я приехала в нашу деревню. Мне показали на кладбище место, где она похоронена. Я хотела накопить денег и что-нибудь сделать для нее, ну хотя бы положить плиту с ее именем, но мне не разрешили, так как она захоронена в общей могиле.

А, впрочем, мне наплевать.

Несколько месяцев я работала в Мансе секретарем на фабрике игрушек, затем у нотариуса в Нойоне. Мне было двадцать лет, когда я нашла себе место в Париже. Затем я перешла на другое, но по-прежнему живу в Париже. Теперь я работаю в рекламном агентстве с персоналом в двадцать восемь человек и получая после вычета налогов тысячу двести семьдесят франков в месяц за то, что стучу на машинке, разбираю папки с делами, отвечаю на телефонные звонки, а в случае надобности и выбрасываю мусор из корзин для бумаг.

Мое жалованье дает мне возможность есть отбивную с жареной картошкой в обед, простоквашу и варенье на ужин, одеваться примерно так, как мне нравится, оплачивать однокомнатную квартиру с уборной и кухней на улице Гренель, обогащаться духовной пищей, которую каждые две недели дает мне журнал «Мари-Клер» и каждый вечер — двухканальный, с большим, сверхъярким экраном телевизор, за который мне осталось внести всего три взноса. У меня хороший сон, я почти не пью, курю умеренно. У меня было несколько романов, но не таких, которые могли бы вызвать возмущение консьержки. Правда, консьержки в моем доме нет, но есть соседи по площадке. Я свободна, живу без забот и абсолютно несчастна.

Наверно, все, кто меня знает — начиная с художников нашего агентства и кончая бакалейщицей моего квартала, — были потрясены, узнав, что я на что-то жалуюсь. Но я не могу не жаловаться. Еще не научившись ходить, я уже усвоила, что, если я не пожалуюсь, никто меня не пожалеет.

Началась вся эта история вчера вечером, в пятницу, десятого июля. Но мне кажется, что это было сто лет назад, в каком-то ином мире.

До закрытия агентства оставалось не больше часа. Наше агентство помещается около площади Трокадеро, в жилом доме с колоннами и затейливыми лепными украшениями, и занимает два этажа, бывшие квартиры. Там кое-где сохранились хрустальные люстры, которые позвякивают при сквозняке, мраморные камины, потускневшие зеркала. Моя комната находится на третьем этаже.

В окно за моей спиной светило солнце, падая на разложенные на столе бумаги. Я проверила план рекламной компании фирмы Фросей («свежий, как роса, одеколон»), минут двадцать просидела на телефоне, добиваясь, чтобы нам сделали скидку на наше неудачное объявление, напечатанное в одном из еженедельников, отстукала на машинке два письма. До этого, как и каждый день, вместе с двумя редакторшами и одним красавчиком, который ведет раздел купли-продажи земельных участков, сходила в соседнее бистро выпить чашку кофе. Вот этот-то красавчик и попросил меня позвонить по поводу того идиотского объявления. Стоит ему взяться за дело одному, как его обязательно надуют.

В общем, день как день, и все же он был не совсем обычный. В мастерской художники говорили о машинах и о Кики Карон, бездельницы-фифки забегали ко мне выклянчить сигарету, помощник заместителя нашего шефа, который обычно орет на сотрудников, то расшаркивается перед ними, чтобы выглядеть незаменимым, шумел в коридоре. Все, казалось, было, как обычно, но в поведении каждого угадывалась та скрытая радость, которая овладевает человеком в предвкушении нескольких праздничных дней.

В этом году 14 июля падало на вторник, и по крайней мере уже в январе (когда нам выдали наши записные книжки с календариками) мы знали, что на праздник будет четыре свободных дня. Чтобы возместить понедельник, в июне, когда никто, кроме меня, еще не ушел в отпуск, работали по полдня две субботы. А я взяла отпуск в июне. Не для того, чтобы услужить кому-нибудь, кто хотел уйти в июле, а потому — пусть меня покарает бог, если я вру! — что все остальные летние месяцы даже в главной гостинице Монбриана, в Верхней Луаре, нет мест. Все словно помешанные.

Если меня арестуют, нужно будет объяснить им и это: вернувшись после отпуска, якобы проведенного на Средиземном море, а в действительности загоревшая от сети напряжением в 220 вольт (как-то я подарила себе на день рождения ультрафиолетовую лампу за сто восемьдесят франков. Говорят, она вызывает рак, но мне плевать), я очутилась среди людей, возбужденных предстоящим отъездом к морю. А для меня все было кончено, капут на веки вечные, до будущего года.

Мне исполнилось двадцать шесть лет 4 июля, в прошлую субботу, на следующий день после того, как большинство моих сослуживцев отправилось в отпуск. Я просидела весь день дома одна, убрала квартиру. Я чувствовала себя старой, бесповоротно состарившейся, выбывшей из игры, скучной, близорукой и глупой. И безумно завистливой. Если даже считаешь, что не веришь в бога, наверно, такая зависть — грех.

Вчера вечером тоже было не лучше. Предстоял этот бесконечный праздник, когда не знаешь на что убить время, и — это главное — пока он наступит, я буду слышать, как в соседних, кабинетах все строят различные планы, а слышать я буду отчасти потому, что они громко разговаривают, отчасти потому, что я паршивая мазохистка и всегда подслушиваю.

У всех всегда есть какие-то планы. А я вот ничего не умею подготовить заранее, звоню в последний момент, и в девяти случаях из десяти никто мне не отвечает или же у каждого уже что-то намечено.

Почему я такая, не знаю. Может, из-за того, что из двадцати шести лет моей жизни восемнадцать мне надо было только идти в паре за остальными. А планы на каникулы или даже просто на воскресенье составляли за меня другие, и эти планы всегда были одинаковы: вместе с теми, у кого, как у меня, за приютской оградой не было ни одной родной души на свете, я красила нашу часовню (кстати, я обожала красить), томилась с мячом под мышкой в пустом школьном дворе, а иногда меня везли в Рубе, где у Мамули, нашей настоятельницы, был брат — аптекарь. Там я несколько дней сидела за кассой, и перед каждой едой мне давали ампулы с каким-то укрепляющим средством, затем за мной приезжала Мамуля и увозила обратно в приют.

Когда мне было шестнадцать лет, во время одной из таких поездок в Рубе я что-то сделала или сказала, что огорчило ее — не помню уже, в чем было дело, какой-то пустяк, — а так как поезд, которым мы собирались вернуться, вот-вот должен был отойти, она решила отложить отъезд. Она угостила меня в пивном баре ракушками, а потом мы отправились в кино. Шла картина «Бульвар сумерек». Когда мы вышли из кино, Мамуля просто была больна от стыда. В ее душе сохранилось незабываемое впечатление от Глории Свенсон, когда та играла невинных девушек, потому она и выбрала фильм с ее участием. Она не могла даже предположить, что эта кинокартина меньше чем за два часа познакомит меня со всеми мерзостями жизни, со всем, что всегда так тщательно скрывали от нас.

По дороге на вокзал (мы мчались как сумасшедшие, чтобы не опоздать на последний поезд) я тоже плакала, но не от стыда, а от восхищения, мной овладела какая-то прелестная грусть, я задыхалась от любви. Это был первый фильм, который я видела в своей жизни, первый и самый прекрасный. Когда Глория стреляет в Вильяма Хольдена и он под градом пуль, пошатываясь, идет к бассейну, когда Эрик фон Строгейм делает документальную ленту, она спускается по лестнице, уверенная, что снимается в новой роли, я думала, что сейчас умру, тут же, прямо в кресле кинотеатра города Рубе. Нет, я не могу этого объяснить. Я была в них влюблена, я хотела быть на их месте, на месте всех троих — и Хольдена, и Строгейма, и Глории Свенсон. Даже маленькая возлюбленная Хольдена, и та мне нравилась. Я смотрела, как она прогуливается с ним в пустом павильоне среди декораций, и меня охватывала страстная и безнадежная мечта, оказаться вдруг там, с ними, мне хотелось снова и снова смотреть этот фильм, смотреть без конца.

Мамуля, сидя в поезде, утешала себя тем, что, мол, слава богу, самое страшное в этой отвратительной мерзости было все-таки не договорено, показывалось намеками, которые, кстати, не дошли даже до нее, и уж я-то наверняка не могла понять их. Но с тех пор, как я живу в Париже, я смотрела этот фильм еще несколько раз и теперь знаю: как я ни была потрясена в первый раз, все-таки главное я тогда уловила.

