Над Воровкой каждый день кружился неприятельский аэроплан. Наши летчики поднимались, прогоняли, мирно опускались в свои ангары. Но вот появился новый летчик Никон Пущин – человек смелый, не раз уже побывавший в кругу неприятельских белых барашков, не раз утекавший на всех парах от жестокой неприятельской погони, побросавший много бомб, принесший немало ценных сведений. Никону было всего 22 года. Огромная голова в шапке черных волос как-то грозно всегда опускалась на грудь, словно во лбу у него была тяжелая, гнетущая лава. И как-то странно было видеть такую огромную волосатую голову на его жиденькой и нежной фигуре. Бледно-белое лицо, без морщинки; высокий лоб, словно водное лоно, вздрагивал при малейшем волнении, а глаза – эти черные, широкие, всегда опущенные глаза – вскидывались на собеседника и будто спрашивали: «Ну зачем ты меня раздражаешь? Мне и так невесело. Оставь…» И видел собеседник, что Никону и впрямь невесело; вспомнил, что веселым его и не видал никогда; что в спокойствии его чувствовалось больше силы и тоски, чем покоя и радости. И замолкал. А Никон барабанил длинными, бледно-розовыми пальцами по краю стола и не спускал упорного, тяжелого взгляда с какого-то тайного, ему только видимого образа. О чем он думал? Господь его знает. Он всегда так мало и так неохотно говорил о своих думах. Но летчики любили Никона за то, что редкие слова его были нежны; что в молчании его была скрыта сила; за то, наконец, что он прекрасно знал свое дело и отваживался на такие дела, которые другие считали безумием. Они бежали от безумия, но уважали, завидовали и изумлялись человеку, который принимал его и выносил на своих плечах. Поэтому никто не удивился, когда Никон объявил, что завтра поутру взлетит один на борьбу с немецким летчиком. Ему говорили, что далеко еще нам до немца по высоте и по бегу; что опасность слишком большая, а пользы нет; что не имеет, наконец, он нравственного права – он, один из лучших летчиков, – жертвовать собою какой-то мимолетной, безрассудной затее; что силы его пригодятся на большое и нужное дело.
Никон молчал, упершись взором куда-то во тьму, за окно немигающим, тяжелым и жутким взором. Подняться решили втроем – от троих и немец улетает. Посмотрел на них Никон и сказал: «Конечно. Знаю. Улетит, коли все подымемся. А вы дайте одному, хочу силы испытать… Обидно мне.»
И в голосе была какая-то скорбная жалобная струнка. Услышали все эту струнку и почувствовали вдруг, что ведь и всем им обидно, давно обидно на свою беспомощность, только силы не хватало на такое вот безрассудство, какое затеял теперь Никон. Шелохнулось в душе какое-то странное, новое чувство. Здесь были и гордость за смелого товарища, и благодарность ему за то, что высоко держит свое знамя, и радость, потому что Никону всегда можно верить, на Никона можно положиться. Сопровождать его вызвался молодой француз, недавно приехавший в Россию и ни слова не говоривший по-русски. Но дело облегчалось, потому что сам Никон прекрасно владел французским языком. Звали француза Адольф. Белокурый, голубоглазый, с розовым девственным лицом – он, словно виноватый, смотрел на собеседника, когда тот, забывшись, резал ему что-нибудь по-русски.
Потом обычно дотрагивался до Никона и просил его разрешить недоуменное положение. Разговорился и Никон. Решено было рано поутру вчетвером тщательно осмотреть аппарат, подвинтить, смазать, натянуть что следует. Вечер прошел в каком-то тревожном и напряженном веселье. Шутили, но в шутках было не столько смеха, сколько мысли; смеялись, но смех не удавался. А возвращаться к затее было тяжело. Каждый полон был только ею одной и о ней только думал. Старался проникнуть в результаты; пытался представить себе всю картину предстоящего боя; отгонял назойливую, жуткую мысль о трагической развязке. Разошлись. Никон еще долго что-то объяснял Адольфу о том, как надо держаться, если аппарат накренится при быстром повороте; посвящал его в особенности и странности своей машины, в привычки и в приемы немецких летчиков; предупредил, что опасность имеется несомненная, потому что силы неравные; вся надежда на личную сообразительность, на счастливую случайность, на оплошность врага. Адольф выслушал молча объяснения Никона и объявил, что страха нет, что в Никона верит и постарается оправдать его надежды. Товарищи уже спали, когда Никон в одном белье, босой, робко ступая на холодную росную землю, пробрался в ангар, к своему аппарату. Лежа в постели, он все припоминал, что где-то и что-то в его машине неладно. Он заметил это при последнем спуске, когда, мягко прильнувши к земле, аппарат издал вдруг незнакомый, фальшивый звук. Торопясь, измученный, захолодевший, он мельком взглянул под крыло и увидел, что маленькая гайка сбилась на сторону и винт скользит по краю – его выбило снизу осколком снаряда. Теперь он никак не мог найти эту гайку, потому что слесарь без его ведома поставил новую и пригнал нарезы. Долго шарил и щупал он под крылом, освещал его со всех сторон электрическим фонариком, но найти не мог. И на душе стало как-то неспокойно. По виду все благополучно, а вот эта проклятая гайка мучит и мучит. Подошел и снова посветил. Потом ощупал холодные кольца, погладил винты, обшарил острые, граненые гайки…
Никон не спал целую ночь. А когда засветало, разбудил Адольфа, поднял товарищей и какой-то разбитой, тряской походкой поплелся в ангар. Теперь уже все вместе кружились около машины, советовались, указывали на пятна – следы шрапнельных осколков, но ничего подозрительного не нашли.
