Мой первый день в бирхалле «Песочные часы» стал уже прошлым, затерялся в череде других, таких же или похожих.
Но он запомнился, не своей сущностью, а моими ощущениями, острота которых потом притупилась.
И уже не возвращалась унизительная жалость к себе, которую я не мог унять. Она переполняла меня и подсказывала слова, которых я сам стыдился. «Вот теперь — твоя жизнь: белая лакейская куртка с золочеными пуговицами, — они должны всегда сиять, для этого существует отличная паста „Урс“, — ты будешь ее носить долго-долго…». «„Герр обер!“ — ты будешь откликаться на это имя, оно станет твоим надолго-надолго».
Нет, поднос, тесно уставленный пивными кружками, полулитровыми пузатыми и стройными литровыми, не показался мне слишком тяжелым. И я быстро приловчился крутиться между столами, рассыпая свои: «Яволь!», «Момент!», «Сделано!»… Ну точно: «Фигаро здесь, Фигаро там!»
Слова звонкие и мелкие, как чаевые, которые я ловил на лету, отвешивая поклон и провожая гостя таким проникновенным взглядом, словно он был моим задушевным другом.
Все это я усвоил легко, безнатужно. Но каким смыслом было бы оно скреплено, если бы я работал! Белая куртка официанта стала бы «маскировкой», имя — «прикрытием», а беготня с подносами — способом «внедрения»: я отлично усвоил уроки Роберта.
Но я не работаю. Я — настоящий «обер»! И в качестве такового разношу пиво и собираю чаевые. И это может тянуться долго. Очень долго.
Так я мысленно твердил всякие жалостные слова: «Мне — всего восемнадцать, а я заживо похоронен здесь, и добро бы — под своим именем, чтобы кто-нибудь разыскал то, что от меня осталось!»
Мое одиночество было более глубоким, чем одиночество Робинзона: он оказался один среди враждебной природы, я — среди враждебных людей. Стихия, бушевавшая вокруг меня, была опаснее и отвратительнее.
Так что же я? Малодушный слабак?
Задав этот вопрос, я взял себя в руки.
И стал привыкать к новой роли, сказав себе, что ведь это только роль!
Как только я освоился с работой, фрау Дунц отправилась к своим детям: брат не очень-то ее привечал. Слишком разные они были люди, даже на мой поверхностный взгляд. Кто-то спросил при мне Кранихера: что это не видно Лины?
— Отправил восвояси. Суеты от нее много. И слов — тоже, — объяснил он спокойно.
Вот уж кто был не суетлив и как-то достоин в каждом своем движении! Я часто ловил себя на том, что с удовольствием смотрю, как он сидит за конторкой в своей клетчатой бумажной рубашке и, водрузив на нос очки в металлической оправе, толстым пальцем бросает косточки счетов или, сосредоточенно шевеля губами, заносит цифры в длинную узкую книгу.
К вечеру он переодевался в вельветовую куртку с отвисшими карманами, а к белой рубашке прицеплял черную бабочку, и тогда, со своими темными вьющимися волосами и глазами карими, казавшимися усталыми от приспущенных век, он еще больше походил на итальянца.
Но это сходство, чисто внешнее, оно существовало для первого взгляда, годилось разве лишь для словесного портрета: есть, мол, что-то итальянское в облике. А по-настоящему, так он был немец. Чистый немец. Нет, абсолютно не в том кретинском смысле, что, мол, «чистый ариец», «долихоцефал», «северо-фризская кровь» и все такое.
Нет, я в нем отмечал черты, характерные для человека из народа, но именно немца. Может быть, это следовало отнести опять же к моим фантазиям, а господин Кранихер был кабатчик как кабатчик, а вовсе не то, что я в нем находил.
Но вот же не было в нем ни подхалимства, ни угодничества, ни жадности, ни прижимистости.
К своим «штамгастам» — постоянным гостям — он относился словно глава большой семьи к младшим родственникам: покровительственно, иногда со строгостью… К незнакомым клиентам — снисходительно и со свободно выражаемым любопытством. Мог вдруг задать вопрос незнакомому посетителю: «А кто вы будете?»