Вчера вечером, запечатывая те два письма, которые я напечатала на машинке, я решила, что пойду в кино. Наверно, так бы я и поступила, если бы у меня была хоть доля того здравомыслия, которое мне изредка приписывают, хотя и на этом далеко не уедешь. Я бы сняла телефонную трубку и, наконец, в кои-то веки, не в последнюю минуту, а за несколько часов до сеанса подыскала себе компаньона. А тогда — уж я-то себя знаю — даже если б на Париж сбросили водородную бомбу, я все равно не отступилась бы. И ничего бы не произошло.

Впрочем, кто знает? Ведь если говорить честно, то все равно когда — вчера, сегодня или через полгода, — но что-то в этом роде должно было случиться. В глубине души я фаталистка.

Но я не позвонила по телефону, а закурив сигарету, вышла в коридор положить письма в корзинку для почты. Потом я спустилась на второй этаж, некоторое время пробыла в чулане, куда складывают газеты и который носит пышное название «Архив». Жоржетта, девушка, которая там работает, высунув язык, вырезала объявления. Я посмотрела в утреннем выпуске «Фигаро» кинопрограмму, но ничего соблазнительного не нашла.

Когда я поднялась к себе, в кабинете меня ждал шеф. Я открыла дверь, считая, что там никого нет, и увидела его стоящим посреди комнаты. У меня упало сердце.

Наш шеф — человек лет сорока пяти, а может, и чуть старше, довольно высокий, весом килограммов сто. Подстрижен он очень коротко, почти наголо. Лицо у него оплывшее, но приятное, говорят, что когда он был помоложе и поизящней, он был красив. Зовут его Мишель Каравай. Вот он-то и является основателем нашего агентства. Он умело занимается рекламой, всегда четко и ясно может объяснить, что ему надо, и в нашем деле, где нужно не только убедить всех, кто заказывает рекламу и тем самым содержит нас, но и покупателя, он большой мастак.

Его отношения со служащими и интерес к ним не выходят за деловые рамки. Что касается меня, то лично я знаю его очень мало. Вижу я его один раз в неделю, в понедельник утром, когда у нас бывает получасовая летучка в его кабинете, на которой он дает указания по текущим делам. Да и присутствую я там только в качестве секретаря, чтобы записать его распоряжения.

Три года назад он женился на своей секретарше, моей ровеснице. Ее зовут Анита. Я была ее секретарем, когда она работала в другом рекламном агентстве. Мы дружили с ней, насколько это возможно, когда проводишь сорок часов в неделю в одной комнате, каждый день вместе обедаешь в ресторанчике самообслуживания на улице Ла Боэси, время от времени по субботам ходишь вместе в мюзик-холл.

Анита и предложила мне, когда они поженились, перейти к Караваю. Она там прослужила до этого несколько месяцев. Сейчас я делаю примерно то же, что делала она, но я не обладаю ни ее способностями — а они у нее незаурядные, — ни ее тщеславием, ни, естественно, ее жалованием. Я еще никогда не встречала человека, который бы лез вверх с таким упорством и эгоизмом, как она. Она исходила из принципа, что в этом мире, где люди учатся склоняться перед бурей, нужно создавать бури, чтобы они возносили тебя. Ее прозвали Анита-Наплевать-Мне-На-Тебя. Она это знала и даже подписывалась так в служебных записках, когда устраивала кому-нибудь разнос.

Недели через три после свадьбы Анита родила девочку. С тех пор она не служит, и я ее практически не вижу. Что же касается Мишеля Каравая, то до вчерашнего вечера я считала, что он уже забыл о том, что я знакома с его женой.

В тот день Каравай выглядел не то усталым, не то озабоченным, и цвет лица у него был землистый, как тогда, когда он на несколько дней садится на диету, чтобы похудеть. Назвав меня по имени, он сказал, что попал в затруднительное положение.

Я увидела, что кресло для посетителей, стоящее у моего стола, завалено папками, и убрала их, но он не сел. Он оглядывал мой кабинет так, словно впервые вошел сюда.

Он сказал, что завтра утром улетает в Швейцарию. У нас в Женеве крупный заказчик, некий Милкаби, владелец фирмы, выпускающей сухое молоко для новорожденных. Чтобы получить заказ на следующую кампанию, Караваю предстоит часа два отстаивать свои интересы перед лицом дюжины директоров и их заместителей с ледяными лицами и наманикюренными руками, показать им макеты, отдельные оттиски намелованной бумаги, цветные фотографии — словом, все, что нужно, чтобы с честью выйти из этого сражения, и все уже готово, кроме нашего литературного оружия. Каравай объяснил мне, даже не улыбнувшись (подобное объяснение я уже слышала не меньше ста раз), что составлен целый доклад о нашей рекламной тактике и тактике наших конкурентов, но в последнюю минуту он, Каравай, все переделал, и теперь это уже не доклад, а исчерканный черновик; иными словами, лететь ему не с чем.

Каравай говорил быстро, не глядя на меня, ему было неловко просить меня об одолжении. Он сказал, что не может лететь с пустыми руками. Не может он и отложить встречу с Милкаби, он уже откладывал ее дважды. Хотя швейцарцы и тугодумы, но если мы откажемся от встречи в третий раз, то даже они сообразят, что мы прохвосты и лучше им разносить сухое молоко по домам бесплатно, но обойтись без нашей помощи.

Я уже прекрасно понимала, куда он клонит, но молчала. Он тоже умолк и машинально перебирал крошечные игрушки, стоящие на моем столе. Я села. Закурила новую сигарету, предложила закурить и ему, но он отказался.

Наконец, он сказал, что питает большую надежду на то, что у меня не предусмотрено на сегодняшний вечер никаких планов. Он часто употребляет такие витиеватые, иногда даже обидные выражения. Думаю, в его воображении у меня не могут быть иные планы на вечер, чем выспаться, чтобы набраться сил для завтрашней работы. А я, дура несчастная, не знала, что ему ответить: «да» или «нет», — и нарочито безразличным тоном спросила:

— Сколько страниц надо написать?

— Около пятидесяти.

Я выпустила дым изо рта, образовав красивое облачко, которое должно было показать шефу, что я его осуждаю, но тут же подумала — и это мне все испортило! — «Ты пускаешь дым, как в кинофильме, и ему ясно, что ты набиваешь себе цену».

— И вы хотите, чтобы я написала их сегодня вечером? Да мне столько не одолеть! Для меня потолок — шесть страниц в час. И то высунув язык. Лучше попросите мадам Блондо, может, она справится.

Но он ответил, что самолет улетает только в полдень. И, кроме того, эту работу немыслимо поручить мадам Блондо: она хотя печатает быстро, но не разберется в тексте, испещренном поправками, сносками, с незаконченными фразами. А я в курсе дела.

И еще он сказал мне одну вещь, которая, пожалуй, и побудила меня согласиться: он не хотел — он всегда был против этого, — чтобы сотрудники оставались в агентстве после окончания рабочего дня, тем более стучать на машинке. Ведь в верхних этажах живут, а договор на аренду нашего помещения и так заключен при помощи каких-то темных сделок. Шеф сказал, что я буду печатать у него дома, и если не успею закончить работу вечером, то, чтобы не терять времени, там же и переночую. А утром к его отъезду закончу.

Я никогда не была у Караваев. Побывать у них, повидаться с Анитой — это было слишком много, чтобы я отказалась. За те две-три секунды, пока он, потеряв терпение, не сказал сам: «Ну, ладно, договорились!» — я вообразила себе бог знает что. Господи, какая же я идиотка! Ужин втроем — ни больше ни меньше — при рассеянном свете ламп. Воспоминания, приглушенный смех. «Ну, не стесняйтесь, положите себе еще крабов». Анита, немного растроганная и сентиментальная от вина, берет меня за руку и ведет в спальню. За раскрытым окном ночь, ветерок надувает шторы.

Каравай вернул меня к действительности: взглянув на часы, он сказал, что я смогу спокойно работать, так как их прислуга уехала отдыхать в Испанию, а у него с Анитой, к сожалению, есть тяжкая обязанность — они должны присутствовать во дворце Шайо на фестивале рекламных фильмов.

— Анита будет рада вас видеть, — добавил он все же. — Ведь она, кажется, в свое время немного опекала вас?

Но сказал он это уже на пути к двери, не глядя на меня, словно я не существовала, вернее, я хочу сказать, словно я была таким же неодушевленным предметом, как какая-нибудь электрическая пишущая машинка с шрифтом «президент»…

Прежде чем выйти, он обернулся, неопределенным жестом показал мне на стол и спросил, не остались ли у меня какие-нибудь важные дела. Я собиралась править верстку одной промышленной рекламной брошюры, но это могло и подождать, и тут в кои-то веки мне пришла в голову разумная мысль, и я ее высказала:

— Мне нужно получить деньги.

