Один из последних дней поздней осени.
Холодное солнце долго не может справиться с инеем, осевшим за ночь на мертвую траву и прозрачный лес.
В высоком, поредевшем к зиме кустарнике хоронятся на лошадях двое дозорных. Перед ними сквозь путаницу ветвей до горизонта расстилается желтое, давно уже убранное поле.
— Знаешь, как по-татарски «дерьмо»? — спрашивает старшой дозорный, слезая с коня.
— Не-е… а как?
Старшой принимается молча отстегивать колчан и отцеплять меч.
— А ты знаешь? — спрашивает молодой.
— Два года горб на них в плену гнул. Спасибо братану — выкупил.
Но успевает он спустить порты и присесть, как молодой, привстав на стременах, горячо и громко шепчет:
— Идут! Едут!
На самый край поля из-за горизонта один за другим выезжают всадники. В чистом осеннем воздухе мелькает пестрая одежда и сверкает оружие.
Разметая рыжие листья, дозорные вымахивают на лесную дорогу и, пригнувшись, исчезают за деревьями. Вот впереди, за черными стволами, тускло замерцали княжеские хоругви, копья, засинел дымок костров — вдоль опушки выстроилось конное русское войско.
Дозорные подлетают к сидящему у костра младшему князю.
— Едут, князь! Едут!
— Татары! — князь бросается в седло. — Далеко?!
— Порядком!
— Через поле!
Спешившиеся устремляются к лошадям, весь княжеский полк приходит в движение. «Татары! Татары!» — летит с одного конца войска на другой.
Ровно, не замедляя и не ускоряя движения, крупной рысью движется вражеская конница. Впереди на вороном жеребце хан в окружении свиты. Дорога, как собака, бросается под ноги татарским коням.
Притаилось русское войско. Сдержанны и суровы лица воинов, готовых к встрече. Впереди всех молодой князь — младший брат великого. Он сидит в седле прямо, жует веточку и не может сдержать дрожи в руках.
Голова татарской конницы уже на лесной дороге, а хвост ее еще не пересек поля. Лес наполняется фырканьем лошадей, хрустом валежника, свистом гибких ветвей, нависших над дорогой.
Замерла русская дружина. Все ближе и ближе топот. Вот из-за поворота выскакивают первые татарские всадники и, увидев русских, осаживают коней, которые храпят, задирают взмыленные морды. На повороте дороги несколько минут царит беспорядок и неразбериха. Наконец движение останавливается, и в лесу наступает удивительная тишина, пронизанная звонкой и редкой капелью тающего инея по палой листве.
Так они и стоят друг против друга — татары и русские. И не двигаются. Младший князь сидит натянутый, как струна, и веточка все так же зажата в стиснутых зубах — забыл выбросить от волнения.
Хан издали смотрит на него, прищурившись, подобрав покороче поводья и подстерегая каждое движение князя.
Внезапно в тишине радостно взвивается нетерпеливое лошадиное ржание. На этот призыв из середины русского войска заливисто и нервно откликается какая-то кобыла, за ней еще одна и еще. Веселое ржание, словно приветствие, повисает над осенним лесом и полками.
Хан делает едва заметное движение, младший князь ловит его, они одновременно спрыгивают на мерзлую землю и направляются навстречу друг другу.
— Вчера тебя ждали, — говорит князь.
— Малый город нашел, — улыбаясь, сообщает хан. — Обойти хотел, удержаться не смог. Прости, опоздал.
— Да чего уж там! — неловко улыбается князь. — Поехали!
Хан, то ли на правах старшего, то ли на правах гостя, треплет князя по плечу. Тот спохватывается и выплевывает изжеванную веточку.
Вдоль речки мчится странное войско: под православными хоругвями скачут татары, под султанами из конских хвостов, украшенными колокольчиками, — русские ратники. Впереди — хан и младший князь. Они подъезжают к месту, где берег полого спускается к воде.
— Здесь и все левей — мелко! Левей бери! — говорит князь, трогая поводья, и первый загоняет коня в воду. Хан задерживает своего жеребца и, улыбаясь, смотрит на князя:
— Обмануть не хочешь?
