К книге
Песочные часыЧАСТЬ ПЕРВАЯ. Глава третья. 1
45%
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. Глава третья. 1
9

Естественно, что суббота и воскресенье были у нас самыми бойкими днями. «Песочные часы» вообще пользовались успехом, недооцененным мной поначалу.

Для интересу я заходил в другие пивные и мог убедиться в том, что наша бирхалле являлась неким притягательным центром для всего района. Это не был «классический» рабочий район, как, скажем, Веддинг или Нойкельн, но и у нас поблизости жило много рабочих, и они-то и составляли основную массу завсегдатаев.

Многие посещали «Часы» добрый десяток лет, как это было тут принято; таким образом, между ними существовала связь более тесная, более интимная, чем даже у людей, вместе работающих.

Война внесла в установившийся быт свои коррективы, но общий дух в «Часах» оставался тот же, а связи маленького сообщества даже окрепли. На предприятиях появилось чересчур много «длинных ушей». Здесь же, предполагалось, их не было. И потому посетители чувствовали себя раскованно, в той степени, конечно, в какой это было возможно в рейхе.

Изо дня в день встречая одних и тех же людей, я знал их вкусы, их привычки и маленькие причуды, и, пока я метался между столиками с полными подносами, отрывки разговоров, летучие реплики вились вокруг меня, и все вместе создавало своеобразную атмосферу, которая, мне казалось, была присуща только нашей бирхалле. И чем дальше, тем более утверждался я уже не только в ощущении, но в мысли, что здесь было нечто особо привлекательное для определенного круга лиц, которые хотели оставить именно здесь далеко не лишнюю марку, а то и талон продуктовой карточки.

В обычные дни оживление в «Песочных часах» начиналось часов с восьми вечера, когда люди, придя с работы, пообедав и надев чистый костюм или, по крайней мере, воротничок, спешили в привычное «штам-кафе» и располагались за столиками в строгом соответствии со своим обыкновением.

Доктор Зауфер, сухопарый мужчина лет пятидесяти, неизменно приходил первым и занимал место за столиком у окна. Не спрашивая, я тащил ему литровую кружку «Мюнхенерброй» и соленые крендельки. «Добрый вечер, господин Зауфер, ваше пиво и крендельки!»

На крупном, смело очерченном его лице изображалось довольство: «Спасибо, мальчик!.. Как идут дела? Твоя девушка еще не убежала от тебя к какому-нибудь герою-отпускнику?»

Отшучиваясь, я спешил к другому столику, где устраивалась целая компания. Обычно они играли в скат, изредка обмениваясь мнениями насчет положения на фронтах.

Совсем недавно «политикеры» из «Песочных часов» на пальцах без устали подсчитывали километры, отделявшие немецкие войска от Москвы, километры, которые, тогда казалось, они схватят на лету, как мопс муху. Совсем недавно горячо и преданно восхвалялся военный гений фюрера, спорили о личных качествах Гальдера и Иодля, Браухича и фон Лееба с такой осведомленностью, словно знали их до последней косточки… Потом все чаще стали в разговорах упоминаться «объективные причины»: «проклятый русский климат», «бездорожье»… С надеждой говорили о том, что вот-вот подтянут резервы, сожмут растянувшиеся коммуникации… И тогда…

Все чаще слова «и тогда…» пересыпали страстные тирады «политикеров». И если раньше я, как страус, прячущий голову под крыло, старался не слушать, ничего не слышать и только повторял про себя словно заклинание: «Не может быть, не может быть!» — то теперь я ловил все, что связывалось с безуспешными попытками ворваться в Москву. Она стояла, вопреки всем усилиям, а уже шел ноябрь, белые мухи кружились в воздухе даже здесь, и свирепые ветры, задувшие с Северного моря, словно погасили накал споров и огонек надежды.

Я жадно ловил все признаки перемен, накапливая их, перебирая, как скупой свои сокровища. И все же тоска наваливалась на меня все чаще. «Просто жизнь» мне опостылела.

Почти физически я ощущал свое одиночество, так, словно бы находился внутри прозрачного кокона: не прорвать, не сблизиться ни с другом, ни с девушкой — ни с кем.

Я боялся, что эта моя замкнутость будет замечена, что она выдаст меня. И, понимая, что опасения мои — просто от нервного перенапряжения, все же не мог прогнать их.

И потому полюбил длинные прогулки вдали от мест, где меня знали. Если в них и не было для меня облегчения, то имелся некоторый смысл: я думал, что надо лучше узнать город.

Это всегда пригодится. Может пригодиться, — я теперь стал скромнее в своих надеждах.

Впрочем, в глубине души я понимал, что не это сомнительное соображение руководит мною. Я просто искал… «Вдруг наскочу на что-нибудь…» На что?

Иногда мне думалось, что было бы хорошо сидеть в автобусе или электричке рядом с Иоганной, положив руку ей на плечо, как тут принято. Говорить пустяковые слова…

Но Иоганна не подходила для моих странствий. С ней можно было пойти в кафе, потанцевать. Или посидеть на скамье в парке.

И это можно было понять: она была «здешняя» с головы до пят.

И я бродил один.

Одиночество в большом городе — совсем не то, что на природе. В нем нет и следа той отрады, того мира, который охватывает тебя где-нибудь под деревьями, на опушке или на берегу, на песчаной косе, когда на нее падает вечерний свет и из золотой она делается мутнобелой, как седая прядь на сизой волне.

Избегая подземки, я охотно совершал поневоле замедленные путешествия в старомодном желтом вагончике трамвая, в соседстве с инвалидами и старухами, которые никуда не спешили, были молчаливы и, казалось, прислушивались к недугам, наверняка бушевавшим у них внутри, и от этого, может быть, у них был такой сосредоточенный, самоуглубленный вид.

Но чаще я поднимался по крутой лесенке на империал омнибуса, с высоты которого открывалось гораздо больше, чем в окне внизу. Здесь главенствовали парочки: солдаты-отпускники с подружками, совсем зеленые юнцы с более взрослыми девицами, не от хорошей жизни, а исключительно по военному времени снизошедшими до таких сосунков. Но в большинстве были стайки девочек, лишенных мужского общества, но показывающих всем своим видом, что не нуждаются в нем. Они неестественно громко смеялись, одергивая свои курточки со значками, независимо и размашисто жестикулировали, обсуждая свои дела, как бы единственно важные и интересные для них.

Я легко мог представить себе их жизнь под эгидой какого-нибудь своего шонига, суету вокруг вечных сборов, все-таки отвлекающую от причитаний матери или сестер, ожидание вестей с фронта, страх перед будущим, которое хоть и раскладывали по полочкам всезнайки лейтеры, но время от времени в нем обнаруживались какие-то темные и неутешительные провалы.

Как-то привлекла меня необычная фигура юноши с книгой в руке, которую он поспешно раскрыл, пристраиваясь в скудном свете фонаря под дугой империала. Может быть, его туманные глаза мечтателя, по каким-то причинам не полупившего еще повестки, пробегают строки любимого поэта? Но я тут же, прицелившись глазом, поймал заглавие книги: «Партайгеноссе Шмидт» — популярный наци-роман.