И большей частью получал ответ, потому что трудно было противиться необъяснимому влиянию немолодого, толстого, прихрамывающего, но очень легко двигающегося человека, в общем-то добродушного. Да, конечно же добродушного, но почему же все-таки легко себе было представить его жестким и даже жестоким? И при его смешливости опять-таки можно было поручиться, что в какие-то периоды он мрачнее черной тучи.
В нем словно крылось нечто большее, значительно большее, чем было видно на поверхности: подводная часть корабля. И там-то и шла главная работа.
А может быть, я все это надумал в те часы, когда натирал воском темно-красный пол «зала», или чистил пастой дверные ручки, или протирал стекла знаменитой жидкостью «Люксин». И Луи-Филипп, подходя сзади, бросал по-королевски небрежно и снисходительно какое-нибудь короткое и никогда не понуждающее, а как бы милостиво разрешающее продолжать в таком же духе словцо. И темный глаз его, скользнув по мне, никогда не задерживался настолько, чтобы заронить во мне беспокойство: я все-таки был не совсем тот, за кого он меня принимал. И даже совсем не тот.
Иногда я думал о Максе, которого заменил здесь: об этом моем ровеснике, таком же одиноком, как я, но вот же нашедшем родную душу в не очень-то открытом для чувств хозяине «Песочных часов».
Раза два при мне приходили письма со штемпелем полевой почты. Я клал их на конторку, и Луи-Филипп удовлетворенно кивал головой, но никогда сразу их не распечатывал, а, только сделав все, что требовалось, удалялся с ними в свою комнату.
Может быть, он не хотел на людях дать волю эмоциям, которые вызывали у него письма Макса? А когда он выходил обратно в «зал», вид у него был обычный, и ни с кем он ни словом не делился по поводу этих писем. А ведь в бирхалле только и разговоров было — тот, мол, то-то написал, а этот еще что-то…
И на все лады толковали самые простые фразы, за ними видели какие-то значительные факты, а в общем— каждый вычитывал из них то, что ему хотелось.
В «Песочных часах» неизбежно отражалась жизнь рейха, но какой-то своей незначительной частью. Здесь была все же тихая заводь, и что-то мешало бросить в нее камень или ударить веслом по ее заросшей тиной поверхности, подняв фонтан зеленых брызг…
Приглушенными доходили сюда звуки фанфар, торжество военных маршей и благолепие церковных песнопений, истошные крики Геббельса в Спортпаласе и неистовство человеческих сонмищ на площади Люстгартена. И еще приглушеннее — адская какофония криков и стонов из казарм СС на Принцальбрехтштрассе. И других…
Луи-Филипп не вмешивался в разговоры, не подогревал их и не гасил. Это был спокойный и великодушный король маленького, достойного королевства, относящегося к «Великому рейху», как крошечный островок, затерянный в океане со своими собственными пальмами и ракушками, относится к далекой и могущественной метрополии. Она может его раздавить, но может, дай бог, и не заметить.
Так мне казалось.
Естественно, что я познавал действительность не только в «Песочных часах», но и за их порогом.
Я жил жизнью Вальтера Занга, восемнадцатилетнего электромонтера, приехавшего из своего тюрингского захолустья в столицу в чаянии заработков и культуры. На последнем я особенно акцентировал при каждом удобном случае: Вальтер Занг состоял в «Гитлерюгенд» и, естественно, жаждал приобщиться к «истокам». Слово «истоки» было одним из «нужных слов».
Были слова нужные, которые подымали, подтягивали, давали форму. Иногда такую функцию несли самые обыкновенные слова, но им придавалось особое значение, они теряли свой первоначальный смысл и приобретали новый, обобщенный и в высшей степени облагораживающий.
Например, простое слово «сила» вовсе уже не звучало в таком, скажем, контексте, как «столько-то лошадиных сил»… Оно употреблялось в высшем смысле и сопрягалось с такими прилагательными как «святая», «праведная», «исконная».
Очень подходящее слово было также «дух». Дух мог быть «национальным», «арийским», на худой конец «божьим»… И если что-нибудь категорически порицалось, то достаточно было выразиться в таком смысле, что, мол, «тут не тот дух». И все. Человек или явление с «не тем духом» были заклеймены бесповоротно!