Через час Никон с Адольфом поднялись. Разведчик темной ночью, пробираясь через глухую заросль, не всматривается и не вслушивается так чутко в шорохи затаившейся тьмы, как насторожился теперь Никон. Четко и бурно ревел пропеллер, но из этого рева привычный слух Никона выделял сторонние звуки. Он слышал, как терлись и шархали крылья, как звенела каждая пластинка, как связки натягивали продольные лопасти и как они пели, сгибаясь покорно и плавно. Адольф сидел в глубине и зорко всматривался в голубую пустыню, смотрел туда, где каждое утро сверкала в ранних лучах стальная вражеская птица… Но она не прилетала… Все легче, смелей подымаются они в голубую бездонную высь; им вольно и свободно дышать; свежий воздух щекочет и радует и бодрит. А там – как теперь там тепло и радостно на убогой, прибитой земле!..
Словно со дна необъятного океана подымались они к прекрасному тихому лону и оставили там, на дне, всю маленькую радость, оставили крошечное человеческое счастье. Все ближе к лону, все чище, светлей углубленная миром душа, все больше она постигает красоту и восторг беспредельного воздушного океана. Какой простор!.. Какая воля!.. И мы летим к недосягаемому, вечно манящему зениту!!! Мы ближе, потому что очистились этой святой, всесильной беспредельностью. Отсюда гром и буря, но отсюда же и Светлое Солнце – здесь смешались полисы, здесь вечная победа света над тьмой!!! Не мысли, а подобие, какие-то обрывки, захватывающие образы, отдельные прекрасные слова кружились перед Никоном в безумной пляске. Он не знал, о чем теперь думает, но в душе все кипело, а мысли бились в каком-то экстазе, и весь он – гордый и сильный – был проникнут покорностью и благодарностью бог знает кому и за что. Иногда срывались с засохших и сомкнутых губ отдельные, самому непонятные слова, – и он не удивлялся им: в этих случайных, умчавшихся звуках, как в образах, печатлелись его восторги. Широко открытые, изумленные глаза Адольфа по-прежнему неотрывно и пристально глядели в одну точку. Над этой вот черной каймой, над лесом, из-за дальней горы должна подняться неприятельская птица. И вдруг он услышал где-то в стороне чужой, непрерывно рокочущий звук. Тихо дотронулся до плеча Никона и перевел на него свой немигающий напряженный взор. А Никон, словно прикованный, давно уже сидел с высоко поднятой головой и смотрел в ту сторону, откуда неслись странные звуки. Он услышал их прежде Адольфа и понял, что неприятель взлетел с другой стороны и держался значительно выше… Перегнулся через борт и вдруг увидел, что тот, близкий и страшный, стремится к нему. Он хотел закружить но спирали и подняться ему наперерез, но неприятель неотступно следил за полетом, ускорил ход и быстро завернул навстречу подымающемуся Никону. Потом спустился ниже и мчался прямо на него, словно хотел столкнуть с пути собственной силой. Никон хотел еще быстрей и круче свернуть с пути, впился холодеющими пальцами в такой же холодный и гладкий руль и вдруг услышал снова тот странный, сдавленный хрип, которым звякнула когда-то сбитая шрапнелью гайка. Он напряг последние силы и грудью навалился на руль, но машина не покорялась и так же быстро и плавно мчалась вперед.