Я выходил из омнибуса наугад, смешивался с толпой, отдавался ее течению, иногда задерживался на скамейке сквера или в павильоне дешевого кафе, если было слишком холодно или дождливо.

В первое время этой моей жизни город представал передо мной как нечто одноликое и враждебное. Меня отпугивали колонны, марширующие по улицам с песнями, слова и музыка которых иногда были мне знакомы. Но они как-то по-особому препарировались: распевный лад перестраивался на маршевый, песня не выливалась, а словно бы вырывалась из сотен глоток, песенная протяженность, когда звук словно замирает, постепенно удаляясь, видимо, искоренялась начисто. Музыкальные фразы обрубались, аллитерации игнорировались. Слова выговаривались словно бы в перебранке, причем гласные не смягчались, а, напротив, проговаривались точно и с нажимом.

Перенасыщенность свастикой в разных видах отталкивала меня: изуродованный крест заклеймил решительно все, и городской пейзаж был для меня неотъемлем от него, — я ведь не знал города раньше! Вернее, не помнил его другим.

Но постепенно я научился отвлекаться, и открылся мне город не как единое целое, а как бы скопище разных городов, каждый со своим климатом, населением, обычаями.

Мне нравилось, мысленно отбрасывая наслоения сегодняшнего дня, угадывать их характер. Я представлял себе мрачный, замкнутый Веддинг в былые времена, в дни рабочих празднеств, в «Красную троицу», о которой слышал от родителей. Я ступал по камням мостовой, по которой когда-то шли колонны рабочих со своими старыми революционными песнями, и красные знамена, настоящие красные, трепыхались по ветру.

Шагая по пустынному вечернему пригороду, я чувствовал себя совсем близко от молодости своих родителей. Я населял улицу знакомыми людьми, знакомые мелодии звучали в моих ушах, и, ужасно волнуясь, я останавливался на каком-нибудь перекрестке и в перспективе сумрачной улицы видел то, чего не мог видеть, чего не было и не могло быть в этой моей жизни.

Я узнал безмятежность фешенебельных кварталов Груневальда и добротность бюргерского Шарлоттенбурга, патетичность Люстгартена и гармоничную суровость Гедехтнискирхе.

Улицы несли меня на себе, как несет текущая вода. Я отмечал их перепады, их излучины, их течение, то стремительное, то ленивое. Я запоминал их названия, и раза два странным образом в моей памяти всплывало, как они назывались раньше.

У меня появились любимые места: те самые, где, как мне казалось, я бывал ребенком. Так, чудилось мне, что когда-то я стоял посреди круглой площади неподалеку от Софи-Шарлоттенплац, где-то неподалеку должно было быть озеро. Маленькое, окруженное ивами и темное от них. Над темной водой свечками поднимались белые венчики водяных лилий. Их огоньки долго и нежно светились в сумерках и потом постепенно потухали, словно оплывали на маленькие блестящие палитры листьев.

Каждый раз я собирался проверить, есть ли там действительно озеро, которое так ясно мне представлялось, но всегда что-то уводило меня.

Мои странствия в одиночестве привлекали меня еще тем, что в них я ведь был самим собой… Вовсе не в качестве Вальтера Занга впитывал я впечатления длинных прогулок по городу и окрестностям. Нет, совсем не так, как, видимо, воспринимал бы окружающее мой двойник.

Но иногда я пытался представить себе его на моем месте. Какими глазами посмотрел бы он на то, что вижу я? Не имея за душой ни крупицы того опыта, с вершины которого глядел я. Была ли бы действительность ему по плечу? Вошел бы ли он в нее? Легко, как нож в масло? Может быть.

Эти поездки стоили, конечно, кучу денег. При моем-то скромном бюджете!

Но я предпочитал отказать себе в чем-то другом: например, в теплых перчатках. В самом деле, зачем мне теплые перчатки?

В моих детских воспоминаниях о здешнем климате начисто отсутствовала зима, какой я уже привык ее ждать: со снегом и морозами.

Однажды спускаясь с империала, я остановился, чтобы пропустить вперед даму. Вслед за ней шел мужчина в серой шляпе. Мне виден был только его затылок с низко подрезанными волосами и воротник добротного пальто.

К моему удивлению, он не простился с женщиной, молча они разошлись в разные стороны. Но я же видел, как он что-то говорил ей, идя позади. Я бы не обратил на это внимания, если бы уже не узнал Энгельбрехта.

Я хотел пройти мимо, но он остановил меня.

— Добрый вечер, господин доктор!

Он прикоснулся к своей шляпе.

— Вы куда-нибудь спешите, Вальтер? — спросил он голосом усталым и чуть хриплым, словно он простудился или выпил лишнего. У него был какой-то неуверенный или рассеянный вид.

— Нет, господин доктор. Просто брожу по улицам. Я ведь из Тюрингии, плохо знаю нашу столицу.

Я нарочно сказал так, как сказал бы гитлерюнге Вальтер Занг из провинции. Он мгновенно оценил это. Обычная ироническая усмешка вернула его привычный облик, из которого он поначалу показался мне выбитым.

— Наша столица… — повторил он, шагая рядом со мной.

Мы находились в самом начале Кройцберга, это я сразу определил по небольшой площади с магазином Тица на углу. От нее тянулась длинная улица в сторону аэропорта Темпельхоф. О близости его напомнил высоко над нами возникший шум моторов.

Кройцберг — суетливая и совсем не элегантная улица. Не место для прогулок.

Мы шли молча. Я никак не мог придумать, как это может кончиться: то ли он идет по своему делу, то ли почему-то решил сопровождать меня. Последнее было бы просто нелепо.

Он как будто разгадал мои мысли.

— Мне, собственно, нужно было к Тицу, но я не рассчитал время: магазин уже закрыт.

Магазин закрылся не менее чем два часа назад, я приписал его оплошку профессорской рассеянности.

— Если вы не возражаете, Вальтер, перейдемте на ту сторону улицы.

— О, пожалуйста! — Мне ведь было все равно, по какой стороне идти.

Так, в молчании, мы достигли оживленной развилки.

— Пожалуй, я вернусь, — сказал Энгельбрехт как-то неуверенно.

Мы двигались рядом с трамвайной колеей. Трамвай только что отошел от остановки. Неожиданно Энгельбрехт вскочил на подножку двигающегося вагона. С площадки он помахал мне шляпой.

Какой-то молодой человек бросился к прицепному вагону и вскочил в него уже на полном ходу. Он показался мне знакомым. Где я мог его видеть? Обратно я пошел той же дорогой и вспомнил, что видел его одно мгновенье. Когда пропускал вперед даму Энгельбрехта.

Я сразу же позабыл об этой встрече.

Меня манила прямая, далеко видная дорога на Пихельсдорф. Было в ее открытой, казалось, до самого конца протяженности, только чуть-чуть затуманивающейся где-то вдалеке, какое-то обещание, надежда.