Речь шла о премии в размере месячного оклада, которую нам выплачивают в два срока: половину в декабре и половину в июле. Те, кто уже в отпуске, получили эти деньги в одном конверте с жалованием за июнь. Остальные получают их к 14 июля. Деньги, так же как и ежемесячное жалованье, выдает главный бухгалтер — он ходит по кабинетам и лично вручает каждому конверт. Ко мне он обычно заходит не раньше чем за час до конца рабочего дня. Первым делом он отправляется в редакцию, где его появление вызывает нечто вроде катаклизма, но на этот раз он, видно, задержался, так как я еще не слышала шума, какой обычно поднимается, когда на беднягу набрасываются редакторши.

Шеф застыл, держась за ручку двери. Потом он сказал, что сейчас едет домой и хотел бы, чтобы я поехала с ним. А конверт он вручит мне сам, это, кстати, позволит ему добавить в него еще некоторую сумму, франков триста, если я не возражаю.

В его взгляде я прочла облегчение, да и я, конечно, была довольна, но у него эта радость была мгновенной — просто-напросто я освободила его от решения проблемы, которая его затрудняла.

— Так собирайтесь, Дани. Через пять минут я жду вас внизу. Моя машина у ворот, под аркой.

Он вышел, закрыв за собой дверь. Но почти тотчас же снова появился на пороге. Я в это время ставила на место игрушку, которую он передвинул. Это был слоник на шарнирах, розовый, как конфетка. Каравай заметил, с какой тщательностью я восстанавливаю порядок на своем столе, и пробормотал: «Простите». Потом он сказал, что рассчитывает на мою скромность и надеется, что никто не узнает об этой работе. Я поняла, что он не хочет, чтобы я рассказывала об этом, так как чувствует себя немного виноватым в том, что задержался с докладом. Было похоже, что именно это он и собирается объяснить мне, но он только взглянул на розового слоника и ушел, на сей раз совсем.

Я посидела немного за столом, думая, что будет, если я не справлюсь с работой и не успею до его отъезда написать все пятьдесят страниц. Меня беспокоило не время, нет, подумаешь, поработать немного ночью, а совсем другое: выдержат ли такую нагрузку мои глаза, ведь от долгого напряжения они становятся воспаленными, начинают слезиться, болеть, в них мелькают какие-то огненные точки, короче, я уже ничего не вижу.

Думала я и об Аните и о всякой ерунде: если бы я утром знала, что встречусь с Анитой, я надела бы свой белый костюм. Да, конечно, надо заехать домой переодеться. Когда я работала у нее, я еще донашивала юбки, которые сама сшила в приюте, и она мне говорила: «Своими поделками ты вызываешь у меня отвращение к несчастным детям». И теперь мне хотелось бы показаться ей в самом лучшем своем костюме, чтобы она увидела, как я изменилась. Потом вдруг я вспомнила, что шеф дал мне на сборы пять минут. А для него пять минут — это ровно триста секунд. Он так точен, что даже кукушка в часах не сможет с ним соперничать.

Я набросала на листке своего блокнота: «Я еду отдыхать. До среды.»

Но тут же разорвала листок в мелкие клочья и написала на другом: «Я улетаю на праздники. До среды. Дани».

А теперь мне бы хотелось добавить, куда именно я отправляюсь. Просто «улетаю», просто самолет — это мало. Надо бы написать: «Улетаю в Монте-Карло». Но я взглянула на часы, большая стрелка приближалась к половине, значит, уже четыре тридцать…

Скрепкой я подкрепила листок к абажуру стоявшей на моем столе лампе. Всякий, войдя, увидит его. Пожалуй, я была в превосходном настроении. Это трудно объяснить. Если хотите, в эту минуту я тоже испытывала то терпение, каким — я чувствовала это — были заражены так долго тянувшуюся вторую половину дня все остальные сотрудники.

Надевая пальто, я вспомнила, что у Аниты и Мишеля Каравая есть дочка. Я взяла розового слоника и сунула его в карман.

Помню, что в окно по-прежнему светило солнце и его лучи падали на заваленный бумагами стол.

В машине, черной «ДС» с кожаными сидениями, Каравай сам предложил заехать сначала ко мне домой, чтобы я взяла ночную сорочку и зубную щетку.

Еще не наступил час «пик», и мы ехали довольно быстро. Я сказала Караваю, что у него усталый вид. Он ответил, что у всех усталый вид. Я заговорила о его машине, какая она комфортабельная, но эта тема его тоже не заинтересовала, и снова воцарилось молчание.

Сену мы пересекли через мост Альма. На улице Гренель он нашел место, где поставить машину — у фотомагазина, почти напротив моего дома. Когда я вышла, он последовал за мной. Он даже не спросил, может ли он подняться ко мне или нет. Просто вошел со мною в подъезд.

Я не стыжусь своей квартиры — во всяком случае, так мне кажется, — и я была уверена, что не повесила над радиатором отопления белье. И все-таки мне было неприятно, что он идет ко мне. Он будет в комнате, и мне придется переодеваться в ванной, где так тесно, что если наткнешься на одну стенку, то тут же пересчитаешь и остальные. Кроме того, я живу на пятом этаже без лифта.

Я сказала, что ему совсем не обязательно провожать меня, я соберусь за несколько минут, но он ответил, что поднимется со мной, это его не затруднит. О чем он уж там думал, не знаю. Может, вообразил, что я повезу с собой целый чемодан.

На площадке мы никого не встретили, и хоть здесь-то мне повезло. У моей соседки муж заработал себе отдых в больнице Букико, проехав по улице Франсиска Первого навстречу движению. И вот эта соседка просто из себя выходит, если при встрече ее не спросить о здоровье мужа, а если спросишь, то она будет тараторить до ночи. Я вошла в квартиру первой и, как только Каравай переступил порог, тут же закрыла дверь. Он молча осмотрелся. Он явно не знал, куда ему деть себя в этой крохотной комнатке. Здесь он показался мне гораздо моложе и, как бы это сказать, живее и естественнее, чем в агентстве.

Я вынула из стенного шкафа белый костюм и заперлась в ванной. Я слышала, как Каравай ходил совсем рядом со мной, за стенкой. Пока я раздевалась, я сказала ему через дверь, что он может чего-нибудь выпить, бутылки стоят в шкафчике под окном. И еще спросила, успею ли я принять душ? Он не ответил. Я отказалась от этой затеи и лишь наскоро обтерлась перчаткой.

Когда я вернулась в комнату одетой, причесанной, подмазанной, но босой, он сидел на диване и разговаривал по телефону с Анитой. Он сказал ей, что мы уже выезжаем. Разговаривая, он разглядывал мой костюм. Я села на ручку кресла и стала одевать белые туфли, глядя ему прямо в глаза. Я не прочла в них ничего, кроме скуки.

Он говорил Аните: «Да, Анита, нет, Анита», — я знала, что это она, теперь я уже даже не помню точно, что он ей рассказывал. Кажется, что я совсем не изменилась, да, совсем не изменилась, что я скорее высокого роста, да, скорее тоненькая, да, красивая, да, и загорелая, что у меня очень светлые волосы, — одним словом, все в этом роде, какие-то милые слова, которые и звучать должны были мило, но его голос искажал их смысл. Он до сих пор стоит у меня в ушах: монотонный голос прилежного судебного исполнителя. Каравай отвечал Аните на ее вопросы, он терпеливо подчинялся ее капризу. Она хотела, чтобы он описал меня, и он описывал. Вот Анита — это человек, а я, Дани Лонго, могла бы с таким же успехом быть стиральной машиной, выставленной для рекламы в универсальном магазине.

Он сказал еще одну вещь. О, он даже не попытался сделать это в завуалированной форме, чтобы не огорчить меня, а без всяких околичностей сообщил жене, что я стала еще более близорукой. Он просто точно описывал то, что видит, просто констатировал факты. Он еще добавил, что очки скрывают цвет моих глаз. Я рассмеялась.

И вот то ли из-за своих глаз, то ли из-за того, что я вдруг поняла, что для этих дружных супругов я всегда буду лишь темой для оживления несколько нудного телефонного разговора, но только, все еще продолжая смеяться, я вдруг почувствовала глубокую грусть, я уже была сыта всем по горло, и мне захотелось, чтобы этот вечер был позади, чтобы Караваи поскорее бы ушли на свой проклятый фестиваль рекламных фильмов и вообще чтобы они провалились в преисподнюю. Чтобы Анита провалилась. Короче говоря, мне захотелось, чтобы все поскорее кончилось.

Мы уехали. Послушавшись Каравая, я сунула в сумку ночную рубашку и зубную щетку. По набережной Сены мы добрались до моста Отей. О чем-то вспомнив, он, не доезжая до дома, остановился на какой-то торговой улице, поставив машину во втором ряду.