— Ну это ты зря. Пустой Владимир, говорю тебе! Великий князь в Литву подался, — торопливо успокаивает хана младший князь и кричит, обернувшись к берегу:
— Левей бери, левей!
Лошади вытягивают шеи и осторожно входят в ледяную воду. Союзники переправляются через реку. Кони хана и князя по-прежнему рядом.
— Вон за тем бором — город, — кивает князь на берег, щурясь от яркого белого солнца.
— А ведь у великого князя мал сынок растет, а ты на престол замахнулся, — подзадоривает князя хан.
— Это мы еще посмотрим, — цедит сквозь зубы князь.
— Я вижу, очень на престол хочешь, но понимаю…
— А ты не смейся… Ты куда?! Я же говорил левей! — неожиданно кричит князь. Какой-то татарин, забыв о предостережении, забрал слишком направо, ухнул в глубину, и теперь его затягивает в омут. Князь подъезжает совсем близко и, с трудом вытащив татарина за шиворот, сажает его за спину, на круп своей кобыле. Татары арканами вытаскивают из омута и коня.
Они достигают противоположного берега, их копи по скользкому выбираются наверх. Спасенный спрыгивает на землю и, приложив руку к сердцу, кланяется низко, до самой земли, пятится с поклонами, глядя в глаза русскому князю.
— Крепко любишь ты брата, — поражен хан.
— Видно, судьба наша такая…
— Когда последний раз мирился?
— Я не мирился сначала, да митрополит в Москву вызвал, перед богом велел поклясться, что в мире будем и согласии.
— Что?! — не слышит хан. Они выехали на дорогу и теперь мчатся галопом в сторону бора.
— Митрополит крест целовать вызвал!
— Когда?
— Зимою прошлой!
— Когда?!
Князь не отвечает. Он вспоминает, как в прошлом году ехал в Москву по настоянию митрополита мириться (в который раз!) со старшим братом.
Был зимний вечер, и стоял такой мороз, что воздух казался сухим и колючим, и он весь день скакал из вотчины, вместе со всей свитом, обжигающий ветер забирался под соболий зипун, и он проклинал себя за то, что не согласился ехать в кибитке по этому дикому морозу и рассыпчатому снегу, на котором не оставалось даже следов от лошадиных копыт, и старался прискакать в Москву до захода солнца и гнал коня, который отворачивал морду от ветра и поднимал на поворотах снежную пыль, летевшую в лица следующих за ним холопов, и злоба вырастала в нем, когда он представлял себе, как его старший брат, не торопясь, выезжает из великокняжеских хором в окружении бояр и приближенных и шагом направляется в сторону собора по сумеречным московским улицам…
— Не отставай, не отставай, князь! — кричит хан.
Впереди возвышаются стены Владимира, и войско несется по ровной дороге к пустым, распахнутым настежь воротам. Дробный топот сливается в могучий гул, кони ускоряют свой сумасшедший бег, а в воротах по-прежнему ни души. Вот отчаянные храбрецы, стремясь первыми ворваться в город, обходят князя справа и слева.
Наконец их замечают. Какая-то фигурка бежит по городской стене. Кто-то мечется в воротах, пытаясь их затворить, к нему на помощь подбегают еще несколько человек. Медленно, словно нехотя, сходятся створки огромных ворот. Отчаянно, торопливо начинает греметь набат.
Ордынцы пронзительно визжат и поднимают кривые сабли. Стремительно надвигаются ворота, и в узкую щель успевает проскочить только головная группа из нескольких воинов и младший князь со своим сотником. Всадники нападают на пытающихся затворить город.
Князь в лихорадочной раскаленности, не зная с чего начать, стоит без дела и наблюдает за свалкой у ворот. Какой-то белобрысый монашек в ужасе бежит по улице и пронзительно кричит:
— Татары! Татары! Татары!
Князь поворачивает коня, бросается вслед за ним, настигает через несколько секунд, видит его серое, перекошенное криком лицо. На мгновение замешкавшийся клинок князя с хрустом опускается на шею монашка. Зарубленный, всхлипнув, падает на землю, хватается за вялую осеннюю траву у обочины дороги и замирает. Это иконописец Петр, помощник Рублева.