Раз есть такая длинная дорога, и такие на ней разные и светы и тени, и то она течет между деревьями, то между домами, и все же так настойчиво, не прерываясь, куда-то ведет… Раз так… А что раз так? Ну, все-таки в этом что-то есть, какой-то выход… Куда? Если бы я знал!.. Я почему-то подавлял желание отправиться по этой дороге. Но однажды сел в омнибус и долго ехал на пустом империале, пока холодный ветер не согнал меня вниз. Здесь было всего два пассажира, два старика, которые увлеченно, как молодые, беседовали. Слов я не слышал, иногда они закатывались смехом и снова, перебивая друг друга, о чем-то толковали, время от времени посматривая в окно, за которым, по-моему, не замечалось ничего особенного, но, вероятно, виделось что-то значительное для них.

— Пихельсдорф! — закричал кондуктор.

Старики не шелохнулись. Значит, эта длинная прямая дорога ведет дальше. И я поехал дальше, не зная почему. Может быть, просто потому, что не вышли мои попутчики, а я уже как-то привык к ним.

И вышел вслед за ними на конечной остановке.

Теперь, когда они поднялись с мест и я видел впереди их спины, обтянутые теплыми пальто, они показались мне не такими уж старыми; может быть, они даже побывали на фронте. Один из них сильно хромал. Но в общем это были крепкие мужчины, и шли они молодцевато, несомненно к определенной цели. Почему-то мне показалось, что не домой они приехали в этот городочек. Или деревушку?

Нет, не дом их был тут. Что-то другое их сюда привлекло. А что? Какое-либо дело? Я ведь только хотел проехать по манившей меня дороге, посмотреть, что там, дальше… И уже стал жалеть, что сошел здесь.

Ветер дул холодный, северный. В его влажных прикосновениях угадывалась близость большой воды. Улица была обыкновенной, пригородной. Уже загорались синие маскировочные огни фонарей. Но в окнах домов еще мерцали бегучие розовые отсветы заката. Солнце садилось в тучу, обещая непогоду.

Мне стало неудобно так долго идти по безлюдной улице за этими двумя, словно соглядатай. Правда, они не оборачивались, занятые друг другом, но я все же обогнал их.

Поскольку тротуар был по-провинциальному узок, я извинился, и один из них повернулся ко мне лицом. Тут я впервые по-настоящему разглядел его, и, когда пошел дальше, быстро опережая их, это лицо продолжало стоять передо мною. В нем не было ничего особенного: крупный мясистый нос, под ним — полоска усов, желтовато-белая, как зубная щетка. Брови, неожиданно темные, делали очень выразительными светлые глаза, наверное, смолоду бывшие голубыми, а теперь неопределенно-серые с табачной зеленинкой.

Просто удивительно, как я все это рассмотрел в сумерках. И еще удивительнее, зачем мне это…

Стало совсем холодно. В конце улицы, обсаженной тополями, я увидел вывеску и обрадованно толкнулся в дверь. Это была маленькая пивная, всего два столика вдоль стены и еще два, сдвинутые вместе, — посредине.

— Закрыто! — сердито закричал возникший за стойкой толстяк с буйной седой шевелюрой. — Там же висит картонка: «Закрыто»!

— Простите, не заметил, — я уже собирался повернуть обратно, но маленькая и тоже полноватая девушка, несомненно дочка хозяина, что-то сказала ему тихо.

Он смягчился:

— Садитесь, раз вошли. Эльза, обслужи молодого человека! И закрой ставни! — Да, здесь по-деревенски были навешены на окнах внутренние ставни.

Я уселся в углу, пытаясь сообразить, почему бы они закрывали свою харчевню в такой холодный вечер, когда как раз можно было ожидать посетителей. Не такой уж роскошной выглядела их ресторация, чтобы пренебрегать клиентами! Тем более что все было приготовлено для посетителей: столики накрыты камчатными скатертями, на них водружены фирменные пепельницы— замысловатые сооружения из камня, с углублением в виде озера с лебедем посредине и надписью «Розенхорст» по «берегам». Я не знал: это название кафе или местности, или того и другого.

Стойка была уставлена чистыми пивными кружками, и аккуратные столбики картонных подставочек высились тут же. А на толстенькой Эльзе был фартучек.

Все это я схватил наметанным глазом официанта «Песочных часов». И вероятно, этот же мой опыт подсказал простую мысль: да они кого-то ждут… И хотят избавиться от случайных посетителей!

И тут же мне стало до чертиков интересно: кого же?

Не успел я об этом подумать, как дверь открылась и на пороге появились мои попутчики.

Забыв обо мне, Эльза подлетела к ним и принялась стаскивать с них пальто. Хромого с усиками она называла дядей.

Хозяин вышел из-за стойки, обнял и похлопал по спине каждого, а когда они уселись, присел с ними, и тут уж я отчетливо слышал каждое слово.

— Думал уж: сегодня не приедут, больно погода мерзкая, — это хозяин; седина, обрамляющая — потому что имелись длинные баки — его круглое красное лицо, придавала ему благодушный вид.

— Погоды теперь ждать не приходится, вот Бернгард и говорит: «Уж эту пятницу мы не пропустим».

Значит, того с мясистым носом зовут Бернгард. И он — дядя Эльзы. Брат хозяина, наверное. И еще ясно, что они собираются здесь по пятницам. Может быть, каждую пятницу. Или каждую вторую или третью в месяце… И опять я себе задал вопрос: ну какое мне до этого дело? И все же слушал с вниманием, словно ожидал чего-то от обычного разговора старых знакомцев.

Да, шел обычный разговор: о сыне Бернгарда, которому повезло, — он остался писарем в штабе; о положении дел у спутника Бернгарда, которого называли по фамилии: Штокман. Он недавно получил наконец место в велосипедной мастерской. Я узнал о том, что жена Бернгарда все еще мучается со своим ревматизмом— беднягу совсем скрючило! А Штокман, вероятно, был вдов, потому что речь шла только о сыновьях: оба на фронте. И о внуках, которые — дай бог им здоровья! — растут, и уж конечно известно, что им там в школе пихают в голову, но все-таки, может, вырастут не вовсе распрохвостами…

Схватив эту последнюю фразу и раскрыв ее смысл, я сразу вспомнил, что Бернгард и Штокман, войдя, не обменялись с хозяином гитлеровским приветствием. И к этому мгновенно приплюсовалось то, что в разговоре начисто отсутствовали почти обязательные упоминания о собраниях, сборах, кампаниях…

Между тем Эльза вспомнила обо мне, и, чтобы задержаться здесь возможно дольше, — я ужасно боялся, что меня выставят, — я заказал свиное жаркое с бобами и картофелем. И, конечно, пиво, которое попросил подогреть.

Они не снимают картонки «Закрыто» с двери. Значит, они ждали этих двоих. А может быть, кого-то, кто еще придет. И что будет дальше? Вероятно, карточная игра: скат, покер? И для этого два старика прутся в такую даль? Может быть, их всех связывает давняя дружба? Но точное условие: по пятницам — говорило в пользу первого предположения. Что-то происходит у них в эти пятницы. Да, конечно, вернее всего — карточная игра. Или лото: очень многие увлекаются лото!

Так я гадал, довольный тем уже, что отвлекаюсь от своих мыслей, от своих дел, и, может быть, не зря поманила меня длинная дорога на Пихельсдорф.

События развивались: появилась пара. При том, что стать у них была вовсе разная: он — худощавый и маленький, она — очень крупная, но с совершенно детским бездумным взглядом, — отмечалось сходство между ними в движениях и интонациях. «Ах-во!» — воскликнула она, когда Бернгард галантно заметил, что «фрау Клара вовсе не меняется». И так же точно откликнулся ее муж.