Он дал мне пятьдесят франков и сказал, что ни он, ни Анита никогда не ужинают и, наверное, в доме для меня ничего не найдется. Обладай я хоть капелькой чувства юмора, я бы наверняка расхохоталась, вспомнив свои бредовые мечты об уютном ужине при рассеянном свете и надутых ветром шторах.

Но вместо этого я густо покраснела и ответила, что я тоже не ужинаю, однако он не поверил и повторил: «Идите, я вас прошу».

Он остался в машине, а я зашла в булочную и купила себе бриошки и плитку шоколада. Он попросил меня также «заодно» забежать в аптеку и взять ему лекарство. Пока аптекарь ставил штамп на рецепт, я прочла на коробочке с флаконом, что это сердечные капли. Он устраивает голодовки, а чтобы не падать в обморок, подбадривает себя дигиталисом. Гениально!

В машине, пряча в бумажник сдачу, он, не глядя на меня, спросил, где я купила свой костюм. Он, видимо, из тех мужей, которые не выносят, когда кто-то, кроме его жены, прилично одет. Я ответила, что получила его бесплатно, как сотрудница агентства, когда мы делали фотографии для одного из наших клиентов с улицы Фобур Сент-Оноре. Он кивнул головой с таким видом, словно подумал: «Ну, конечно, так я и думал», — но, желая быть приятным, сказал мне что-то вроде того, что для конфекциона, мол, он очень недурен.

Я никогда раньше не бывала в квартале Монморанси в Отее. Видимо, мое настроение окрашивало весь пейзаж, потому что этот квартал с чопорными симметричными улицами, расположенный в гуще Парижа, показался мне деревней, убежищем для провинциальных пенсионеров.

Караваи жили на Осиновом проспекте. Имелся здесь и Липовый проспект и, наверное, Каштановый. Дом Караваев оказался именно таким, каким я его себе представляла: большой, красивый, окруженный цветниками. Был седьмой час. На листьях деревьев мелькали ослепительные солнечные блики.

Помню, как мы подъехали, шум наших шагов в предвечерней тиши. В холле, облицованном красным кафелем, с большим ковром на полу, на котором были вытканы единороги, несмотря на то, что в окно пробивался свет, горели все лампы. Каменная лестница вела на верхние этажи, на нижней ступеньке, прижимая к груди лысую куклу, стояла светловолосая маленькая девочка в лакированных туфельках, в носочках — один из них сполз гармошкой вниз — и в голубом бархатном платьице, отделанном кружевами. Она уставилась на меня ничего не выражающими глазами.

Я подошла к ней и наклонилась, чтобы поцеловать и поправить ей носочек. Она молча ждала, когда я это сделаю. У нее были такие же большие и голубые глаза, как у Аниты. Я спросила, как ее зовут. «Мишель Каравай». Фамилию свою она произнесла «Клавай». «А сколько тебе лет?» «Тли года». Я вспомнила о розовом слонике, которого я собиралась ей подарить, но он остался дома, в кармане пальто.

Шеф сразу же пригласил меня пройти в большую комнату.

Я сменила очки и попробовала машинку. Это был портативный «Ремингтон» выпуска сороковых годов и к тому же еще с английским расположением шрифта. Но он все же мог вполне прилично взять шесть закладок, хотя Каравай предупредил меня, что достаточно четырех экземпляров. Он раскрыл дело Милкаби и вынул листки, исписанные бисерным почерком (я никогда не могла понять, как этот верзила ухитряется писать так мелко), объяснил мне особо неразборчивые места и сказал, что ему до фестиваля во дворце Шайо надо повидаться с одним владельцем типографии — он даже сам не знает, что тому от него нужно. Пожелав мне всего хорошего, он добавил, что Анита скоро придет, и ушел.

Я принялась за работу.

Анита спустилась ко мне минут через тридцать. Ее светлые волосы были узлом стянуты на затылке, в руке она держала сигарету. «О, мы не виделись целую вечность, — сказала она, — как ты поживаешь, у меня чудовищная мигрень» — и все это скороговоркой, буквально изучая меня с ног до головы, с таким видом, словно кто-то принуждает ее к этому. Впрочем, она всегда так разговаривала.

Она распахнула мне спальню, объяснив, что ее муж, когда поздно работает, иногда спит там. Я увидела огромную кровать, покрытую белым мехом, и на стене увеличенную фотографию Аниты, сидящей обнаженной поперек кресла. Великолепно выполненная фотография, которая передавала даже пористость кожи. Я глупо рассмеялась. Она повернула фотографию, наклеенную на деревянный подрамник, лицом к стене и сказала мне, что Каравай оборудовал себе на чердаке любительскую фотолабораторию, но она его единственная фотомодель. Говоря это, она распахнула другую дверь, около кровати, и показала мне облицованную черной плиткой ванную. Наши взгляды на мгновение встретились, и я поняла, что все это ей до смерти неинтересно.

Я снова вернулась к машинке. Пока я писала, Анита поставила на низкий столик один прибор, принесла два ломтя ростбифа, фрукты и початую бутылку вина. Спросив, не нужно ли мне еще что-нибудь, и не дождавшись ответа, но тоже пожелав успеха в работе, она бросила «до свидания» и исчезла.

Спустя некоторое время она показалась в дверях, в черном атласном пальто, заколотом у шеи огромной брошью, держа за руку дочку. Стоя на пороге, она сказала, что завезет девочку к своей матери, которая живет неподалеку, на бульваре Сюше (я там бывала когда-то три раза), а потом встретится с мужем в Шайо. Вернутся они рано, так как завтра улетают в Швейцарию, но если я устану, то могу их не дожидаться. Я почувствовала, что прежде чем уйти и оставить меня одну, она пытается найти какие-то дружеские слова, но не может. Я подошла к ним, чтобы лучше разглядеть Мишель и пожелать крошке спокойной ночи. Уходя, девочка несколько раз оборачивалась и смотрела на меня. К груди она по-прежнему прижимала свою лысую куклу.

После этого я снова застрочила, как пулемет. Раза два-три я курила, а так как я не любила курить во время работы, то ходила с сигаретой по комнате и разглядывала корешки книг. На стене висел предмет несколько необычный («такого ты не видела»), но притягательный: матовое стекло, примерно тридцать на сорок, в позолоченной рамке, внутри которого вмонтировано какое-то устройство, проецирующее сзади цветные диапозитивы. Диапозитивы менялись каждую минуту. Я посмотрела несколько кадров — залитые солнцем рыбачьи деревушки, в воде отражаются лодки, выкрашенные в самые различные цвета. Как это называется, не знаю. Такая уж я идиотка. Единственное, что я могу сказать — они были сделаны на пленке «агфалколор». Слишком давно я занимаюсь всей этой штуковиной, чтобы по тону красного цвета не определить происхождения пленки.

Когда у меня начали уставать глаза, я пошла промыть их холодной водой в облицованную черными плитками ванную. Снаружи не доносилось никакого шума. Париж, казалось, был где-то далеко, и я чувствовала, что пустой дом, темные комнаты подавляют меня.

К половине первого ночи я написала тридцать страниц. Я стала то и дело ошибаться, и мозги у меня превратились в сухое молоко. Посчитав оставшиеся страницы — их было около пятнадцати, — я закрыла машинку.

Почувствовав, что проголодалась, я съела бриош, которую купила по дороге, кусок ростбифа, яблоко и выпила немного вина. Мне не хотелось оставлять за собой беспорядок, и я отправилась на поиски кухни. Она оказалась просторной, обставленной в стиле деревенской столовой, с каменной раковиной, в которой покрывались плесенью две высокие стопки тарелок. Уж я-то знаю Аниту. С тех пор, как уехала в отпуск ее прислуга, она наверняка ни разу не дала себе труда даже включить тостер.

Я сняла жакет и вымыла свою тарелку, стакан и вилку с ножом. Потом погасила везде свет и легла спать. Было жарко, но я не решилась, бог его знает почему, открыть окно. Я никак не могла заснуть и вспомнила, какой была Анита, когда я работала у нее. Она тогда жила с матерью и однажды попросила меня, — попросила так, как она умела это делать, с невероятным упорством, пустив в ход и ласку и угрозу, — чтобы я разрешила ей встречаться у меня с одним ее парнем. Потом поклонники менялись, но место свиданий оставалось тем же, а я, уступив раз, уже не могла набраться мужества отказать ей. В праздничные дни я уходила в кино. Вернувшись, я находила ее раздетой, с пылающим лицом. Сидя на ручке кресла, почти как на фотографии, она читала либо слушала радио и курила. Ей никогда в голову не приходило застелить постель. Самое четкое мое воспоминание — это свисающие с кровати измятые простыни, в которых я должна была спать остаток ночи рядом с Анитой. Если я делала ей замечание, она обзывала меня «омерзительной девственницей» и говорила, чтобы я отправлялась обратно в монастырь и подохла бы там от зависти. На следующий день, на работе, она снова превращалась в Аниту-Наплевать-Мне-На-Тебя, в изысканном платье девушки из богатого квартала, сдержанную, деловитую, с ясными глазами…

В конце концов я заснула, а может быть, лишь задремала, потому что через какое-то время я вдруг услышала голоса. Каравай сетовал, что приходится много пить и без конца встречаться с идиотами. Потом он тихо спросил меня через дверь: «Дани, вы спите? Все в порядке?» Я ответила: «Да, все в порядке, мне осталось напечатать пятнадцать страниц». Почему-то, подражая ему, я говорила шепотом, словно боялась разбудить кого-то в этом чертовом доме.

