Мэн лежал в элегантном гробу на некотором возвышении в большом ритуальном зале морга Боткинской больницы. Приближалось время гражданской панихиды. Перед этим Мэна отпели в церкви Ильи Обыденного. Все было торжественно и чинно, так что Мэн получил некоторое удовольствие. А теперь вот настало время панихиды. Мэн приподнялся в гробу, чтобы посмотреть, много ли народу пришло проститься с ним. И удовлетворенно откинулся на подушечку. Народу было человек сто двадцать. Нормально. По рангу. Он не был ни Заслуженным, ни Народным. А впрочем, если бы он ими был, его панихидили бы не здесь, а в конференц-зале Союза кинематографистов в случае Заслуженного, или в фойе Большого зала в случае Народного. Да и венков было бы поболе. Добавились бы официальные. А так всего два: от семьи и от благодарного народа России.
«Сейчас, – думал Мэн, – ритуальная чувиха предложит кому-нибудь сказать прощальные слова. Интересно, кто будет вести панихиду? В таких случаях очень много зависит от конферансье. Сможет ли он собрать публику, как следует продать очередного выступающего, чтобы похороны имели успех? А, все в порядке». У его изголовья встал шоумен, хорошо зарекомендовавший себя на презентациях фильмов, ресторанов, юбилейных вечеров, также непревзойденный тамада. Старшему он, должно быть, влетел в копеечку. Шоумен, как бы услышав посмертные мысли Мэна, наклонился к его изголовью и, сохраняя на лице профессиональную улыбку, прошептал почти не шевеля губами:
– Как ты мог подумать, Мэн? Чистая халява. По зову сердца. – И, повернувшись к собравшимся, уже профессионально начал: – Добрый день, дамы и господа. Сегодня мы прощаемся с нашим другом, товарищем, отцом, мужем и любовником.
Шоумен сделал паузу, и во время ее три женщины разных возрастов по очереди хлопнулись в обморок.
«Вторая, – подумал Мэн, – ни при чем». Ее он не мог припомнить ни в каком качестве. Тут же выяснилось, что она перепутала ритуальные залы. Ее вынесли по нужному адресу, и Шоумен продолжил:
– Покойный много сделал и многое не сделал. И неизвестно, за что ему будут благодарны потомки, – и опять сделал паузу. Собравшиеся осмыслили сказанное, и послышались сдавленные смешки. – Он много внимания уделял молодым художникам.
Еще две молодые мультипликаторши хлопнулись в обморок. А одну стошнило.
«Чего это она? – удивился Мэн. – Я же был в презервативе… К тому же прошло двадцать пять лет».
И в это время Шоумен предоставил слово Великому.
– Невозможно себе представить Мэна мертвым. Он всегда был такой живой. Живее всех живых. Его юмор всегда поддерживал нас, когда нам было плохо. Когда уже казалось, что хуже быть не может. Но после его шуток оказывалось, что может. И вот его нет среди нас. Но мы всегда будем вспоминать его незлым, тихим словом. Долгие годы он казался мне довольно-таки тупым и ограниченным человеком, с таким же тупым и ограниченным площадным юмором. И только к концу его жизни я понял, что это мне не только казалось. Таким он был на самом деле. Абсолютно цельным в своей доведенной до совершенства тупой деятельности… За что и был любим широкими кругами малолетних граждан нашей затраханной страны.
Мэн лежал и не мог понять, хорошо ли о нем говорит Великий или очень хорошо. Но все равно было приятно. А Великий, между тем, продолжал:
– И вот он умер, ни хера не оставив взамен себя семье и детям. Ибо до последних дней был сущим бессребреником. Все, что он зарабатывал непосильным трудом на ниве мультипликации, непосильным трудом пропивалось в ближайшие дни с близкими ему людьми. А также хрен знает с кем.
«Ну, это он уже чересчур, – подумал Мэн. – Я всегда выпивал только с близкими людьми. Потому что стоит с кем-нибудь выпить, как он тут же становится близким».
– Все это говорит о том, что Мэн был очень широким человеком.
– Широк русский человек, – раздалось из толпы похоронщиков, – не мешало бы сузить.
– Верно, – подтвердил мысль Великий. – Как истинно русский человек еврейской национальности, он был широк в мыслях, действиях и поступках.
– В действиях и поступках – это тавтология, – приподнявшись, поправил Великого Мэн.
– Вот видите, – радостно подхватил Великий, – даже сейчас, когда он умер, он продолжает оставаться с нами. С его друзьями, детьми, соратниками и соратницами.
На последнем слове одна из соратниц бросилась на гроб со словами:
– Миленький ты мой, возьми меня с собой! И в том краю далеком я буду тебе женой.
– Милая моя, – ответил ей Мэн, – взял бы я тебя, но в том краю далеком нет ни жен, ни мужей. Евангелие от Матфея. Так что отвали и не разрушай торжественности минуты.
Соратницу отвалили, а Великий поспешил закончить речь:
– Он создал совершенно новый стиль русской народной сказки. Как-то Александр Сергеевич Пушкин сказал о них Алексею Максимовичу Горькому: «Что за прелесть эти сказки. Каждая из них – поэма». Ну что же, Мэн, прощай. Мы допишем то, что ты не дописал, допьем то, что ты не допил, доспим тех, кого ты не доспал, – и ушел в толпу.
