К книге
Дневник. 1914-19161916 год. 24 августа
94%
1916 год. 24 августа
67

Веселье

Каждый день по окончании работ на условленное место выходит Сорока с гармоникой через плечо, и за ним, словно на привязи, с опущенной головой плетется Петров, обеими руками обхватив свой желтый бубен. Сорока состоит в каптенармусах; рослый, широкий мужик, с добрым и умным ладом, он незаменим во время передвижения транспорта: одному посулит, другого наградит, и все помнят его могучую лапу. Помнят, боятся и любят. Семенов заведует обозом и знание строевой службы доказывает постоянно и ревностно: то без шапки возьмет под козырек, то на дневальство поставит без распоряжения начальника. Шаров – больной и тихий солдатик с красивыми темными глазами и прекрасным почерком: до войны он был сельским писарем, почему и пускает иногда в разговоре «высокие» словечки. Медленно подходят они к заветному бревну, медленно опускаются, и Сорока начинает пробовать басы. Шаров в это время из бокового кармана вытаскивает палочку и слегка постукивает ею по бубну. И вдруг Сорока, словно усыплявший до сих пор чужое внимание этой вялой пробой басов, объявляет на самых высоких нотах камаринского. Шаров только и ждал рокового момента: шея вытянулась, взор уперся в одну точку, и правая рука дрогнула… Быстро и четко, торопясь угнаться за хмельными звуками, дробит его таинственная палочка, дробит, переливается. Бывают моменты, когда в исступлении он бьет себя бубном по коленям или с размаху как бы нечаянно ударит по голове зазевавшегося соседа – это момент наивысшего напряжения. Быков, который вылетает из толпы, подобно чертенку, и трется беспомощно на одном месте, в этот момент неистовствует: он хлопает, бьет себя по бедрам, вертит головой, силится закинуть себе на шею правую ногу. На месте пляски обычно за Быковым остается глубокая яма – признак того, что вся буря прошла на одном месте. Пляс захватывает. Старики, окружавшие плясуна, дергают ногами, вскидывают плечами, толкутся и жмутся друг к другу. И бывают случаи, когда терпения не хватает, старики не выдерживают и лебедями пускаются по кругу. Движенья уж слабы, бессильны и бестолковы, но сколько тут раскрытого желанья объявиться соколом, молодым молодчиком! Вон посмотрите, например, как ныряет по кругу Сидоров, который до сих пор все жаловался на больные ноги и худые подметки. Правда, подметки ему подбили, но ведь ноги болят по-старому. А не хватило вот терпенья старику, заняло дух, замутило голову.

Но все-таки, они, старики, плясуны случайные, а штатным считается один Быков, и потому при первых же звуках гармошки его бесцеремонно выталкивают на середину и сочувственно смеются, хлопают, любуются, всячески вторят веселому Быкову.

Устал, уморился плясун: уж видно было, как ноги сгибались под угол, когда надо было их распластывать по воздуху; как бессильно моталась голова, когда следовало отчаянно и тихо вскидывать ее к небесам; цигарка уж давно потухла и так же, бессильно, слюнявая и грязная, моталась в зубах; руки хлопали по бедрам, то и дело сваливаясь с боков, когда он пытался подпереть ими свою тщедушную фигурку; сзади ремень еще кое-как держался, но спереди окончательно сполз с живота, и потому в прискоках рубаха надувалась, как штаны на воде. Посоловели глаза, посерело измученное лицо… В этот момент для всех неожиданно выскочили на середину круга два мальчугана и завертелись, как бесенята. У обоих торчало в зубах по папироске, фуражки сбиты на затылок, руки в бока, и глаза к небесам. Одному, румяному и толстому карапузу, было лет 12, другому – стройному, как тополь, с прекрасным греческим профилем – лет 14–15. Обрадованный, Быков нырнул в толпу, а ребята так и ходили, так и крутились. Потом грек, по-видимому, утомился и отстал, а бутуз продолжал частить в одиночку. Штанишки у него свалились и как-то странно отвисли, словно туда было наложено что-то тяжелое. Он напоминал циркового плясуна: так же прихлопывал в ладоши, так же часто и неожиданно кидался в сторону, а когда опешившие солдаты расступались, он уносился на середину и, улыбаясь, посылал им кокетливо воздушный поцелуй. Кончил, зажег потухшую папироску и принял молодецкую позу.