Потом я опять заснула. И, как мне показалось, в ту же минуту кто-то тихонько стукнул в дверь. Это уже наступило утро — сегодняшнее утро. Солнце освещало комнату, и я услышала голос шефа, который сказал: «Я приготовил кофе, на столе стоит чашка для вас».

Застелив постель и приняв ванну, я оделась, выпила остывший кофе, который стоял рядом с машинкой, и взялась за работу.

Шеф два или три раза заходил посмотреть, сколько мне осталось. Потом в белой комбинации, держась рукой за голову — со вчерашнего дня ее мучила мигрень, — а другой, стряхивая пепел со своей первой утренней сигареты, появилась Анита, ища что-то, чего она так и не нашла. Она собиралась за дочкой на бульвар Сюше. Анита сказала мне, что они хотят воспользоваться свиданием с Милкаби и всей семьей провести праздники в Швейцарии. Она нервничала в связи с предстоящей поездкой, и я нашла, что хоть в этом она изменилась. Раньше она считала, что клиенты и любовники тем больше вас ценят, чем больше вы заставляете их ждать, и что портить себе кровь, боясь опоздать на самолет, когда можно полететь следующим, мелочно.

Впрочем, нервничали все: и она, и я, и Каравай. Последние две страницы я отбарабанила как раз как те машинистки, которых я не выношу: даже не пытаясь вникнуть в смысл того, что пишешь. Наверное, я пропустила кучу нелепостей, писала одной левой рукой (я левша и если работа спешная, то тороплюсь и забываю, что у меня есть правая рука), теряла уйму времени, твердя себе: «Соображай же, что ты делаешь, правой, дура, правой», — и чувствовала себя, как боксер, которому нанесли сокрушительный удар. А ударом, который я получила — ну и пусть это глупо, тем хуже, но я и об этом должна рассказать, если меня будут допрашивать, — было известие о том, что Караваи всей семьей проведут праздники в Швейцарии. В Цюрихе я однажды была, и у меня сохранились ужасающие воспоминания. В Женеве я не бывала никогда, но думаю, что там есть, во всяком случае, для таких, как Караваи, уютные гостиницы, с огромными террасами, которые ночами ласкают лунный свет и грустная музыка скрипок, днем заливает ослепительное солнце, — а вечером — яркие огни иллюминаций, одним словом, гостиницы, где люди живут так, как я никогда жить не буду.

Я закончила работу к одиннадцати часам и начала раскладывать ее по экземплярам, когда вошел Каравай и освободил меня от этого занятия. На нем был темно-синий летний костюм и какой-то дрянной галстук в белый горошек, Каравай подавлял меня своим ростом и энергией. Он уже успел заскочить в агентство за макетами и привез мне конверт с премиальными. Вместе с тремястами обещанными им франками я насчитала более тысячи франков, почти мой месячный оклад. И я сказала — я никогда не упускаю случая поблагодарить — большое спасибо, это грандиозно, это слишком много.

Он торопливо сунул работу в черный кожаный саквояж и, тяжело дыша, спросил, есть ли у меня водительские права. Нелепый вопрос. Анита знает, что есть, и, наверное, сказала ему. Когда она по случаю купила свою первую машину, «симку» с откидным верхом, она так боялась сесть за руль, что вывела машину из гаража я. А потом по четыре-пять раз в день я перегоняла ее с одной стоянки с ограничением времени на другую.

Но, если говорить по совести, то по-настоящему я в своей жизни водила только одну машину — приютский грузовик-фургон с мотором мощностью в две лошадиные силы. Оплатила мое обучение Мамуля («это пригодится тебе в жизни и к тому же заставит тебя выбрать мужа с машиной, а не какого-нибудь голодранца за его прекрасные глаза»), и только я возила ее, когда она выезжала по делам.

Склонившись к своему саквояжу, Каравай одним духом выпалил, что в субботу утром найти машину невозможно, а телефон он попросил выключить, чтобы я могла работать спокойно, и теперь нет смысла начинать всю волокиту сначала, чтобы его включить, что им еще надо заехать за дочкой и я окажу ему большую услугу, если соглашусь проводить их в аэропорт Орли. Я не поняла, зачем это нужно. Он выпрямился, весь красный, и объяснил, что если я поеду, то приведу машину обратно.

Он сошел с ума.

Я ему сказала, что в Орли есть платные стоянки, но он лишь пожал плечами и ответил, что знает это и без меня.

— Ну, поедемте, Дани.

Я сказала, что это невозможно.

— Почему?

Теперь он смотрел мне прямо в глаза, немного склонившись ко мне, и я видела, что он полон упорства и нетерпения. А когда кто-нибудь стоит слишком близко ко мне, я теряюсь и не могу быстро ответить. Прошло несколько секунд, и я проговорила:

— Я сама не знаю, почему! Просто так!

Ничего глупее я сказать не могла. Он снова пожал плечами, бросил мне, что нечего, мол, валять дурака, и с саквояжем в руках вышел из комнаты. Для него вопрос был решен.

Я не могла ехать с ними в Орли. Не могла пригнать обратно машину. Нужно ему сказать, что я никогда не управляла никакой машиной, кроме жалкого подобия грузовика, и что наша начальница бывала спокойна только тогда, когда впереди маячила церковь, в которой в случае надобности нас могли бы соборовать. Я пошла в холл вслед за Караваем. По лестнице спускалась Анита. Я ничего не сказала.

У них было три чемодана. Я взяла один и понесла его в сад. Я поискала глазами «ДС», машину Каравая, но то, что я увидела, привело меня в ужас. Они собирались ехать не на «ДС», а на длинном широком, с откидным верхом американском лимузине, который Анита в этот момент выводила из гаража. Настоящий танк.

Я вернулась в холл, потом прошла в комнату, где работала. Я даже не могла сразу вспомнить, зачем пришла. Ах да, за сумкой. Я взяла ее, потом положила обратно на стол. Нет, я не могу вести такую машину.

Каравай торопливо закрывал двери. Когда он увидел, что я стою, словно окаменевшая, он, должно быть, понял, в каком я состоянии, и подошел ко мне. Положив ладонь мне на руку, он сказал:

— Эта машина Аниты. В ней есть только акселератор и тормоз, больше ничего. Ее очень легко вести.

Потом он добавил:

— Не надо быть такой.

Я повернулась к нему. Я увидела, что у него голубые глаза, светло-голубые. И усталые. Голубые. Раньше я никогда этого не замечала. И в то же время я вдруг прочла в них, что я для него не пустое место. Хотя я и не отличаюсь большим умом, он ко мне относится неплохо. Во всяком случае, так мне показалось. Я не поняла, что он имел в виду, сказав: «Не надо быть такой». И до сих пор не понимаю. Он, как и в первый раз, подошел ко мне совсем близко, он казался огромным, сильным, и я почувствовала, что теряю почву под ногами. После долгого молчания, а может быть, оно просто показалось мне долгим, настолько оно было невыносимо, он добавил, что раз я не хочу их проводить, он как-нибудь устроится, оставив машину на стоянке. В конце концов это не имеет никакого значения.

Я опустила голову. И сказала, что поеду.

Я села сзади, с девочкой. На ней было красное пальто с бархатным воротничком. Она сидела очень прямо, держа свою теплую ручку в моей, и молчала. Анита с мужем тоже не проронили ни слова. Было без двадцати двенадцать, когда мы у Орлеанских ворот свернули с бульваров и выехали на автостраду, ведущую на юг. За рулем сидел Каравай.

Я спросила, где оставить автомобиль. «В саду», — ответил Каравай. Нам приходилось кричать, так как он ехал очень быстро и ветер относил наши слова. Он сказал, что документы находятся в ящичке для перчаток, а ключ от ворот вместе с ключами от машины. При этом он указательным пальцем тронул связку ключей, которые висели на замке зажигания. Я спросила, где мне их оставить. Подумав, он сказал, чтобы я хранила их у себя и отдала ему на работу, в среду, после обеда, когда он прилетит из Швейцарии.