Еще в чести оказалось слово «кровь»: «зов крови», «чистота крови» или, наоборот, «смешанная кровь» — это так же, как и «полукровка», было очень плохо, совсем плохо.
А скажем, «брахицефал», то есть «круглоголовый», — это уже жупел! «Круглоголовость» — признак низшей расы, такой же бесспорный и неистребимый, как рога у коровы.
Существовали слова, сразу выдававшие свое нечистое происхождение, и слова на подозрении, нехорошие слова. И даже целые обороты речи.
Не следовало, например, выражаться так: «Я не уверен, что…» Не уверен — помолчи. Это не волевая манера объясняться. Волевой человек говорит: «Я считаю». И баста. Если ты не уверен, о чем тогда речь?
Даже общепринятая форма обращения в магазине: «Я хотел бы посмотреть спортивное пальто» — не поощрялась. В этой частице «бы» звучало что-то интеллигентское, этакая размягченность, почти уничижительность, словно продавец может и отказать вам. Гораздо лучше мужественное и определенное обращение: «Покажите мне спортивное пальто».
А почему полюбилось слово «истоки»? Потому, что все происходящее в третьей империи — потому-то она и третья — не взято с потолка, не родилось по воле фюрера в наше время: все «истекает» из седой древности, из глубин немецкого духа, сама история говорит с фюрером, когда в тиши своего уединения в Бертехсгадене он острым духовным — опять же дух! — взором погружается в прошлое и прорицает будущее.
В большой моде были всякого рода аналогии, преимущественно с событиями и деятелями древности, но с непременным «оборотом на себя». Так что если, скажем, оратор восхвалял добродетель Пенелопы, то следовало недвусмысленно заключить, что жена солдата гитлеровского вермахта, подобно героине древности, будет хранить верность. Привлекая же образ «троянского коня», хорошо подкреплять им соображения о здоровой арийской военной хитрости.
Преподанные со сцены Спортпаласа мастером «высокой пропаганды», доктором Геббельсом, неписаные, но ужасно заразительные примеры, распространяясь до деревенских деятелей или провинциальных блок-фюреров, оборачивались часто курьезами. У нас в «Золотом шаре» главный политикер, парикмахер Шаукольц, спутав героев древности, кричал: «Подобно Антеевой пятке, через которую он общался с матерью-землей, мы чутко слушаем голос народа».
Неискушенные в мифологии слушатели брали «пятку» на вооружение, и в дальнейшем она становилась уже эмблемой кровной связи с народом.
Можно было подумать, что все эти словесные фокусы— удел узкого клана политических «махеров». Нет, эта фразеология проникала очень глубоко, в ней было что-то искусительное, особенно для молодежи. Здесь реял дух времени, принимаемый за универсальный— для всех эпох.
Я жил в атмосфере выкриков и аффектации, грубой игры на инстинктах и унифицированной обработки мозгов юного поколения. Я дышал ею, не видя ни малейшей щели, ни самого незначительного отверстия, куда бы проникал свежий воздух. Вернее, жил не я, а Вальтер Занг, восемнадцатилетний электромонтер родом из Тюрингии.
Я научился читать между строк газет и уловил существенные противоречия в официальной пропаганде насчет целей войны. С одной стороны, неизменно утверждалось, что Германия вступила в войну не в качестве агрессора, а лишь встав на защиту своих границ от угрозы русского нашествия. С другой стороны, задолго до войны с Россией Гитлер неоднократно заявлял о том, что единственное средство обрести экономическую независимость для Германии — в приобретении жизненного пространства, в основном на Востоке.
Существовали противоречия и более конкретного характера. С одной стороны, беспрерывно шли бравые реляции о продвижении частей вермахта в глубь России, с большой твердостью обещали взятие Москвы и «очищение» всей территории «до Урала». С другой — даже органы официальной печати признавали, что сопротивление русских много сильнее, чем предполагалось.
Я научился ловить оттенки насмешки, иронии, критики в отрывочных высказываниях в «Часах», или где-нибудь в кино, или в толпе у стенда с объявлениями.
Но я не видел за ними ничего серьезного, никакого признака сопротивления или даже попытки к нему.
Мне оставалось только выжидать. И просто жить!