В это мгновение зазвенели какие-то новые, быстрые, жалобные звуки. Он быстро повернулся назад и увидел, что Адольф, странно откинувшись, словно застыл в своем кожаном стуле. Глаза были закрыты, а по левой щеке, из-за брови, тихо крадучись, пробивалась свежая струйка алой крови. «Они бьют из пулемета!..» – как молния пронеслось в голове Никона, и, напрягая последние усилия, он грузно придавил непокорный руль. В это время он почувствовал, что правая рука как будто занемела, а в плече, где-то у лопатки, так странно дергает и щекочет.
Летчики стояли на бугре и видели, как аппарат Никона сначала медленно, а потом все быстрей и быстрей опускался над лесом у самого озера. Быстро оседлали коней и помчались по берегу. А когда приехали к месту, у разбитого аппарата навзничь весь облитый кровью лежал Никон. Череп раскололся на две части, и оттуда, словно из гнойной раны, сочились и стекали длинные и скользкие полоски окровавленного мозга. Слиплись и примокли его прекрасные черные волосы; они разбились на две половины, и отдельные длинные волоски над расколотым черепом тянулись друг к другу, словно тоскуя и жалуясь, что их разлучили. Лицо было залито кровью, руки широко раскинулись по желто-красной взмокшей земле… И тут же рядом, с пробитым виском, словно чудом сохраненный, лежал прекрасный, бледный, бездыханный Адольф.
Через три дня появилась заметка: «В славном воздушном бою над местечком Б. наш летчик подбил неприятельский аэроплан, который упал в месте расположения наших частей. Неприятельский летчик и наблюдатель найдены мертвыми возле разбившегося аппарата.»
Чтобы выхлопотать отпуск, солдату приходится пройти мучительно-длинную, тяжелую и ненадежную вереницу молений, всяческих унижений и разоблачения своих личных, семейных делишек. Первая просьба обычно не доходит до слуха начальства. Ее не замечают, на нее не обращают никакого внимания. И приходится тенью бродить за начальником, объяснять ему про домашние неурядицы, про недосевы, про семейные неудачи. Но вот из дому пришло письмо: «Родимый Иван Семенович. Я тебе сообщаю, что стала плоха здоровьем. Полагайся на волю господню, она тебя сохранит в трудном деле, а Маша и Ванюша тебе посылают свой поклон в благословение.»
Иван Прошин – мужик правдивый, обманом жить не привык. А теперь пришел вот, рассказал начальнику про свое горе, что жена, мол, помирает и увидел, что тот ему окончательно не верит. «Знаю я вас. Дал вот одному, сынишка тоже помирал – посыпалось ко всем: у того жена, у того мать помирает. Нет, брат, с такими делами ты ко мне и не ходи. Веры все равно не будет.» А Прошин знал, что жене поистине неладно, что умрет она и некому будет приютить ребятишек. А нельзя и обижаться:
Круглова пустили по телеграмме, что отец, дескать, при смерти, а потом объявилось, что отца у него и в живых не имеется 12 лет… Начальник обиделся и потерял всякую веру… А ехать надо. И решил Иван по-своему, что двум смертям не бывать, а одной не миновать.
Полк скоро идет в наступление, и можно объявить, что отстал, заблудился и долго не мог сыскать собственную часть. Так и сделал: переждал до похода, а там изловчился и сбежал. После многих мытарств добрался он наконец до родной деревни. А когда вернулся, объявил начальнику всю правду и спокойно лег под жестокие розги.
«…Здесь идет слух, будто будет буря, огненный дождь и землетрясение. У нас очень много приготовляются. исповедуются и причащаются, боятся, что это уже светопреставление.» Это из последнего письма матери.
Откуда эти нелепые, странные слухи? Где они родятся и кто их создает? Может быть, туда, в глубину, в недра народные, доходят непонятные, случайные вести о воздушных переменах в местах усиленных боев? А может, по привычке, по традиции приурочивают они к грозному явлению свои извечные страхи?
Настрадались, перемучились и не видят конца-края своим мукам, все пребывающему, растущему горю. Народная фантазия облекла эти ужасы в свою доступную, рельефную форму и поверила, приняла их как заключительный, венчающий аккорд всемирного мученья. Там, в глубине, все объясняется по-своему. Наши политические и экономические соображения не имеют там никакой цены. События переносятся там в религиозную плоскость и находят себе объяснение единственно в промысле божием, трактуются как бич, как наказание за всемирные грехи.
Как преступник, осторожно,
По сухой траве осенней,
По валежнику скрипучему
Пробирается стрелок…
Там, за лесом, над курганами,
У колючей частой проволоки,
Затаился за окопами
Неприятельский дозор.
Чу! Опушкой пробираются.
Смолкли, встали – сучья хрустнули.
Снова шелест. Тихо звякнула
У винтовки чешуя.