Анита в раздражении обернулась и, бросив на меня свирепый взгляд, — как он был знаком мне еще с тех пор, как я работала у нее! — прокричала: «Да заткнись же ты, неужели это так трудно? Ты знаешь, с какой скоростью мы едем?» Девочка, увидев, что мать сердится на меня, высвободила свою ручку из моей.

Без десяти двенадцать — самолет улетал в пять минут первого — Каравай остановился у подъезда аэропорта. Они спешили. Анита — на ней было пальто цвета беж на зеленой шелковой подкладке — приподняла девочку, вытащила из машины и, прижав ее к груди, нагнулась и поцеловала меня. Шеф торопил носильщика. Он протянул мне руку, и мне безумно захотелось удержать ее, потому что у меня вдруг возникла масса вопросов. А если пойдет дождь? Ведь до среды может пойти дождь. Не могу же я оставить машину с откинутым верхом. А как он закрывается? Каравай растерянно посмотрел на сияющее небо, на меня, потом на приборный щиток.

— Понятия не имею. Это машина Аниты.

Он подозвал Аниту, которая в нетерпении ожидала его у входа в аэровокзал. Когда она уяснила наконец, чего я хочу, она прямо-таки взбесилась. Одним словом, она объяснила мне, кто я такая, и одновременно, растопырив ладонь в летней перчатке, ткнула пальцем в какую-то кнопку, которая, показалось мне, находится где-то совсем низко, гораздо ниже руля, но она сделала это в таком бешенстве, что я даже не увидела, в какую именно. Анита держала на одной руке девочку, и, наверное, ей было тяжело, кроме того, девочка пачкала ей пальто своими башмаками. Каравай увлек Аниту к вокзалу. Перед тем как они все исчезли, он обернулся и в знак прощания махнул мне рукой.

Я осталась в этой чудовищной машине одна. В голове у меня была полная пустота.

Наверное, прошло несколько минут, прежде чем я заметила, что мотор не выключен и прохожие оглядываются на меня. Потом ко мне подошел регулировщик и сказал, что стоянка здесь запрещена. Чтобы собраться с духом и дать этому блюстителю порядка отойти подальше, я сняла с головы платок, который накинула перед отъездом из дома Караваев, и тщательно сложила его. Это был шелковый бирюзовый платок, купленный мною в Мансе в первый год моей самостоятельной жизни, как раз в тот день, когда пришла телеграмма о смерти Мамули. Я почти всегда ношу его в сумке.

И вот в этой тишине, наполняющей мою голову, я вдруг услышала голос Мамули: «Не отчаивайся, отведи машину на стоянку, это всего пятьдесят метров, а потом можешь думать сколько угодно».

Я вышла из машины, чтобы пересесть на переднее сиденье. Она была белая и сияла на солнце, и так как я не хотела, не могла сразу сесть за руль, я пошла и посмотрела на капоте ее марку. Это был «тендерберд» — огромная белая птица под летним небом, Стремительная птица.

Я села в машину. Дверца, казалось, захлопнулась сама. Золотисто-желтые сиденья — в цвет внутренней окраски — блестели, ослепительно сверкали хромированные детали. На щитке и даже между сиденьями было множество кнопок и ручек. Я заставила себя не смотреть на них. Каравай сказал правильно: под ногами я не нашла педали сцепления. Я наклонилась, чтобы рассмотреть переключатель скоростей. Кроме нейтрального и для заднего хода, там было только два положения: одно — трогаться, другое — ехать. Лоб у меня покрылся испариной, в горле пересохло, но это был не только страх, это было что-то еще, я не знаю что. Я уверена, что всегда буду вспоминать эти минуты, буду жалеть, что они уже позади. Я сняла с правой ноги туфлю, чтобы каблук не мешал мне нажимать на акселератор, сказала Мамуле, что поехала, и тронулась с места.

Сначала машина резко дернулась, потому что я слишком сильно нажала на акселератор, но тут же мягко, торжественно поплыла вперед. А затем начался какой-то цирк. Я металась во все стороны по аллеям перед аэровокзалом и неминуемо налетала на «кирпич», раза четыре или пять я оказывалась, на одном и том же месте и столько же раз перед запрещающим знаком одного и того же регулировщика. Какой-то автомобилист, ехавший за мной, обозвал меня скрягой за то, что я не включала указатель поворота, а я, прежде чем нашла, как его включать — хотя это оказалось легче легкого, — включила дворник, печку, затем радио, настроенное на Монте-Карло, и опустила стекло правой дверцы. Я была на грани нервного припадка, когда мне, наконец, удалось поставить машину на стоянку, куда я столько времени тщетно пыталась попасть.

Но в то же время я отчасти была горда собой, и хотя меня трясло от волнения, я знала, что страх позади, и чувствовала себя способной мчаться на этой машине сколько угодно. Только теперь я услышала доносившийся с летного поля гул самолетов. Я опустила в автоматический счетчик стоянки две монеты по двадцать сантимов, вынула ключ из замка зажигания, взяла сумку, платок и решила немного походить, чтобы проветриться. Когда я пересекла аллею, которая тянется вдоль аэровокзала, на фоне неба показалась освещенная солнцем «каравелла» швейцарской авиакомпании, возможно, та самая, которая уносила на своих крыльях Аниту.

В холле аэровокзала я взяла в автомате перронный билет и поднялась на эскалаторе на верхнюю террасу. По взлетной полосе бежал белый с голубой полосой «Боинг» компании Эр-Франс, какие-то люди в канареечно-желтых комбинезонах суетились на поле. Пассажиры цепочкой послушно шли к большому самолету, а один из летчиков, засунув руки в карманы, бродил взад и вперед, подбивая ногой камешек.

Потом я спустилась этажом ниже. Купив «Франс-Суар», зашла в бар и попыталась почитать хотя бы заголовки, напечатанные крупным шрифтом: раз десять я прочла, что кто-то совершил что-то, но кто и что, так и не поняла. Я выпила «дюбоне» с водкой, выкурила сигарету. Люди вставали из-за столиков, брали сдачу и улетали на край света. Было ли мне хорошо или плохо, уже не помню. Я заказала второй стакан, затем третий; я говорила себе: «Дуреха, ты хочешь украсить этой машиной автомобильную свалку? Чего ты добиваешься, собственно говоря?» — и я убеждена, что уже тогда знала, чего хочу.

Правда, это еще не было чем-то ясным, точным, просто какой-то зуд в голове, какое-то смутное беспокойство, которое сосало меня. Из громкоговорителя приглушенный, почти интимный женский голос без устали рассказывал, через какую дверь надо выйти, чтобы оказаться в Португалии или Аргентине. Я обещала себе, что когда-нибудь обязательно вернусь сюда, сяду за этот же самый столик, и еще что-то, что я не помню. Я расплатилась за аперитивы. Я сказала себе, что я выпила их за здоровье своей Стремительной птицы. Вот и все. Потом я встала, собрала со столика сдачу и поехала к морю.

Тогда я даже себе еще не призналась в своем намерении. Я очень здорово умею вступать в сделку с совестью. Садясь в машину, я просто подумала, что ничего не случится страшного, если я часок-другой покатаюсь на ней, пусть даже Каравай узнает об этом: имею же я, наконец, право по дороге пообедать. Вот и все, что я тогда подумала. Я прокачусь по Парижу, остановлюсь где-нибудь съесть отбивную с жареной картошкой и выпить чашечку кофе, спокойно проеду через Булонский лес и часа в четыре поставлю машину в сад Караваев. Так? Так!

Я не спеша изучала все приборы на щитке. Обнаружив ручку, при помощи которой опускался и поднимался верх, я с отвращением вспомнила о вспышке гнева Аниты. На спидометре овальной формы с крупными металлическими цифрами максимальная скорость была сто двадцать миль. Я прикинула, что это составляет около двухсот километров в час, и сказала себе: «Ну, держись, малютка». Потом я заглянула в ящичек для перчаток. Там оказались только квитанции об уплате штрафа на стоянках с ограничением времени, счета из гаражей и дорожные карты. Техталон и страховой полис, которые я обнаружила в прозрачном полиэтиленовом футляре, были оформлены на какое-то общество, находящееся по тому же адресу, где жил и Каравай, на Осиновом проспекте. Я слышала, что у него четыре подобных, в какой-то степени фиктивных общества, с помощью которых он улаживает финансовые дела агентства, но я в этом ничего не смыслю, а главный бухгалтер держит все в глубокой тайне. Мне стало как-то спокойнее, когда я узнала, что машина оформлена не на Аниту. Вещь, никому не принадлежащую, вернее, не принадлежащую определенному лицу, позаимствовать легче.