Моя домашняя жизнь на Линденвег была далека от тишины и покоя «необитаемого острова». Бурная общественная деятельность фрау Муймер, как тайфун, подымала в воздух даже камни!..
Каждый четверг был посвящен «работе над письмами», которой Альбертина и Шониг придавали исключительное значение. Можно было диву даваться, какое кадило они умели раздувать по поводу самой малости. Ну, а что касалось «кампании писем на фронт», так здесь им просто удержу не было.
Обычно они орудовали вокруг этих писем вдвоем, но однажды Шониг пригласил свою племянницу Ленхен, чтобы приобщить ее к «патриотической работе в рамках квартала», — так это называлось. Я думаю, что тут Шониг в основном преследовал другую цель: отвадить Ленхен от легкомысленного времяпрепровождения, к чему она обнаружила очень раннюю склонность.
Как я понял, Ленхен не пылала желанием «приобщиться», но деваться было некуда. Отца ее убили на фронте, Шониг приехал в деревню, где мать Ленхен осталась с тремя детьми, и сказал без обиняков, что помогать им не может, а вот взять к себе шестнадцатилетнюю Ленхен и устроить ее на работу — может.
Ленхен побаивалась дяди-деятеля: в деревне он слыл чуть ли не рейхсминистром. А в семье Ленхен все было попросту, да и вообще в этой деревне каким-то образом, как я понял из рассказов, сохранилась патриархальная атмосфера. И когда приходило письмо с черной каемкой, то люди оплакивали погибшего и никому не приходило в голову делать из этого повод для восхваления фюрера и режима.
Шониг внес и сюда свои коррективы. Полетели телеграммы в Берлин с заверениями, что почетная смерть кормильца семьи удесятерила энергию оставшихся, что они готовы к новым жертвам во имя…
Заплаканная вдова подчинилась столичному родственнику, который знал, что к чему. Ленхен собралась, сама не зная, радоваться ей или печалиться. С одной стороны, ей хотелось вырваться из-под опеки матери, с другой — ее подавлял волевой дядя.
Мне Ленхен показалась пройдохой необыкновенной: к дяде и тетке, — а фрау Шониг тоже была деятельницей, — Ленхен была обращена одной своей стороной, изображавшей предписанные «любовь, ненависть и гордость». Что происходило со второй стороной, было неизвестно, все равно как со второй половиной луны.
Я имел основание предполагать, что Ленхен, дорвавшись до столичной жизни, пустилась во все тяжкие и, что всего удивительнее, с завидной быстротой научилась прятать концы в воду. Такие выводы я сделал, однажды на рассвете заметив ее попытки открыть замок входной двери посредством шпильки для волос. Я пустил в ход свой ключ и спросил Ленхен, на что она надеялась, не имея ключа и зная, что двери повсюду запираются в девять часов вечера.
— На счастливую встречу с вами, — ответила она игриво, — и на то, что вы одолжите мне ваш ключ, чтоб я могла заказать себе дубликат.
Я оказал ей эту маленькую услугу.
Несмотря на светомаскировку на лестнице, я заметил, что у Ленхен — красивые серые глаза в окружении темных ресниц.
С тех пор прошло много времени, и, судя по всему, Ленхен ни разу не попалась. Бездетные Шониги в ней души не чаяли, в швейной мастерской, куда ее устроили, Ленхен была на хорошем счету, а попытки дяди втянуть ее в «национальное движение» Ленхен встречала с таким энтузиазмом, словно надеялась со временем стать преемницей фрау Клебер, председательницы Женского союза.
Итак, в этот четверг блоклейтер привел к нам Ленхен. Ее вид ничем не напоминал ночную искательницу приключений. Он полностью соответствовал «идеалу немецкой девушки»: никакой «бубикопф» — мальчиковой головы с короткими волосами, а, наоборот, светлая коса, уложенная на затылке. Скромненько опущенные глазки. Юбка на сантиметр ниже колен. Брошка с изображением фюрера…
Такие брошки носили многие гитлердевицы, но, присмотревшись, я увидел, что у Ленхен фюрер получился вниз головой. Не знаю, впопыхах или для смеху это было сделано. Я глазами указал ей на этот непорядок, и она тотчас незаметно переколола брошку, но при этом так мне подмигнула, что меня в жар бросило…
Со своим непревзойденным умением возводить в высокую степень всякую чепуху, Шониг объявил, что сегодня юной гитлердевице будет доверена самостоятельная работа.