А с другой стороны напирают все сильнее и сильнее, ворота распахиваются настежь, снаружи вкатывается орущая, визжащая лавина и неудержимо устремляется в город.
Князь снова скачет рядом с ханом. Хан улыбается, кричит что-то по-своему, неразборчивое среди гвалта и шума.
Уже занялись с сухим треском первые пожары, и дым спокойными столбами поднимается в неподвижном воздухе.
Взломав засовы на воротах, несколько татар и русских запрягают в телегу с добром хозяйских коней и выводят на улицу. Голосит баба, плачут дети. Татарин поджигает паклю и бросает ее в солому, в углу двора.
У пылающего дома напротив двое пытаются стащить с лошади татарина. Один из них — лохматый мужик с исцарапанным лицом, другой — Фома. Мужик орудует тяжелой слегой, в руках у Фомы вилы. Они наседают на врага, загоняют его в угол, и тому приходится совсем уже плохо, когда в воротах появляются двое дружинников. Одни, не раздумывая, протыкает копьем мужика, и тот, надрывно охнув, падает в воротах. Фома же, отчаянно размахивая вилами, медленно отступает в глубь двора и испуганно приговаривает:
— Да что же это вы, братцы! Не губите! Я же свой, мы же свои, вы же наши… Братцы! Мы же русские! Я же тоже…
— Я тебе покажу сволочь владимирская! — цедит старый дружинник и резким ударом копья выбивает вилы из рук Фомы.
— Ой, помогите! Ой, не губите! Господи! — Фома жмется к плетню и, вдруг неожиданно перемахнув через него, бежит прочь по пустому огороду.
— Ах ты собака! — стонет дружинник в отчаянии.
Верховой татарин достает из-за спины стрелу, ставит ее на тетиву и, не торопясь, целится.
Фома, как заяц, мчится по черным грядкам, но вдруг вздрагивает, дергается, добегает до края огорода и, чтобы не упасть, обнимает тоненькую иву, растущую у забора. Между лопаток у него торчит стрела.
Воин улыбается, вытирает грязный вспотевший лоб и подмигивает русским дружинникам.
Вокруг собора валяются убитые. Бьется раненая лошадь. Звучат неровные жалобные удары колокола.
Князь в окружении сотников наблюдает за тем, как у входа в храм возятся татары, сооружая таран. Не желая упускать подробностей, князь трогает лошадей и направляется к собору, из-за дверей которого навстречу ему несется нестройное истовое пение…
…А в раздраженном сознании неприятным воспоминанием преследует князя все тот же зимний вечер, когда, взрывая снег, подскакал к храму раньше старшего брата и, тяжело дыша, долго сидел, не спешиваясь, пока наконец из-за угла собора не выдвинулась процессия — великий князь во всем своем великолепии, с боярами, с богато одетыми охранниками — и пока не ударил главный колокол, который подхватили остальные, поменьше, и тогда под торжественный благовест он спешился и поклонился в пояс старшему брату, с которым они рука об руку поднялись по заснеженным ступенькам храма, где их встретил митрополит и благословил обоих и указал на вход, откуда неслось благолепное восторженное пение, дыхание теплого свечного запаха и светилось в глубине, за дверью, мерцающее золото царских врат, лампад и подсвечников…
В Успенском соборе невыносимо душно и тесно. Здесь все, кто успел вбежать, прежде чем заперли дверь: раненные в бою мужики в окровавленных рубахах, старики, женщины с перепуганными детьми. Догорают чадящие лампадки перед алтарем, и холодное солнце освещает стены, расписанные Страшным Судом. Все поют:
— Бог мой, на которого я уповаю!.. Не убоишься ужасов в ночи, стрелы, летящей днем…
Последняя надежда, последняя мольба. Среди поющих — Андрей, растрепанный, потерявший скуфью, с глубокой рваной царапиной, тянущейся от подбородка к виску, с замотанной в окровавленную тряпку правой рукой. Он тоже поет, И видит вокруг себя ожесточенных, готовых ко всему стариков, заплаканные глаза детей, освещенные вековым терпением лица женщин. Звонко разносятся под сводами сокрушительные удары в обитую железом соборную дверь.