Я вышла из машины, решив заглянуть, что находится в багажнике: тряпки, мочалки и сложенный гармошкой рекламный проспект фирмы «Тендерберд». Я на всякий случай взяла его. Когда я вновь села за руль, меня привело в восторг, что он отодвигается вправо, чтобы удобнее было садиться, и снова блокируется, как только включаешь мотор, я увидела, что водители оборачиваются и смотрят на меня. И это были не те взгляды, которые я обычно ловлю на себе, даже принимая во внимание, что юбка у меня узкая и я, возможно, задрала ее выше, чем полагается. Я понимала, что это внимание ненадолго, но все же быть выделенной из толпы приятно. Так? Так!

Я, как королева, дала задний ход, выехала со стоянки, сделала изящный разворот около аэровокзала и у первого же перекрестка остановилась. Одна стрелка указывала направление на Париж, другая — на юг. Чтобы дать себе время подумать, я достала платок и надела его на голову. Сзади кто-то из водителей посигналил. Я махнула рукой, посылая к черту и его и себя, и поехала на юг. Какой смысл обедать в Париже, я это делаю каждый день! Я поеду в Милли-ла-Форе, потому что это красиво звучит и я никогда не была там, а закажу не отбивную с жареной картошкой, а что-нибудь — неважно что! — но необычное и на десерт — малину, я найду такой ресторан, где мне накроют столик в саду. Итак, все решено, но ты уже опрокинула три аперитива и будь внимательна, иначе вернешься на буксире. Но пока что я мчалась с курьерской скоростью.

Первую машину я обогнала на повороте. Я обгоняла ее как раз в тот момент, когда мы проезжали поворот на Милли-ла-Форе, и, вероятно, этим можно объяснить, почему мне пришлось продолжать путь прямо. Но даже если бы не это, я все равно бы не свернула. Руль в моих руках был удивительно чуток, солнце ласково пригревало мне лицо, ветер приятно ласкал меня на поворотах, повороты были плавны, а спуски длинные. И вся моя огромная Стремительная птица — мой друг, мой соучастник — была так тиха и так послушна, она так быстро и плавно летела по дороге среди полей, что меня можно было остановить только силой.

Когда я замедлила ход, чтобы свернуть с автострады, Мамуля сказала мне: «Прошу, теперь послушай меня, ты только вредишь себе. Отведи машину обратно». Я мысленно поклялась себе, что у первого же ресторана, ну, первого мало-мальски приличного, я, как только расплачусь за обед, тотчас же поверну на Париж. Мамуля сказала, что она не верит мне, что это я болтаю спьяну и чем дальше, тем труднее мне будет удержаться от глупостей. На одном из указателей я увидела, что проехала пятьдесят километров. У меня тоскливо защемило сердце. С тех пор прошло всего несколько часов, пять или шесть, но мне все кажется каким-то смешным, таким же далеким, как сны после пробуждения.

Я остановилась у дорожного ресторанчика, неподалеку от Фонтенбло. Здание из никеля и пластика, огромные распахнутые окна. Одно из них, почти напротив моего столика, окаймляло неподвижный «тендерберд». Посетителей было мало, в основном парочки. Когда я вошла, меня проводили внимательным взглядом, наверное, из-за машины, а может, еще и потому, что я приняла слишком вызывающий вид. В ресторане было очень светло, и я не стала снимать свои темные очки.

Я заказала жаркое из баранины с томатами по-южному, салат из одуванчиков и полбутылки сухого розового вина, так как розовое меня меньше пьянит, чем красное. Ничего себе довод! А когда я попросила газету, мне принесли ту же «Франс Суар», которую я уже просматривала в Орли. Я опять не стала ее читать, лишь попробовала, не прилагая особых усилий, найти семь неточностей, нарочно допущенных художником в какой-то картинке. Занимаясь этой ерундой, я вдруг подумала о том, что у меня на счету в банке должно быть около двух тысяч франков. Я вынула из сумки свою чековую книжку, чтобы проверить. Две тысячи триста франков, но из них надо вычесть очередной взнос за телевизор и двести франков, которые я ежемесячно посылаю в приют. Вместе с тем, что у меня в кошельке и в конверте, врученном мне сегодня утром шефом, у меня получалось более трех тысяч франков. На это не проживешь целый год в гостинице «Негреско», но четыре дня — я подсчитала на пальцах: суббота, воскресенье, понедельник, вторник — я буду богатой, восхитительно богатой. Есть мне не хотелось, и я почти все оставила на тарелке. Но вино я выпила до капельки — больше, чем иногда выпиваю за целую неделю.

Какая-то пара, шедшая к выходу, — мужчина лет пятидесяти, с залысинами, с загорелым и спокойным лицом, и молодая женщина в бежевом костюме, — остановились у моего столика. Мужчина, улыбаясь, спросил меня, довольна ли я своей машиной. Я подняла голову, поправила указательным пальцем дужку очков, которая давит мне на переносицу, оставляя там красный след, и ответила, что если моя машина вызовет у меня неудовольствие, я обязательно дам ему знать. Улыбка сошла с его лица, он пробормотал извинения. Я пожалела о своих воинственных словах и окликнула его. Лицо его снова озарилось улыбкой.

Не помню, что там я рассказала им о машине, но они сели за мой столик. Я доедала малину с сахаром. Они уже выпили кофе, но заказали себе еще по чашечке, чтобы иметь повод угостить меня. Они сказали, что наблюдали за мной во время обеда, что они, бесспорно, знают меня или, во всяком случае, где-то видели. Женщина спросила, не актриса ли я. «Ничего подобного, — ответила я, — моя специальность — реклама. У меня рекламное агентство». В таком случае, может быть, она видела меня по телевидению, где я давала интервью или в какой-нибудь другой подобной передаче? «Да, это вполне вероятно». Она повернулась к мужчине, и тот сказал ей: «Видишь, я был прав». Еду ли я на юг или возвращаюсь оттуда? Я ответила, что еду повидать друзей в Кап д’Антиб, а заодно хочу урегулировать за праздники некоторые дела в Ницце. Они позавидовали мне, потому что сами уже возвращались после отдыха, и дали несколько советов относительно дороги. До Монтелимара еще можно ехать, но дальше творится что-то невообразимое: встречный поток машин, растянувшихся в несколько километров, заставил их простоять больше двух часов. Еще не следует ехать через Лион, там просто гибель. Лучше всего по шоссе номер шесть, а после какого-то там Ла-Деми-Люна перебраться на номер семь. Я сказала: «Конечно, я так всегда и езжу». Он был военный врач в чине полковника. «Мой отец тоже был полковником, — заявила я, — но только немецкой армии: моя мать согрешила во время оккупации. Ну и, сами понимаете, ей обрили голову». Они сочли, что я обладаю большим чувством юмора, и совершенно очарованные, попрощались со мной, нацарапав свой адрес на листке из записной книжки. Я сожгла его в пепельнице, закуривая сигарету.

Мамуля нашла, что я пьяна, что положение становится угрожающим и я хорошо бы сделала, если б ушла в туалет, прежде чем разревусь. Но я не разревелась. Я решила, что верну машину во вторник вечером или даже в среду утром. На обратном пути, на станции обслуживания, я ее вымою. Анита не из тех, кто проверяет спидометр. И никто ничего никогда не узнает.

На улице я снова закурила и прошлась по обочине дороги. Под ярким солнцем моя тень резко выделялась на земле, и, когда я села в машину, сиденье было раскалено. Я поехала в Фонтенбло. Там приткнула у тротуара машину, надела правую туфлю и вышла. Я купила платье, которое показалось мне красивым на витрине и которое оказалось еще лучше, когда я его примерила: из белого муслина, с воздушной юбкой. В том же магазине я приобрела ярко-желтый купальный костюм, лифчик, две пары трусов, бирюзовые брюки, белый свитер со стоячим воротником и без рукавов, два больших махровых полотенца и две перчатки для ванны в тон полотенец. Вот и все. Пока мне подгоняли платье к фигуре, я перешла на другую сторону улицы и подобрала к брюкам пару босоножек, с золотыми ремешками. Ни за что на свете я бы не вернулась к себе на улицу Гренель, чтобы взять все это дома. И не столько потому, что мне было жаль потерять два часа на дорогу туда и обратно, сколько из опасения, что снова начну раздумывать, и тогда уже у меня не хватит мужества уехать.

С большими бумажными мешками, в которые упаковали мои покупки, я зашла в магазин кожаных изделий, выбрала чемодан из черной кожи и все уложила в него. Я не стала подсчитывать сумму выданных мною чеков. Мне ни капельки не хотелось заниматься этим. Впрочем, я настолько привыкла контролировать себя в расходах, что у меня в голове появился своеобразный счетчик, и если бы я настолько растратилась, что это могло бы сорвать мой отдых, он обязательно сработал бы.