– Следующим номером нашей программы, – продолжил работу Шоумен, – выступит Художник, с которым Мэн сделал пять фильмов и двадцать четыре рекламных ролика. Это один из оставшихся в России четырех битлов советской карикатуры. Ринго Старр живет в Америке. Джон Леннон и Джордж Харрисон отсутствуют по уважительной причине.
– Что это за уважительная причина? – спросил кто-то из любопытных.
– Поверьте мне на слово, – проникновенно сказал Шоумен, – они сейчас готовятся к встрече Мэна, – и картинно откинул в сторону правую руку.
Присутствующие продумали сказанное Шоуменом, посмаковали и уважительно похлопали. А к изголовью вышел Художник. Мэн слегка затосковал. Он много раз общался с Художником и знал его страсть к длинным красивым тостам. Он произносил их в застолье, в сауне, в паузах в работе. Однажды он скинулся с какими-то двумя гражданами СССР на бутылку и стал говорить тост на стройплощадке. Граждане СССР набили ему морду, отбили почки, но не отбили охоту к произнесению тостов. Он бы мог даже сойти за грузина, но был безнадежно русским. Из самой глубины России из глухой туруханской деревни… Туруханской… Мать твою!!!
– Умер мой хороший дружочек. Никто больше не расскажет анекдотов. Никто больше не найдет причины, почему я не ночевал дома. Никто больше не утешит меня после неожиданного фиаско во время ночевки вне дома. Никто, кроме него, не мог доходчиво объяснить разницу между двадцатью годами и шестьюдесятью. «В двадцать лет, – говорил он, – семь пистонов за ночь, а в шестьдесят – один за семь ночей». Теперь придется с этим завязать.
И удрученный Художник замолчал, впервые в жизни не завершив тоста. Мэн, не терпевший незавершенки, приподнялся из гроба и что-то прошептал Художнику. Художник благодарно кивнул головой, отвернулся от всех, снял штаны, что-то проделал и торжественно повернулся к толпе. Все ахнули. Метафора «завязал» получила реальное воплощение. Шоумен зааплодировал, два раза вызвал Художника на поклон и предоставил слово Поэту. Мэн затосковал, так как не шибко уважал поэзию Поэта. Но когда Поэт начал, Мэн просветлел:
– Погиб наш Мэн, невольник дури.
Пал, оклеветанный судьбой.
С вином в груди и жаждой бури.
Поникнув гордой головой.
Поэт запнулся, полузадушенный собственными рыданьями. Мэн поднялся и закончил:
– Увы, к чему теперь рыданья,
Чужих похвал ненужный хор
И жалкий лепет оправданий…
– Да никто и не собирается оправдываться, – раздался голос из толпы. – Умер так умер. И не порть нам церемонию. Хоть раз в жизни будь человеком!
Но Мэн не был бы Мэном, если бы не парировал:
– В какой жизни, мудила? Я умер. И останусь человеком в смерти. – И опрокинулся навзничь.
И все вспомнили Мэна в жизни. Хорошо вспомнили. Мэн перевернулся в гробу.
– Наш концерт окончен! – провозгласил Шоумен и пригласил всех желающих проститься с Мэном.
Прощание несколько затянулось. Так как Мэн счел необходимым каждому сказать по паре слов, пожать руку, а некоторых поцеловать окоченевшими губами. А потом он умер, чрезвычайно довольный процедурой.
Мэн вернулся с собственных похорон в палату. Блондин и Брюнет слегка похрапывали. Мэн лежал без сна. Голова его наливалась тяжестью, во рту собиралась тягучая вязкая слюна. Он с трудом встал с кровати, взял сигареты и тяжело пошел в курилку. Там он закурил и пошел в туалет, чтобы сплюнуть эту слюну, которая не давала дыму проникнуть в нос, пищевод, легкие… Он наклонился над унитазом и упал на спину. Глаза его закатились, челюсти сжались, а руки и ноги задергались в судорожном припадке. Он отключился. В голове не было ничего. Но постепенно что-то начало проявляться, глаза вернулись на место, челюсти разжались, оставив на кафеле сортира два вставных зуба, а руки и ноги обмякли. Над ним склонилась Медсестра. Она вынула шприц из вены и поднесла к губам Мэна стакан воды. Мэн выпил.
– Ну вот, Мэн, вы уже довольно сильно шагнули за край. Еще один такой припадок, и вы получите отек мозга и превратитесь в овощ.
– Хотелось бы в помидор… – сказал, чтобы что-нибудь сказать, Мэн.
– Там не дают выбора. А потом вы вряд ли отличите самочувствие Помидора от Красного репчатого лука.
– Наверное, ты права. Никогда не задумывался о самоидентификации огородных культур. А который сейчас час?
– Приблизительно полтретьего ночи, – ответила Медсестра, посмотрев в окно.
– Понятно… И позволь спросить, что ты делаешь полтретьего ночи в сортире санаторного, чужого, отделения?
Медсестра слегка отвернулась, потом встала с колен, подняла Мэна и отвела его в палату. Уложив его на кровать, она поцеловала его в лоб. От нее шел какой-то почти неуловимый запах. Мэн попытался зафиксировать его в памяти, но ничего не получилось. А пока он вспоминал, Медсестра исчезла. Мэн нащупал на тумбочке сигареты, вынул одну и, шатаясь, пошел в курилку.
«Ни фига себе, – думал Мэн, – хорошенькие разговоры пойдут: Мэн помер от судорожного припадка в сортире дурдома. В состоянии Помидора… Как жил, так и закончил… Сам виноват…»
В таком состоянии Мэн представил себе другие собственные похороны.