Я так подробно все замечал, потому что утвердился в мысли, что их всех связывает что-то более значительное, чем игра в скат или лото. И подспудная моя надежда вызвала вопрос: кто эти люди? Более всего они походили на мелких лавочников, но могли быть и старыми рабочими. И всего вероятнее, социал-демократы. Бывшие. Но уж на подпольщиков они никак не тянул я! Это я точно определил. Тогда что же? Все-таки скат или, учитывая даму, лото? «Спокойно, спокойно! Сейчас все выяснится, если, конечно, меня к тому времени не выдворят! А как же мое жаркое?»

Эльза, безусловно, принимала во мне участие. Ей было не больше шестнадцати. Зря она так раздобрела. А то была бы прехорошенькой. Глазки у нее косили в мою сторону, пока она подавала на составленные вместе столики, за которыми расположилась компания с хозяином во главе. Разговор теперь шел такой быстрый и в какой-то мере условный, что до меня доходили только отдельные фразы. Из них можно было понять, что главным в общении этих людей были воспоминания. Общие воспоминания о прежней жизни, когда «все были дома» и «все было в порядке». Но эти воспоминания вовсе не относились к их молодым годам, а только— к довоенным.

Не знаю почему, но мне было хорошо седеть здесь, и я надеялся, что Эльза снова окажет мне покровительство, если меня захотят вытурить.

Но никто не обращал на меня внимания, и я мог исподволь рассматривать маленькое общество.

Прежде всего я отметил, что они все радовались встрече и были хорошо настроены. Если и заговаривали о чьей-то подагре или еще какой-то болезни, то с оттенком юмора и — мимолетно. И вообще, как можно было понять, это были добродушные люди, которые не любят жаловаться, а такие сейчас встречались не часто.

Непогода за окном разыгрывалась, дождь хлестал по стеклам, было слышно даже через ставни. Неужели меня выгонят из этого уютного местечка, где приятное тепло идет от изразцовой печки в углу и так заманчиво пахнет пивом и жареным луком, может быть даже предназначенным для моего «швайнбратен»?

Оттого что я закурил натощак, у меня покруживалась голова, а может быть, я слишком долго ехал в пустом омнибусе, качавшемся словно на волнах.

Теплое пиво согрело меня. Я расстегнул пиджак, и так мне все нравилось здесь, даже каменное озерцо пепельницы, в которое я ткнул окурок, даже наивные картинки на стенах, изображавшие всадников и амазонок, наверное очень старые: краски на них поблекли, всадники и дамы скукожились.

На другой стене висели две отличные фотографии в самодельных рамках. Я сразу оценил их, потому что сам увлекался фотографией. Изображали они один и тот же пейзаж, но в разные времена года. Это была интересная мысль: запечатлеть то же озеро, тот же берег, с плакучими ивами, с камышами, с песчаной отмелью, летом — причем светотени и, кажется, даже испарения земли передавали ощущение зноя, тишины — и зимой, с иззябшими голыми деревьями и волнистой линией обледеневшей воды…

Эльза то вертелась вокруг гостей, то выбегала на кухню.

Когда она ставила передо мной тарелку и прибор, я спросил: не должен ли я ее поздравить, не празднуют ли сегодня день ее рождения?

— Да нет. Раз в месяц по пятницам к нам приезжает папин брат Бернгард Штауб и старые друзья. Знаете, все, кто остался…

«Кто остался…» Это можно было понять очень просто: кто не на фронте. Почему я должен думать иначе?

Эльза принесла жаркое на металлическом блюде, выложенном салатными листиками.

— Будете кофе? Осторожно, оно — горячее, — сказала она про блюдо.

Это была не застенчивая девушка пригорода, вероятно, папина дочка, и уж наверняка она затеяла бы со мной разговор, но ее позвали. А я углубился в жаркое, сообразив, что успею пообщаться с Эльзой за кофе. Шансы мои повышались: компания забыла обо мне. Эльза, наоборот, помнила. И дождь не прекращался: я слышал его шум, теперь уже не мерный, густой, а порывистый: видимо, ветер крепчал.

Я представил себе, как он гонит волну большого озера где-то поблизости, и мне стало зябко. Я подумал, что, вполне возможно, пойдет снег. Может быть, он уже выпал где-то в горах. И потому так холодно.

Конечно, я вломился сюда, презрев картонку «Закрыто», что считалось чуть не криминалом, но теперь, когда я уже как-то врос в обстановку, — неужели меня отдадут во власть разгулявшейся непогоды?

Эти люди выглядели такими добродушными, а кудлатый хозяин просто уж не знал, как уважить гостей. То и дело слышалось: «Эльза, еще пива!», «Эльза, как там айсбайн?»

Эльза каталась шариком туда-сюда, она была вся словно на шарнирах, очень поворотливая, несмотря на то что увесиста — будь здоров! Темные волосы, рассыпанные по плечам, придавали ей детский вид. На ней была короткая широкая юбочка с бархатным лифом, зашнурованным спереди и надетым поверх вышитой блузки с пышными рукавами: стилизованный деревенский наряд, вошедший в моду в рейхе. На открытой шее висел маленький гранатовый крестик.

Мне было приятно смотреть на нее, и невольно я сравнивал ее с Иоганной, — собственно, единственной здесь знакомой мне девушкой, если не считать маленькой потаскушки Ленхен — это особая статья! Иоганна таила в себе какой-то печальный опыт, даже веселье у нее было с надрывом; та тень, которую я отметил с первого взгляда, не исчезала с ее лица, даже когда она смеялась. Меня сближало с ней именно то, что у нее, как и у меня, было что-то «за кадром», какая-то не открытая другому глубина. Но это же и сеяло отчуждение между нами.

Эльза представлялась мне такой, каким я сам был, в общем-то, совсем недавно: очень благополучной. Хотя и в другом духе. И как это ее угораздило сохранить такое невозмутимое спокойствие: оно просто изливалось из нее и поневоле заражало. «Раз есть такой тихий уголок, как „Розенхорст“, и такая девушка, как Эльза, то все еще, может быть, будет хорошо», — не совсем логично думалось мне. Да уж, о какой логике можно было говорить! Я жил, как жилось. Куда меня бросало, туда и кидался. И вот меня занесло сюда, и это было совсем неплохо.

За сдвоенными столиками становилось все веселее, и я уже без стеснения рассматривал лица, разгоряченные выпитым и, вероятно, оживленной беседой, которая не прерывалась ни на миг и текла так естественно, как это может быть только у людей одного круга, одних интересов и сходного жизненного опыта.

Потом я уловил, что за столиками стали как-то закругляться, Эльза убирала пустую посуду, вытерла стол. Управлялась она быстро и ловко, и вскоре все было убрано… Покер! Определенно покер. Пять игроков, включая даму. Почему именно покер? Потому что скат — игра мужская, лото — слишком скучная, чтобы из-за нее собираться ежемесячно; была еще игра «кнобельн», но я не видел на столе фишек. И не успел утвердиться в предположении насчет покера, как оно начисто отпало: сидевшие по одну сторону переставили свои стулья и все уселись в ряд, словно в театре, лицом к глухой стене. Я никак не мог сообразить, к чему бы это. Но тут притащили большой белый сверток. Когда его развернули, оказалось, что это экран. Пока двое мужчин укрепляли его на стене, остальные выражали всячески свое нетерпение, словно предстояло бог знает какое зрелище.