Пение усиливается:
— …не приключится к тебе зло, язва не приблизится к жилищу твоему…
Двери со скрежетом подаются, и через мгновение собор наполняется криком, плачем, визгом детей — в храм врываются пешие и конные. Все приходит в движение, все хотят бежать, но бежать некуда, и люди гибнут, порубленные, растоптанные лошадьми или ногами обезумевшей толпы. Вопли, ржание, визг, голоса, несвязно поющие псалмы.
Андрей выбирается из-под груды залитых кровью человеческих тел, пробирается вдоль стены, пролезает в низкую дверцу, бежит куда-то в темноте, спотыкается о невидимые ступени и, ударившись головой о выступ, теряет сознание.
Страшно выглядит Успенский собор. Стены закопчены, штукатурка под росписями потрескалась и местами обвалилась. Среди мусора, луж загустевшей крови, конского помета валяются убитые. Медленно догорает рублевский иконостас, и трещины в досках дымятся тяжелым дымом.
В одном из углов разрушенного собора заложен костер, на котором татары калят железные прутья.
Посреди храма, под догоревшими балками разоренного купола, на деревянном брусе лежит голый по пояс Патрикей. Его пытают. Ключарь тяжело дышит, глаза его неровно прикрыты, высохшие губы растрескались, и на шее под слипшимися от пота волосами конвульсивно вздрагивает живчик.
Воины на корточках сидят вокруг костра. Они отдыхают.
Один из них подходит к Патрикею.
— Ну что, еще побеседовать хочешь?
— Нет, — тихо отвечает Патрикей, не открывая глаз.
— А я хочу, — улыбается татарин.
— А я нет, — ключарь открывает глаза.
— Ну ничего, я тебе сейчас щепки под ноготь забью, опять захочешь.
— Ну, если… щепки забьешь… тогда, конечно… если щепки.
К ним от костра подходят остальные.
— Может, так скажешь, без щепок? — продолжает татарин.
— Чего тебе сказать-то, чего?
— Ай-яй-яй, какой нехороший хозяин! Забыл, куда золото церковное попрятал! — качает головой татарин.
— Конечно, нехороший хозяин, — соглашается Патрикей. — Меня из милости архиерей держал меня… Не доверял мне… Ничего мне не доверял, сам все золото попрятал, не знаю я…
— Ничего, сейчас все узнаешь! — улыбается татарин и делает знак остальным. Патрикея обступают со всех сторон и растягивают ему руки по краям колоды.
— Погодите, сейчас все скажу, все! Зарыл я его, золото, все зарыл, я… под оградой зарыл, у правого столба, я его…
— Ну-у-у-у, даже обидно, слово даю! Сколько копать земли можно у твоего правого столба? Ты что, смеешься? — еле сдерживается татарин.
— Вот беда-то, — невнятно бормочет Патрикей, — видно, украли все! Наверное, ваши-то и украли, у вас ведь вор на воре… у вас ведь… ты бы своих поспрошал?..
Татарин злобно ругается по-своему и говорит что-то воинам. Те привязывают руки ключаря к поперечине и склоняются над ним. Под сводами раздаются пронзительные вопли:
— А-а-а, больно! Ой, мама!.. Больно… Ой, мамочка!
Патрикей мотает головой, бьется затылком о колоду и вдруг, испустив пронзительный вопль, затихает, выдохнув:
— Помираю…
Татарин недовольно смотрит ему в лицо. В собор входит младший князь и с ним несколько подвыпивших дружинников. Князь подходит к лежащему на колоде Патрикею.
— Ну, сказал что-нибудь? — спрашивает он, с содроганием разглядывая искалеченные руки ключаря.
— Никак правду не говорил.