– А он вот прибаутки. Сыграй-ка ему. Прибаутки знает, – заявил кто-то из толпы.

– Он этих не знает, не сыграет, – с гордостью заявил мальчуган, махнув в сторону гармониста. – Это новые.

– А ну, ты запой только, – просил Сорока, снова перебирая басы. Мальчуган выхватил папиросу из зубов, оглянулся. – А офицеров нет?

– Нет, нет, не бойся.

Минутку переждал. Кашлянул в руку и лихо сплюнул на сторону. Потом сбил еще дальше на затылок чуть не падавшую фуражку и слабым голоском начал. Пропел он всего два куплета, больше, по-видимому, не знал. И такая была в этой песне жестокая похабщина, так больно и жалко было его слушать, что я шепнул Сороке: «Скажи ему, чтобы уж кончил – очень плохо что-то!» Мальчуган перестал. Солдаты кругом хохотали и подбивали его на новую песню. Каждое жестокое слово жгло их и дергало, словно электрическая искра; за каждым таким словом, как бомба, разрывался всеобщий хохот и гиканье. Но Семенов уже заиграл вновь плясовую, ударил бубен, и мальчуганы забились вприсядку… Было тяжело от сознания, что здесь, в такой обстановке, ничем уж невозможно им помочь, ничем нельзя удержать их от страшного, покатого молодечества. Часто в ротах встречаются такие мальчуганы. Они всеобщие любимцы, весельчаки, надежные помощники в нужную минуту. Их балуют, считают равными, вводят целиком в свою жизнь со всеми ее пороками и преступностью. Ребята, конечно, жадно пьют эту свежую, сильную, пьяную влагу и в результате узнают в 12–14 лет такие вещи, о которых другие еще долго-долго и помышлять не смеют.

Наброски

Второв – мужик положительный, рыжебородый и смешливый. «У нас, в Вологодской губернии, народ, ваше благородие, навсегда хороший: он смирный и покорный и до работы охоч. Только его забежать не следует, а то сердится, как медведь.» Второва команда любит и с мнением его считается. Да и как же не любить своего кашевара? Иной раз ведь так может подвести, что никому не поздоровится. А начальству тут какой ответ?! Не удалось, да и только. На нет и суда нет. Только это все соображения сторонние: любят его не за страх, а за совесть. Трудно представить, как можно было бы любить его «за страх»: широкое рыжебородое лицо с глазами изумленного ребенка; умная, спокойная речь; веселый нрав, веселая повадка: он не прочь прихватить какого-нибудь юного Быкова и душить его в могучих объятьях; не прочь побегать за тем, кто утащит из кухни чурбан. Поймает, посадит на этот же самый чурбан и трет несчастному пленнику уши, трет до тех пор, пока тот не взмолится: «Ну да пусти. Пусти, брат. Ой, больно.» – «Если больно – что ж: можно, пожалуй, отпустить, только больше к чурбану не суприкасайся, натру.» На следующий день повторяется та же история, да и скучно было бы без этих историй. Все великое значение Второва объявляется в полдень, в обеденное время, когда, вооруженный огромной ложкой, он стоит на возвышении и снисходительно шутит с каждым подходящим. Вереница внимает…

Скрябин находится при верховых конях. Росту он в косую сажень, а худобы непомерной. Вышло так, что ему попалась самая короткая шинель, и ноги обнажились едва не по пояс. Приходит как-то Скрябин к начальнику:

– Позвольте доложить, ваше высок-дие…

– Что скажешь, Скрябин?

– Да я все насчет шинелишки, ваше в-дие!