Я поискал глазами Эльзу, и она, поймав мой взгляд, тотчас подбежала ко мне. Она тоже была возбуждена предстоящим действом. Вероятно, этой доброй девочке хотелось, чтобы и я разделил общий интерес, но ей явно не хватало слов, чтобы толком объяснить мне, в чем тут дело.

— Сейчас потушат свет и папа будет показывать кино…

— Кино? — удивился я безмерно.

— Ну, это наше домашнее кино. Уго все это устроил. Он работал много лет… У го мой старший брат, который сейчас в России.

Из ее сбивчивых объяснений я понял, что речь идет о том, что называлось «волшебный фонарь». У нас дома был такой: показывали сказки Андерсена и братьев Гримм. И мне так ясно представилось, как возникали на белой стене гномы и русалочки, звери и страшилища… И как хорошо было смотреть все это, прижавшись к теплому маминому плечу и нисколько не боясь ни людоеда, ни серого волка… Очень давнее напоминали мне эти приготовления, возня с диапозитивами, со светом…

Но что же будут показывать здесь?

— Это наша семейная хроника, — важно объяснила Эльза. — Вы увидите всех, кто здесь… И еще других, кого уже нет…

— Эльза, выключи свет! — закричал хозяин.

Я с интересом уставился на экран. На нем возник какой-то пейзаж. Диапозитивы оказались отработанными отлично. Краски были сочными, изображения — четкими. По каким-то признакам я догадался, что изображенная местность — это все вокруг «Розенхорста».

Действительно, в следующих кадрах показывался уже дом и прилегающий к нему сад, но все это было как будто освещено солнцем. И дом вроде тот же, и деревья, и поворот улицы, но все — в другой жизни… И я начинал понимать, почему собираются в «Розенхорсте».

Изображения следовали одно за другим неторопливо, размеренно, как, вероятно, текла сама жизнь здесь в то время. То, что они подавались бесперебойно, создавало впечатление движения, как в настоящем кино. Это была хроника недавнего, но еще мирного времени. Диапозитивы отразили, казалось, все стороны жизни семейства Штаубов и их друзей, все значительные для этого узкого круга события: дни рождения, конфирмации, похороны, свадьбы. И повседневность: воскресные аусфлюги «в зелень», завтраки на траве на берегу, — узнал Грюнау по конфигурации озера, — лыжные прогулки… «Это Ризенгебирге», — объяснила Эльза.

Сперва я с восхищением рассматривал картины природы, напомнившие мне рассказы матери, которые я воспринимал в детстве как сказку: о горных озерах, где водится голубовато-розовая форель, о могучей реке Рейне, — мне казалось, что я помню знаменитую «петлю», омывающую скалистые берега, и утес Лорелея на высоте… Потом я стал узнавать фигуры, появившиеся на экране, и особенно интересно было то, что я видел присутствующих здесь, но в их другой, прошлой жизни, где и они представлялись другими: моложе, красивее, беззаботнее.

— Это все Уго. Он ведь большой мастер насчет фотографии, — шептала мне на ухо Эльза. Она доверчиво положила руку на мой рукав, и я чувствовал, как ей хотелось вовлечь и меня в этот волшебный круг возвращения в прошлое. — Сейчас, сейчас вы увидите Уго — это я его снимала!

Крупным планом на фоне зелени, свисающей с козырька над крыльцом, возникло лицо юноши…

Присутствующие взволновались: ведь это был их любимец, а теперь он в России. И кто знает…

Лицо Уго было не то чтобы красиво, но значительно. В широко расставленных глазах его, в полуулыбке, в наклоне головы было нечто заставлявшее думать об этом человеке, возникало желание разгадать его…

И я спросил Эльзу, будут ли еще фотографии самого Уго.

Она с сожалением ответила:

— Нет, ведь это все он сам снимал. И не любил, когда к аппарату прикасались другие… Но если вы хотите…

— Да, Эльза, я очень заинтересовался вашим братом. Он, наверное, хороший человек…

— О!.. — только и могла произнести Эльза. — Вы знаете, Уго прислал нам много фотографий из России. И там вы увидите его тоже. Это очень интересно…

«Из России»! Она ни в коей мере даже не подозревала, насколько мне это интересно!

— Я наклеила их на листы альбома. Очень хорошо получилось! Я принесу их вам показать, — продолжала Эльза азартно нашептывать мне на ухо. — Вы знаете, дядя Бернгард до того, как потерял ногу, был в одной части с Уго…

— А в какой именно?

— Я не знаю, как они называются, эти войска, но это очень трудная служба… — шептала Эльза.

На очередной фотографии я увидел лужайку перед домом того же «Розенхорста». В шезлонге поместилась маленькая женщина, и, если бы Эльза и не поспешила мне объяснить, что это — покойная мама, я бы догадался об этом: у молодой женщины было то же круглое безмятежное лицо, что у дочки, и так же темные волосы рассыпались по плечам.

Потом я увидел присутствующую здесь «тетю Клару» в коротком платье по старой моде и в шляпке котелком. Она была изображена на фоне одной из колоннад Потсдамского дворца, как бы соперничая в монументальности с мраморными колоссами, а ее щупленький жених — или муж? — выглядывал из-за ее мощного плеча в кружевных волнах, как птенчик из гнезда…

Потом уже все вместе: тут и дядя Бернгард, и Штокман, и жены их — одна уже покойная, а другая — разведенная и… «Он так и не женился, но имеет даму, которую не водит к нам, потому что она моложе его на двадцать лет и ему стыдно», — шепнула мне Эльза.

Молодое поколение Штаубов представало во всевозможных ипостасях: в классе, на прогулке с дядей Бернгардом. «Дядя — такой добряк, он любит каждого жучка, каждую козявку… Вот он со своими коллекциями», — шептала Эльза, и умиление ее передавалось мне от мирной жизни этой большой семьи, от их радостей, таких далеких страстям сегодняшнего дня, от устойчивого быта, в котором чудились мне знакомые черты: уважение друг к другу, душевная близость.

Мне казалось трогательным стремление этой большой семьи сохранить свидетельства своей длинной жизни, ее разносторонних интересов. Чего тут только не было! И спевки ферейна любителей пения, и кегельбан, где Штокман демонстрировал свою силу и меткость, величественный и пластичный, как древнегреческий дискобол… И даже какая-то демонстрация была показана, в колоннах которой я увидел знакомые фигуры… На мой вопрос, когда это происходило, Эльза не смогла мне ответить, но ясное дело — не при Гитлере, потому что не было видно ни одного его портрета и даже свастики.

Были тут милые сцены семейной жизни и — крупным планом — изображения любимцев семьи на всех этапах их жизни… Эльза фигурировала начиная с голого младенца, барахтающегося на кружевной подушке, и до царицы выпускного школьного бала в белом платье и с розой в волосах.