Я положила чемодан в багажник, но тут же пожалела, что он не рядом со мной, вынула его и поставила на заднее сиденье. Часы на щитке показывали четыре. Я развернула Анитину карту, прикинула, что если я не буду останавливаться до темноты, то к ночи доберусь до окрестностей Шалона-сюр-Сон или, может быть, Макона. Я отвернула нижнюю часть карты и увидела названия, от которых у меня трепетно забилось сердце: Оранж, Саль-де-Прованс, Марсель, Сен-Рафаэль. Надев на голову платок, я сняла правую туфлю и поехала.

Выезжая из Фонтенбло, я вспомнила слова полковника и спросила у лоточницы с цветами, как проехать к шоссе номер шесть. Я купила букетик фиалок и пристроила его у ветрового стекла. Чуть дальше, на перекрестке, я увидела несколько жандармов на мотоциклах, которые о чем-то болтали. И в эту секунду у меня мелькнула мысль: «А вдруг Каравай вернется до конца праздника? Что-нибудь случится, и он прилетит уже сегодня вечером?» Я невольно замедлила ход.

Не обнаружив машины, он решит, что произошло несчастье, и, конечно же, позвонит ко мне (только есть ли у него мой телефон), а не найдя меня, обратится в полицию. Я представила себе, как на все дороги сообщают мои приметы, а вдоль дорог устанавливают посты жандармов. Нет, глупости. Каравай не я, он, как все нормальные люди, если говорит, что сделает что-то, делает это. Он не вернется до среды. С ним жена и ребенок, и он не станет портить им праздники. Он будет гулять с дочкой, чтобы она дышала свежим воздухом, катать ее на лодке по озеру. Да и зачем им возвращаться в Париж? До среды никто не работает. В праздники ко всему подходят с иной меркой, и я похитительница автомобиля лишь на время танцев по случаю 14 июля, так что нечего себя запугивать и делать из себя преступницу. Однако тревога, притихшая было, но упорно не оставлявшая меня, снова проснулась в самом затаенном и мрачном уголке моей совести и по самому пустячному поводу, а то и вовсе без вдруг принималась буйствовать, словно растревоженный зверь или какое-то существо, сидящее во мне самой и мечущееся во сне.

Я пересекла долину Ионны. Помню, что остановилась в Жуаньи около бара, купила сигареты и зашла в туалет. В баре над стойкой висела цветная афиша праздничных развлечений и фотографий, на которых были изображены разбитые в автомобильных катастрофах грузовики. Несколько шоферов с грузовиков болтали у стойки, потягивая пиво. Когда я вошла, а один из них, увидев, что я, выпив фруктовый сок, положила на стойку деньги, сказал хозяину, что он платит за меня. Я не хотела этого, но шофер — он говорил с южным акцентом — возразил: «Еще не хватало, чтобы вы отказались», — и я взяла обратно свою мелочь. Когда я включила мотор, он вышел вместе с приятелем из бара и, проходя к своему грузовику, остановился около меня. Это был молодой — примерно моего возраста — брюнет с беспечным видом и ослепительной улыбкой с рекламы зубной пасты «Жибс». Переводя взгляд с капота машины на вырез моего костюма, он сказал мне все с тем же южным акцентом: «С таким мотором вы, небось, гоните вовсю». Я в знак согласия тряхнула головой. «В таком случае, — с сожалением проговорил он, — мы никогда больше не увидимся». Когда я тронулась с места, он открыл дверцу своего грузовика и взобрался в кабину. Помахав мне рукой, он крикнул: «Если увидимся, я вам его верну». Он что-то держал в руке, но я была уже слишком далеко, чтобы разглядеть, что именно. Я догадалась только тогда, когда посмотрела на ветровое стекло, — он ухитрился стащить мой букетик фиалок.

После Оксера я свернула на шоссе, где еще велись работы, и погнала по нему. Я и сама не ожидала от себя такой прыти. На юге от Аваллона я снова выехала на шестое шоссе. Солнце уже село довольно низко, но жара еще не спала, а меня почему-то знобило. В голове у меня было пусто и шумно. Наверное, от возбуждения, от страха, который я испытывала, все сильнее и сильнее нажимая ногой на акселератор. Думая, что этим же объясняется и то преувеличенное значение, которое я придала небольшому происшествию, случившемуся вскоре. Если меня будут допрашивать, о нем не следует упоминать. Это только собьет всех с толку, они подумают, что у меня не все дома, и перестанут верить моим словам.

Это было в первой деревушке, которую я проезжала после того, как свернула с автострады. Мне она действительно показалась знакомой. Это правда. Но ведь любая деревня с рядом серых домов, с уходящей в серое небо колокольней, с холмами на горизонте, летним солнцем, которое вдруг бьет в лицо в длинном коридоре улицы, таком длинном, что у меня заболели глаза и я с трудом могла ехать, — любая такая деревня создала бы у меня впечатление, что я уже здесь бывала, но бывала давно, очень давно, слишком давно, чтобы можно было вызвать в памяти связанную с нею какую-нибудь деталь или чье-то имя.

У двери кафе, узкой, похожей на темную щель, на складном стульчике сидела худая старуха с изможденным лицом, в черном фартуке. Ослепленная солнцем, я ехала очень медленно, и что-то вдруг словно подтолкнуло меня обернуться. Я увидела, что старуха машет мне рукой и зовет меня. Я остановилась у тротуара. Женщина, с трудом передвигая ноги, медленно приближалась ко мне. Я вышла из машины. Говорила она громко, но хриплым, свистящим голосом астматика, и я с трудом ее понимала. Она сказала, что я утром забыла у нее свое пальто. Помню, что в руке она держала стручки зеленого гороха, а когда она сидела, у нее на коленях стояла корзинка. Я ответила, что она ошибается, я не забывала у нее никакого пальто хотя бы потому, что я никогда не была здесь. Но она стояла на своем: да, утром она мне подала кофе и хлеб с маслом, и она тогда уже поняла, что я не в себе, и ни капельки не удивилась, обнаружив после моего ухода на спинке стула мое пальто. Я сказала, конечно, большое спасибо, но это ошибка, и поспешно вернулась к машине.

Она внушала мне страх. Ее глаза с какой-то злобой скользили по моему лицу. Она не отступила, а вцепилась в дверцу машины своей морщинистой, темной рукой с узловатыми пальцами и повторяла, что я выпила у нее кофе и съела бутерброд с маслом, пока на станции обслуживания занимались моей машиной.

Я никак не могла всунуть ключ в замок зажигания. Помимо своей воли я принялась оправдываться: утром я была в Париже, бог знает в скольких километрах отсюда, она просто спутала две похожие машины. Ее ответ, сопровождаемый отвратительной старческой улыбкой, был ужасен или, во всяком случае, в ту минуту показался мне ужасным:

— Машину-то обслужили, я даже не видела ее. А вот вас я видела.

Не знаю, что на меня нашло, но я скинула ее руку с дверцы, крикнула, чтобы она оставила меня в покое, что я ее не знаю, что она меня никогда не видела и пусть не плетет, будто она видела меня, не плетет никогда, никогда… Тут до меня дошло, что мой крик могут слышать и другие жители деревни. Кто-то уже смотрел в нашу сторону. Я уехала.

Вот так. Все это произошло четверть часа тому назад, может, чуть меньше. Я поехала прямо, стараясь думать о Мамуле, о чем-нибудь успокоительном, о своей квартире, например, о море, но не смогла. По левую сторону дороги я увидела станцию обслуживания автомобилей. В Орли я проверила уровень горючего, стрелка была у самой верхней шкалы. Сейчас она опустилась лишь наполовину, и я могла бы проехать еще много километров. Но все же я предпочла остановиться.

Мужчина, который подошел ко мне, до этого весело болтал о чем-то с двумя автомобилистами. На нем не было ни форменной фуражки, ни спецовки. Я пошла к белому домику, сняла свой платок. Помню, как у меня под ногами скрипел гравий, и особенно солнечные блики, пробивавшиеся сквозь ветви деревьев на холмах. Внутри было сумрачно, тепло и тихо. Я причесалась, отвернула кран умывальника. И вот тут страх, дремавший во мне, проснулся и стал кричать, вопить изо всех сил, потому что меня схватили сзади, да так неожиданно, что я даже не успела шевельнуться, — и хладнокровно, упорно — я знаю, ибо за какое-то бесконечное мгновение я все поняла и умоляла этого не делать, — мне стали ломать руку.

Предыдущая главаГлава 1 из 4Следующая глава