– Это, что коротка-то?

– Так точно, коротка будет.

– Подожди немного, Скрябин, новые скоро будут. Устроимся уж как-нибудь.

– Так а я бы сам, я бы рогожкой.

– Что рогожкой?

– А к низу приставлю. У нас есть хорошие, чистые – вот что овес привозят. Я бы такую и наставил: оно неладно немного, ну уж зато тепло будет.

Рассмеялся начальник и с трудом уговорил Скрябина обождать.

Вхожу я как-то в кухню и вижу: примостились на сундуке Березнов и Чибисов, о чем-то совещаются, что-то записывают; у Березнова в руках маленькая книжечка, и он что-то оттуда выбирает, немедленно сообщая Чибисову. Но тот, по-видимому, недоволен: протестует, отказывается писать, в знак небрежности бросает ручку в лежащую тут же фуражку и, подперев ладонью левую щеку, устремляет мечтательный взор куда-то вдаль, через голову Березнова, держа направление к посудному ящику. Я стою у двери целую минуту, боясь пошевельнуться и спугнуть цельность настроения. Потом Чибисов смирился:

– Вот ты черт! С тобой не сговоришься. Нельзя его писать – говорят тебе, разве девушке такое дело пишут?

– А он-но хорошо будет… Ты пиши, уж я знаю, что хорошо… Ну.

И снова заскрипело перо. Березнов диктовал:

Коли что с тобой случится,

Так и знай, что не прощу,

За твое за преступленье

Как мне надо угощу.

– Эх. – только вздохнул Чибисов и провел рукой по мокрому лбу. Глаза у него было полны неподдельного страданья, и видно было, что какая-то необходимость толкает его идти против собственной воли, и горько ему и тяжело от этого разлада.

– Теперь дальше, – авторитетно заявил Березнов. – Какое-нибудь слово от себя, самое, так сказать, простое, а потом опять страха пустим.

Покорно согнулся Чибисов над бумагой и занес туда какое-то свое простое слово. А Березнов продолжал:

Коль ребенок приключится,

Я ребенка утоплю,

А тебя убью кинжалом,

Потому что так люблю.

Чибисов просиял. Загорелись глаза, рука быстрей забегала по бумаге, и весь он как-то задергался, заерзал по полу:

– Ну да, это.

– Вот то-то и оно, – объявил снисходительно Березнов, – я уже знаю. Коли я начну, так все проведу по порядку.

– Так. А я почем знал? – извинялся Чибисов. – Там пошло нехорошо, а тут – вот оно что. Эх, ты!.. Эх!..

Они вместе писали любовное письмо зазнобе Чибисова, которая уж два месяца не присылала ему из деревни ни слова. Парень ходил как в воду опушенный. Поведал свое горе Второву, и тот взялся выручить товарища… Вот теперь сидели они и клеили жестокий укор, заносили свои ласковые хорошие слова и скрепляли их душещипательными стихами.

Один за другим пролетали аэропланы, и трудно было различить, где тут наши, где неприятельские. Стрелять перестали; они ушли за облака, и мы совершенно потеряли их из виду. Но вот сбоку появился один, белый, словно шитый из полотна, до глянцу натертого воском. Летел он прямо на нас. Заработали зенитные батареи, усеяли небо пуховыми реющими шубками. Команда ударилась врассыпную. Старики попрятались кто в дом, кто на конюшню, а молодые все остались на дворе. Почему так? У одних – целая семья на руках, любовь, забота, а у других – у других впереди только своя жизнь: «Родительское сердце в детях, а детское в камушке».

Может быть, поэтому? И всегда случается так, что молодые пренебрегают опасностью, а старики прячутся от нее. Забились вот в конюшню и сообщают там друг другу разные страхи.

Когда в речку, где они поили лошадей, упал случайно осколок снаряда и, шипя, разбросал брызги, они едва не пустились бежать, оставив и лошадей и все на свете. А молодые остались.

Предыдущая главаГлава 67 из 71Следующая глава