— Ну чего ж вы?! — с упреком произносит князь, делает несколько шагов к выходу, но его останавливает слабый голос Патрикея:
— Постой, постой, не уходи, Иуда, вражья морда, — тихо причитает он, и мутные слезы катятся из-под закрытых век. — Посмотри, как русского православного человека, невинного мучают изверги, посмотри лучше. Кости ему ломают ворюги… ногти дерут… посмотри лучше, и мне дай на тебя поглядеть… Подожди… дай оклемаюсь, глаза приоткрою… хочу в твою рожу посмотреть, в рожу твою Иудину, косоглазую!
— Врешь ты, — усмехается князь. — Русский я.
— Да разве тебя спутаешь? Я тебя по голосу признал по твоему, по Иудиному. Русь продал супостатам… — Патрикей с трудом открывает глаза. — Я тебя сразу признал… Помяни слово невинно убиенного: не будет вашей ноги поганой на русской земле… Перед господом богом клянусь — не будет! Крест поцелую! — Патрикей весь трясется и вдруг кричит во всю мочь: — Крест дайте, крест православному!!!
— Сейчас! — весело кричит от костра татарин, вытаскивая из огня раскаленный добела крест.
Князь, опустив голову, идет вдоль стены с обезображенными росписями и, толкнув железную дверцу, оказывается на узкой каменной лестнице, ведущей на крышу, а в голову лезет все то же…
Рокотал хор, и на неведомых высотах блуждали голоса певчих, и пламя свечей колебалось согласно возгласам хора:
— …Да принесут дары Страшному. Он укрощает дух князей. Он страшен для царей земных…
…и младший князь наклонился к тяжелому, сияющему драгоценными камнями кресту в руках митрополита и долгим поцелуем поклялся перед всевышним в нерушимой дружбе и в послушании старшему брату своему, и от добрых слез задвоилось все вокруг, когда он, прикоснувшись губами к теплому золоту, трижды поцеловался с великим князем и митрополит осенил их клятву крестным знаменем…
— Ты крест кричал? — щурясь, спрашивает Патрикея рябой и протягивает к его губам раскаленный искрящийся крест. — Целуй! Хотел?
Патрикей смотрит на нависший над его лицом пышащий жаром крест и видит оскверненные своды храма, закопченные, неузнаваемые, струящиеся в горячем воздухе от протянутого к его лицу раскаленного железа.
— Ну? Чего тут клялся? — торопит ключаря его мучитель.
— Чего клялся? — стараясь вникнуть в смысл вопроса, повторяет Патрикей. — Клялся… клялся, что скоро ноги вашей здесь… не будет здесь! Скоро вас, нехристей…
— Что не клянешься? — татарин придвигает раскаленный крест к лицу Патрикея. — Ну, боишься? Страшно?
— Чего?
— Умирать?
— А чего мне бояться? Чего мне… я не убивал, по воскресеньям не работал… я… вере… не изменял… а коли есть грехи, так, может… — Патрикей переводит взгляд с креста на стену. В раскаленном воздухе дрожит над ним ангел с трубой, возвещающий начало Страшного Суда. Милостиво и нежно смотрит на него ангел. — Коли грехи есть, простит нас господь, милостив он, простит… Ведь правда, господи, простишь ты меня? — обращается Патрикей к безмолвным фигурам на стенах.
В собор вводят черную длинноногую кобылу. Подковы ее звенят, клацают по каменным плитам.
— Ну, хватит, а то остынет! — татарину надоело держать тяжелый крест, и он начинает злиться.
Патрикей дико улыбается и кричит, тараща глаза:
— А вот вы все будете горсть в смоле кипящей! Все! — И начинает хохотать, злорадно, захлебываясь. — Вы уйдете, а мы снова все построим! Заново все и лучше еще! Мы все… а вы в геенне огненной кишки свои повыпускаете! — заливается тонким хохотом, смешанным со слезами, Патрикей.
Татарин с силой прижимает крест к лицу ключаря, и страшный нечеловеческий рев раздирает пустоту мертвого храма. Татары тащат извивающегося Патрикея к выходу, связывают ему сыромятиной ноги.
— Слава… тебе… господи, — доносится сквозь хохот, которым захлебывается ключарь, — что допустил… грабеж и убийство… Теперь такую злобу ты в нас заселил! Такую… силу! Спасибо!.. Всех перебьем…
Свободный конец сыромятины татары привязывают к хвосту кобылы и ударяют ее по крупу раскаленным крестом.