Некоторые снимки изображали сцены на озере, на лодках. Но меня заинтересовал более всего Уго: немногие изображения его — ведь большинство были его работой — рисовали характер интересный, непростой. В неуступчивых бровях, в линии рта, особенно во взгляде мне чудились черты искателя. Что искал он? И что нашел? Мне хотелось узнать о нем больше, чем сообщила Эльза: «Он сейчас в России…» Все сейчас в России. Я хотел знать, каков он там. Что произошло с талантливым мастером художественной фотографии, так тонко понимающим природу, человеческие характеры, с такой добротой запечатлевшим и юность и старость. И расцвет природы и увядание. Розовых младенцев и морщинистых бабушек.

Я не слушал реплик, то оживленных, то грустных, которыми сопровождалась демонстрация диапозитивов, я отдавался на волю собственного воображения, которое дорисовывало проходившие передо мной картины…

И потерял представление о том, где нахожусь, и не слышал уже шума ветра и дождя за окнами, не ощущал руки Эльзы на своем рукаве…

И был возвращен ко всему этому внезапно… Кто-то молотил кулаками в дверь, кто-то громко звал хозяина:

— Откройте, господин Штауб! Скорее!

— Что случилось, Густав? — хозяин, ворча, включил свет.

У всех были вытянутые лица от внезапного перехода из темноты к свету и еще более — от того, что так бесцеремонно они были вырваны из тихого мира созерцания.

Хозяин открыл дверь молодому великану в дождевом плаще и капюшоне. С него лило, как с водяного.

— Дядюшка Штауб! На озере — буря, сорвало мостик с лодками!..

От этих слов, от фигуры на пороге словно бы буря вошла в помещение, разметала всех: кто-то вскочил, кто-то откинувшись на стуле, всматривался в нежданного гостя, словно не веря услышанному.

— Я побегу, дядюшка Штауб, — молодой человек ладонью отер мокрое лицо.

— Ступай. Я переоденусь и возьму фонарь, — хозяин поднялся. Благодушие мигом слетело с его лица.

— Я с тобой, пожалуй, — не очень спеша поднялся и Штокман, остальные неловко молчали.

Штауб возразил с нажимом:

— Не беспокойся, пожалуйста! Вы продолжайте здесь без меня.

И тут я подскочил к нему:

— Если разрешите, я — с вами!

Он быстро оглядел меня, словно оценивая мои возможности, и в это мгновение я подумал, что хозяин наверняка— хороший жмот!

— Пойдемте наверх. Я дам вам плащ и сапоги!

Мы поднялись в мезонин. В нежилой каморке с низким потолком я надел комбинезон и болотные сапоги. Клеенчатый плащ и зюйдвестка мне оказались впору. Может быть, они принадлежали Уго.

Хозяин захватил два фонаря с синими стеклами.

Внизу между тем воцарилась всеобщая тревога, высказывались опасения, не залило ли дорогу, ходят ли омнибусы. Внезапно все преисполнились беспокойства и на все лады толковали о случившемся, а фрау Клара предположила даже, что англичане разбомбили дамбу.

Забыв о хозяине и происшествии с лодками, гости спорили о том, двинуться ли всем к остановке или сначала выслать кого-нибудь на разведку.

Хозяин не вмешивался в разговор, да они как будто и забыли про него. Только Эльза крутилась вокруг нас: лицо ее некрасиво исказилось, но на нем, по крайней мере, было написано искреннее беспокойство за отца.

Он потрепал ее по плечу:

— Проводишь гостей — ложись спать!

— Пока я все уберу, даст бог, вы вернетесь! — голос Эльзы дрожал, и я вдруг понял, как боязно ей будет здесь в эту бурю. Неужели они оставят ее одну?

Запоздало прозвучал голос Штокмана:

— В добрый час!

Хозяин не ответил. Мы были уже на улице. На улице, которую, я мог в этом поклясться, я никогда не видел. Так все вокруг изменилось. Тротуары и мостовая не существовали больше. Одна только вода, черная, словно под ней таилась пропасть, стояла на первый взгляд неподвижно. Но, освоившись во мраке, я увидел, что поток бешено несется под уклон, вечером показавшийся совсем незначительным. Сейчас, в этой беззвездной, безлунной ночи, чудился там, впереди, обрыв, с которого неистовым водопадом сорвется вся масса воды, переполнит озеро, и потоп смоет городок вместе с «Розенхорстом» и родственниками.

Впереди виднелись синеватые огоньки и слышались мужские голоса, измененные ветром и быстрым шагом.

— Соседи тоже еще не все лодки вытащили, — проговорил хозяин, словно оправдываясь. — Перевоз ведь еще действует, и никто не хочет упустить случай заработать лишнюю марку.

Конечно, он не хотел лишиться даже ничтожного заработка, — вряд ли много охотников переправляться через озеро в такую позднюю пору! И, кажется, был наказан за жадность.

— У вас там много лодок на причале?

— Две всего. Остальные убраны.

Только теперь я заметил, что дождь все еще идет, но мелкий и бесшумный, как будто он не падал, а обволакивал нас.

Вода хлюпала под сапогами, не высокая, как показалось сразу, — по щиколотку.

Дома, темные — то ли в них уже спали, то ли от светомаскировки, казались безлюдными. А тревожные голоса впереди только усиливали ощущение одиночества и беспомощности перед стихией.

Мы вышли на луговину, спускавшуюся к озеру, о его близости можно было догадаться по реву волн. Я подумал, что озеро, вероятно, велико, но почему-то не спросил, словно был обязан сам знать это.

Теперь мы шли за потоком, который, устремляясь вниз, обрел бешеную скорость, и мы едва удерживались на ногах: под ними ощущалась только глинистая почва, размытая водой, которая, казалось, изо всех сил спешит влиться в поднявшуюся ей навстречу пучину озера, словно какое-то войско, высланное на подмогу основным силам и пробивающееся со все нарастающим напором.

Хотя, как можно было догадаться по шуму воды внизу и ветру, несущему болотные запахи и брызги, мы находились уже на берегу, озера все еще не было видно. На откосе стоял сарай, прочный, под шиферной крышей.

— Здесь у меня мотор, а лодка — внизу, в ангарчике, — объяснил хозяин.

Он повозился с замком и отодвинул тяжелую дверь. Щелчок выключателя показался среди всего этого беснования природы немощным и неуместным. Но в ту минуту, когда яркий свет выставил напоказ всю аккуратность, все хозяйское усердие, как бы материализованное во множестве предметов, в строго обдуманном порядке содержащихся здесь и имеющих такой вид, словно они предназначены для продажи, — в эту минуту даже непогода отступила, бессильная перешагнуть порог царства человеческого старания и порядка.

Я взвалил на плечо навесной мотор и с сожалением покинул сухое и светлое место. Хозяин нес багор и свернутый трос, — аварийное хозяйство было у него на высоте. Теперь я тяжело ступал, стараясь не соскользнуть с относительно твердой тропинки, невидной, но ощутимой под ногами.

Мы очутились у самой воды внезапно, как будто перед нами подняли занавес и обнаружилась темная, клокочущая масса воды, кажущаяся плотной и маслянистой. Небольшой дощатый ангарчик сотрясался от порывов ветра и напора воды. Но чувствовалось, что он все выдержит, так хорошо он был поставлен в укрытии деревьев, стоящих на склоне. И так же прочно, как они, хоть и сгибались и волновались под ветром, маленькое сооружение противостояло буре. Внутри ангарчика во всю его длину стояла алюминиевая лодка: видно, хозяин выстроил помещение специально для нее. Передняя стенка, представляющая собой воротца, была закрыта на мощный железный крючок. Вода поднялась так, что хозяину пришлось нашаривать его под водой. Но легкая лодка прыгала поверху, почти сухая внутри.

Воротца открылись, вдвоем мы вывели лодку на большую воду, сразу принявшую нас на волну.

Нас порядком пошвыряло, не сразу завелся мотор. Успокоительный его стук как будто держал нас на поверхности.

На воде было светлее, чем на берегу: какое-то слабое сияние, может быть от луны, не пробившейся сквозь тучи, но где-то там все-таки существующей, позволяло видеть небольшое пространство за кормой: нос зарывался в брызги, как в мыльную пену.

Хозяин сделал мне знак, чтобы я пересел к мотору, а сам лег на носу и подтянул трос. Я ровно ничего не видел, но он, вероятно на слух, определил, что где-то тут носится мостик с лодками. Я не видел его, но представлял себе длинное туловище с двумя вытянутыми и прыгающими как в лихорадке руками.

Бушующая вокруг вода гасила представление об ограниченности ее берегами, казалась необозримой, бескрайной, а теплая кнайпа, сарай на берегу — словно бы в ином мире. Штауб прокричал мне, чтобы я достал черпак из-под скамейки. Не отпуская ручку мотора, я другой рукой принялся вычерпывать воду, захлестывающую лодку.

— Тихий ход! Тихий ход! Вот он! — прокричал хозяин, плашмя лежащий на вздернутом кверху носу моторки. Но я все еще ничего не видел, только поскрипывание послышалось мне в шуме ветра.

Но тут же возникло по борту видение темного длинного туловища с раскинутыми руками, точь-в-точь как мне представлялось.

— Поворот! — командовал Штауб.

Мы стали резать волну, приближаясь к мостику, прыгающему на гребне, и теперь уже отчетливо слышные скрипы и стук лодок об его доски долетали до меня, словно захлебывающиеся голоса о помощи.

Описывая круги, мы приближались, багор уже, казалось, мог зацепить борт прыгающей на цепи лодки, но нас относило, и все начиналось сначала.

В небе между тем происходила кутерьма: толкались боками лилово-черные тучи, в расщелины между ними лился мутный, зеленоватый свет, словно через грязное бутылочное стекло. Беспокойство в небе отражалось в воде, вскипающей вокруг нас во всем разнообразии высокой волны, зыби, мелкой ряби, больших и малых кругов — в зависимости от маневров нашей лодки.

Вдруг все залил странный свет, похожий на тот, который дают лампы дневного света: пробилась луна. Она была как монета с выщербленным краем. Видно было, что сейчас она снова закатится в тучу, и от этого охватывало нетерпение, острое желание предпринять что-то, используя этот короткий, ненадежный, как вспышка ракеты, свет.

— Садитесь к мотору, — предложил я и стал раздеваться.

Хозяин понял меня, но не стал удерживать.

Первое мгновение в воде было обжигающим, словно я прыгнул в кипяток. Но это прошло почти тотчас. Я плыл, как меня учили плыть в волнах, используя их направление, и то, что мое тело слушалось меня, что я ощущал свое упорное движение среди всего этого беснования, наполнило меня восторгом, как будто я теперь мог все.

И вовсе уж не жалкий мостик с брошенными из жадности лодками был моей целью, а, казалось, некий желанный берег, который то показывался из воды, то исчезал. Летучим голландцем неслось по волнам туловище с раскинутыми руками, то вздымаясь в мутном свете странными очертаниями, то пропадая, и этой игре, опасной и привлекательной, казалось, не будет конца.

Что-то кричал мне Штауб, но голос его терялся в шуме. Да и не нужен он мне был. Может, и не было никакого Штауба. А был только ускользающий желанный берег и мое стремление к нему.

Я сделал рывок неожиданно сам для себя и больно ударился грудью о борт лодки, но уже не выпустил его.

Когда я перевалился через борт, все кончилось: блаженное состояние борьбы, ощущение своей силы, притяжение цели, — я сидел мокрый и дрожащий, как щенок, в пляшущей на волне лодке и с трудом поворачивал в уключинах набухшие весла.

И сразу услышал стук мотора: Штауб бросил мне трос — неудачно. Во второй раз я поймал его на лету.

Луна зашла. И словно бы укротила бурю. Волны стали мягче, округлее, лодка двигалась споро. Я оделся, но холод не вышел из меня. И вместе с ним сохранялось воспоминание о только что испытанном, но как бы уже давнем и даже невозможном под обычным этим небом на обычном, кажется даже не очень большом, озере.

Когда мы добрались до «Розенхорста», стояла уже глубокая ночь. Ветер утих, и потому она казалась такой глубокой и мирной.

В помещении горела одна лампочка на столе, за которым я сидел. Все было прибрано, все стояло по своим местам, даже сдвинутые столики разъехались, словно разведенные супруги. Изразцы печки еще сохранили тепло, и я прижался к ним спиной.

Вошла Эльза в мягких домашних туфлях и фланелевом халатике. Волосы ее были закручены на бигуди и покрыты тонкой косынкой.

Она принесла перины и подушки.

— Я постелю вам на диванчике, — она с сомнением взглянула на короткое для меня ложе.

— Можно подставить стулья, — сказал отец. — Пойди, парень, сними с себя все мокрое.

Когда я сошел вниз, старика уже не было. Диванчик с приставленными к нему стульями выглядел роскошно под двумя перинами в цветастых наволочках, и две подушки венчали это привлекательное зрелище.

Я проглотил слюну, предвкушая, как влезу под перину.

Эльза улыбалась, любуясь своим сооружением: это была добрая домашняя девочка с милой темноволосой головкой в бигуди.

На столе рядом с лампой лежали две кредитные бумажки.

— Вы здорово помогли отцу. Он хочет вас поблагодарить, — сказала Эльза, явно довольная отцовской щедростью.

— Спасибо, — сказал я и взглядом дал Эльзе понять, что ей больше тут делать нечего.

— Утром я сварю вам кофе, — пообещала она, уходя.

Она еще не успела закрыть дверь, как я начал раздеваться. Все было хорошо, все мне нравилось. Я не зря отправился в путешествие по дороге на Пихельсдорф. Эта ночь встряхнула меня. Вырвала из обыденности, из монотонного течения дней Вальтера Занга. То состояние: «Ничего уже не будет» — кончилось. «Еще будет что-то, раз произошло то, что произошло, — путано думал я, — раз могла быть такая ночь, такое чувство свободы, силы, преодоления…»

Я хотел закурить, но раздумал: глаза закрывались. Когда я потянулся потушить лампу, я увидел на столе альбом. Эльза сдержала свое обещание.

На крышке была четкая цифра: 1941 г. Значит, здесь — фотографии Уго, присланные с фронта. Из России.