Кобыла взвивается на дыбы, обрушивает на каменные плиты грохот подкованных копыт и бросается к выходу, волоча за собой хохочущего полумертвого Патрикея прочь из разрушенного, заваленного трупами храма.
Владимир трещит и стонет от пожаров. К небу поднимается черный дым, сажа летит по ветру. Завоеватели жгут, режут, грабят, словно уж и меры нет насилию и граница возможной человеческой жестокости отодвигается все дальше и дальше.
Младший князь подымается по древним стертым ступенькам, для того чтобы с самого верха взвесить, оценить и определить всю полноту своей мести, вскормленной ненавистью и безмерной жаждой власти.
Он смотрит вниз, на пепел и крик, и его прозрачные глаза с маленькими, как маково зернышко, зрачками слезятся на высоком свободном ветру.
Разоренный Успенский собор напоминает огромную каменную пещеру. Сверху, из зияющих дыр сорванных куполов, сыплется мелкий холодный дождь. У наполовину сгоревшего иконостаса среди трупов на коленях стоит Андрей. Его трудно узнать.
Он словно собрался помолиться, да разом забыл не только молитвы, но и все слова вообще. Вдруг он чувствует на своем плече чью-то знакомую легкую руку, и прикосновение это вызывает в памяти бесконечно далекое и счастливое время.
— …Ох, хорошо как, что ты пришел! Мне так хотелось тебя видеть.
— Если бы ты не хотел, я бы и не пришел ни за что, — отвечает из-за его спины знакомый дребезжащий голос.
— Ты пришел как раз вовремя, я не спал три ночи, а сегодня заснул, как провалился куда-то, и почему-то ты мне приснился, — Андрей говорит торопливо, сбивчиво. — Будто смотришь в окно, только не снизу, а сверху почему-то, из-за верхнего наличника вниз головой свешиваешься и заглядываешь и пальцем мне грозишь, а я в пустой избе, и два ордынца со мной, голову мне перекручивают, и ты смотришь и пальцем в окошко — стук! стук! А я кричу тебе… — Андрей вдруг сбивается и умолкает.
— Что кричишь?
— Слушай, что же это делается? — вдруг спрашивает он. — Убивают, насильничают, храмы обдирают, святые книги жгут! Ты только подумай, что было-то здесь!
— Да знаю я про все это. Очень хорошо знаю.
— Когда его убивали, мучили его очень, на медленном огне его жарили…
Андрей говорит взволнованно, жарко, будто в ознобе.
— Кого?
— Ну, ты знаешь, ну этого, как его, родного моего…
— Так многих убили, что я, всех помнить должен? — Феофан зябко кутается в рясу и, спрятав руки в рукава, спиной прислоняется к закопченной стене.
— Ну, он еще крест раскаленный целовал, — суетливо торопится Андрей. — Так и умер он, так ничего и не понял, кричал все: «Вы пропадете, а мы заново все поставим!» А татарин смеется… А чего ему?! «Вы и без нас друг другу глотки перегрызете!» А? Позор-то какой, а?
— А я ведь говорил тебе! Ты все спорил. Сколько крови мне тогда попортил… Помнишь?
— Но мне ведь сейчас хуже, чем тебе: ты помер уже, а я…
— Не гневи бога! — строго перебивает Феофан.
— Да не о том я! А то, что полжизни в слепоте провел! Полжизни, как этот… Я же для них, для людей, делал днями-ночами. По три дня на свет смотреть не мог: глаза болели. Тешил себя, что радость это для них, что в помощь вере! А они, православные-то, взяли иконостас мои и так вот просто и пожгли. Спалили! Не люди ведь это, а?
— Я тебе говорил!
— А разве не одна у нас вера, не одна земля? А они взяли и сожгли, не дрогнули, и как господь вытерпел? Стояли и смотрели, а один даже улыбался. Вот так, — Андрей улыбается неживой улыбкой и плачет. — Разве кровь у нас не одна? Как же они под татарское начало встали? Всех перебили: Фому, Петра, Григория, Серегу моего тоже… Я ж его в такой день нашел, Сережку, Сергея-то!