Только сейчас поняв и оценив это обстоятельство, я спустил ноги со своего роскошного ложа. Сон спорхнул с моих век, легко, словно вспугнутая муха, отлетел и пропал.

Тяжелый альбом сам кинулся мне в руки. Я пододвинул лампу и, снова улегшись, развернул перед собой громоздкое сооружение из эрзац-кожи.

Не газетные снимки, не фотохроника, — каждодневные наблюдения такого мастера, как Уго… С его умением выбирать натуру, угол зрения, свет… Каждодневный кусочек правды… Я был полон ожиданий. Меня радовало, что альбом такой толстый: это же целая фотоэпопея!

Первые же страницы взволновали меня ужасно. Удивительным образом на кусочке картона передавалось ощущение покоя и простора русского поля. Поле с березой обочь. Низкое небо с легкими облаками. Косая тень от чего-то, не вошедшего в объектив… Но в этом — еще ничего тревожного, ничего опасного. Мирное поле. Береза с неподвижными листьями. И, вероятно, жарко: это июнь.

Следующий снимок: аппарат схватил то же поле чуть выше. Стало ясно, что тень падала от танка. Средний танк стоял, завалясь одной гусеницей в борозду, как бы отдыхая.

На броне стояли три совершенно голые мужчины. Только в пилотках. Их белые, без загара, тела выглядели чудовищно отчужденными от этого поля, от березы, от самого воздуха вокруг них.

Это не были молодые парни. Нет, зрелые мужчины. Стояли они на броне, как пришельцы с чужой планеты, на крыше аппарата, принесшего их сюда. И голыми они были вовсе не потому, что купались, или собирались это сделать, или загорали. Нагота их была глумливой, издевательской. А то, что они были некрасивы: один — жирный, другой — с кривыми ногами, — подчеркивало это. Они утверждались на этой земле. Их разинутые в хохоте рты, шутовски выпяченные животы, руки, упертые в бока, — все выдавало замысел изображения.

У меня пересохло в горле.

Я перевернул страницу, не зная, чего ожидать дальше. Мне хотелось забыть, стереть в памяти видение на броне танка на обочине поля. Как бы очиститься от него. Была еще мысль о самом Уго. Можно было думать трояко. Самое простое: «Он тут ни при чем» — так наспех я сформулировал. Но Уго был не просто фотограф, а художник. Нет, он не мог бездумно создать портрет Завоевателя, Гунна. Он всегда присутствовал в своих произведениях. Как художник, некогда рисовавший себя на углу своего полотна. И тогда возникала вторая мысль: автор разоблачал своих героев. Я хотел бы остановиться на ней, но это было невозможно: три фигуры голых наглецов на броне танка были воспроизведены не равнодушно, но — пресмыкательски! Автор подчинялся этой силе. Ей никто не мог противостоять. И он тоже. «Нет преграды таким, и вот они — рожденные побеждать!» — говорил этот снимок. Но победители могут быть всякие. Эти — не имели ничего общего с триумфаторами на блистающих колесницах, делавших из победы ослепительное зрелище, спектакль. И с теми, кто на белом коне въезжал в пределы побежденных, у них тоже не было сходства…

Они ведь не забирали города, а уничтожали их. И не стремились управлять побежденными, а только — истреблять их и мучить. Они несли разрушение и власть произвола.

Как отнесся к ним художник? Он пал ниц перед ними.

Так я воспринял, но все еще думал, что могу ошибиться. Что где-то найду оправдание молодому человеку с ищущими глазами. Где-то увижу его подлинное лицо. Лицо художника-свидетеля? Свидетеля обвинения? Или соучастника? Случайного? Сознательного?

Я ведь тогда ничего не знал о том, что получило название «зверства», вероятно родившееся в народе, а позднее определившееся точной юридической квалификацией. Откуда мне было знать? Я питался продукцией департамента Геббельса, не верил ей, мог предполагать всякое, догадываться о многом, но знать ничего не мог.

И листал альбом.

Офицер в расстегнутом мундире с двойными молниями в петлицах сдает карты партнерам. Внутренность избы, стол, выскобленный добела. Карбидная лампа на нем. Озабоченные лица игроков…

Виселица. На ней три тела. Лица черные, сливаются с фоном. Только тела, словно бы бескостные. Зато отчетливо видны фигуры «исполнителей»: они застыли в позах людей, исполнивших свое предначертание и пожелавших увековечить это. Да, в них высматривается жадное стремление сохранить этот миг для будущего, не потерять его, не дать кому-то когда-то право сказать: «Этого не было…» «Это было», — утверждают стоящие у подножия виселицы всем своим видом, от фуражки с задранной впереди тульей до коротких голенищ сапог; выражением лица говорящие: «Это наша работа, мы делаем ее отлично»…

Я нашел то, что искал. Что подозревал и в чем боялся убедиться.

Молодой человек с ищущими глазами был среди них. Среди тех, кто стоял у подножия виселицы. Не Пилатом, умывшим руки, стоял он среди них, а — одним из распинающих. Ничем не отделимый от них.

Нет, нет! Не так, как художник, некогда изображавший себя в правом нижнем углу картины… Говорящий таким образом: «Я создал это. Я так увидел это. И о том свидетельствую».

Уго Штауб стоял в ряду других, такой же, как они. Такой же мундир со спаренными молниями был на нем. И только глаза его нельзя было рассмотреть. На них падала тень козырька фуражки с задранной впереди тульей.

Я нашел еще одного: лицо было в тени, но я узнал по мясистому носу и темным бровям добряка дядю Бернгарда.

Я потушил свет, но уснуть не смог. Странным образом события этой ночи перепутывались, сближались, расходились. В провалы между ними тотчас вползали картины других событий, как бы на одном временном уровне… Плыла по темному озеру виселица, в кругу семьи сидел молодой человек в мундире с молниями, молча метал карты и не подымал головы, не давая увидеть то, что стояло у него в глазах.

Потом все залила темная вода с белыми гребешками и накрыла меня с головой.

Я проснулся, не понимая, где я. Постепенно окружающее вливалось в меня по капле. Как горькое лекарство.

В комнате было темно от закрытых ставен, но я чувствовал, что уже светает. В доме стояла тишина, можно было подумать, что я совершенно один в нем. Так я и ощущал себя. Торопливо, словно боясь быть застигнутым врасплох, я стал одеваться, почему-то не зажигая света. Впрочем, я тут же понял, что просто не хочу видеть фотографии на стенах.

Мне все-таки пришлось зажечь лампу, чтобы посмотреть на часы. Они показывали половину шестого. Не было уверенности, что омнибусы уже ходят.

Мне показалось, что за окнами шумит дождь, но, когда я распахнул ставни, оказалось, что это только ветер. Ветер трепал тополя в аллее, как будто еще не вытряс из них все, что можно. Ни одного листика не оставалось на их узловатых ветках. Тополя стояли по обе стороны дороги с некрасиво растопыренными черными пальцами. Словно шествие погорельцев.

Беря со столика свои часы, я увидел две кредитки. Я придавил их альбомом, чтобы они не слетели от ветра, когда я открою дверь.

Омнибусы еще не ходили, а ждать я не захотел.

И отмахал семь километров до станции электрички.

Предыдущая главаГлава 9 из 20Следующая глава