— Ну ладно, уходить мне нора, — морщится Феофан.
— Погоди, прошу тебя, ну не уходи, — торопливо бормочет Андрей, шмыгая покрасневшим носом, — тебе что, скучно? Нехорошо тебе? Ну, не буду я. Не хочу я, чтобы ты уходил. Давай пойдем сядем, поговорим. Я тебе расскажу…
— Я и так все знаю…
— Мы с тобой сейчас в келейку зайдем, тут одна потайная есть — неделю хоронился там… Сядем поговорим… Всю ночь будем говорить! Я тебе расскажу, как работали мы тут…
— Мне уходить надо, — Феофан поворачивается, но Андрей останавливает его: — Я ведь тебе самого главного не сказал! — Он собирается с духом и произносит: — Все. Я писать больше никогда не буду.
— Это почему?
— Не нужно это никому. Если не смог своим искусством людей убедить, что люди они — значит, вовсе нет таланту! А потому больше к кистям, краскам не прикоснусь. Все…
— Неверно это! Подумаешь, иконостас сожгли! Меня тоже знаешь сколько пожгли? В Пскове, в Новгороде, в Галиче!
— И ты, если бы жив был, тоже не писал бы! Разве не так?
— Великий грех на себя берешь! Конечно, не так!
— Знаю, господь милостив, простит. Я на себя епитимью наложу. Господу обет молчания дам. Молчать буду. С людьми мне больше не о чем разговаривать… Хорошо я придумал?
— Плохо ты придумал, — грустно говорит Феофан.
— Сам мне когда-то сказал: «Не можешь сказать — молчи!» Помнишь?
— Мало ли что я говорил! — возмущается Феофан и, подумав, вздыхает: — Я тебе не советчик. Нету у меня права тебе советы давать. Нельзя.
— А разве ты не в рай попал?
— Какая разница! Скажу только, что там совсем не так, как вы все думаете. Пора мне.
— Русь… — голос Андрея дрожит. — Все она, родная, терпит, все вытерпит… Долго так еще будет? А? Феофан?
— Не знаю, — говорит Феофан и уходит не оборачиваясь.
Начинает идти снег. Редкие снежинки неуверенно надают на пол собора. Феофан вдруг останавливается у зачаженной стены, на которой уцелел кусок росписи: плащаница, кусочек плеча, рука… По-стариковски склонив голову набок, он пристально рассматривает роспись.
— Красота-то какая… — Феофан чмокает языком и оборачивается к Андрею, который стоит посреди собора, подняв голову, и, протянув руки, ловит на ладони медленные снежинки. Феофан улыбается.
— Послушай, не бросай. Не себя радости лишаешь — людей. А? — просит он.
— Снег идет, — вместо ответа произносит Андрей. — Ничего страшнее нет, чем когда снег идет в храме. Правда?
Ему никто не отвечает. Андрей внимательным взглядом обводит собор и, не найдя никого, кто мог бы ему ответить, выходит на начинающую белеть, но сопротивляющуюся этому всеми своими обуглившимися избами улицу.
Он спускается по ступенькам собора, но не успевает сделать и нескольких шагов, как навстречу ему бросается владимирская блаженная. Она улыбается, бормочет что-то, глаза ее пусты, слезы бесстрастны, и участие ее напоминает собачью верность.
Снег начинает идти гуще. За поворотом они неожиданно выходят на Серегу. Он стоит посреди дороги и ковыряет ногой застывшую лужу. Увидев Андрея, он бежит к нему, захлебываясь от радости:
— А я искал, искал тебя всюду! А Даниил где? — Андрей вдруг останавливается и, закрыв глаза, стонет, словно от боли. — Даниил где, Андрей?
Андрей не отвечает. Он смотрит вперед, решив ни за что, никогда больше не обращать на человеческую речь никакого внимания и относиться к ней отныне как к шуму, как к пустому звуку.
Они выходят за ворота. Смеркается. Идет снег. В кустах шастают волки и раздается их тоскливый вой.