Альбертина умиленно чмокнула девочку в щеку, розовую и тугую, как гуттаперчевый шарик, который вешают над колыбелью младенца.
После этого приступили к ритуалу: я застелил большой кухонный стол клеенкой поверх скатерти, Альбертина достала из висячего шкафчика принадлежности для письма. Пачку бланков принес с собой Шониг. Деньги на покупку этих бланков собирали с жильцов квартала, и это занятие также числилось по разряду «патриотических свершений». Сборщики этих денег, гитлермальчики, имели некоторые маленькие привилегии вроде контрамарок в кино на агитационные фильмы, а деньги от продажи бланков шли на нужды раненых. Таким образом, в этом круговороте угодных фюреру дел все было устроено наилучшим образом.
Ленхен включилась в него естественно, если отвлечься от уморительных гримас, которые она потихоньку адресовала мне и которые красноречиво выражали ее отношение к усилиям дяди и его подруги.
Пресловутые письма представляли собой литографированные стандарты, на которых было напечатано, что такая-то национал-социалистская организация: Союз женщин, Гитлерюгенд и тому подобные — сообщает солдату такому-то о своих достижениях в патриотической работе в тылу: «Сборы на улице», «Сборы в домах»— утиля, старой обуви, стеклянной тары. Цифры проставляли в отведенных для них местах, а готовый литографированный текст заверял адресата, что он может воевать спокойно: «Товарищи по движению» в тылу не дремлют.
Такие письма регулярно рассылали фронтовикам, и Шониг тщательно следил, чтоб не было обиженных и обойденных стандартными письмами.
Меня интересовало, как откликаются «героические воины вермахта» на эти сообщения из тыла. Оказывается, и тут был порядок: ответные письма с фронта, подшитые в соответствующую папку, регулярно зачитывали на всякого рода собраниях. Для этого отбирали наиболее подходящие, потому что, как объяснила мне Альбертина, иногда письма с фронта содержали разные жалобы, «не идущие к делу».
Сегодняшнее «занятие» началось с того как раз, что Шониг зачитал письмо, которое должно было украсить очередное собрание.
— Пишет ефрейтор Вилли Шмитке с Восточного фронта! — объявил блоклейтер торжественно и пояснил: — Это сын швейцара из Далмас-отеля, который живет у нас в угловом на пятом этаже. — Шониг помнил дислокацию квартала, как таблицу умножения.
— Господи, я вспоминаю, что, когда этот Вилли родился, я подарила серебряную ложечку на зубок младенцу! — сказала Альбертина и вытащила носовой платок. Под строгим взглядом блоклейтера она добавила: — И вот он вырос и стал защитником великой Германии от восточных варваров.
Шониг одобрительно кивнул головой. Интермедия была закончена. Он стал читать, держа бумагу в вытянутой руке, так как не носил очков.
«Уважаемый господин блоклейтер! Я и мои товарищи шлем вам горячую благодарность за ваши усилия на ниве патриотизма и просим не снижать усердия. Нас осчастливили результаты, которых вы добились, особенно в сборе старых шерстяных изделий. Ведь это все пойдет на изготовление теплых вещей для нужд вермахта. А зима здесь очень холодная, и только мысли о фюрере согревают нас и поддерживают наш дух. Здесь уже начались морозы…»
— Дальше неинтересно, — сказал Шониг.
Я бы подумал, что ефрейтор Шмитке большой юморист, если бы в папке не содержалось множества подобных писем. Мне как-то не по себе стало от мысли, что они написаны людьми, может быть, в последние мгновения их жизни. И даже эти мгновения окрашены ложью, за которую они умирают. Ну хорошо, Шониг и Альбертина — мастера этой лжи, им всё на пользу: они последний вздох солдата и то намотают на шестеренку машины пропаганды. А Ленхен?
Деревенская девочка, — может быть, она как-то проскочила в ячейку сети, искусно сплетенной колченогим доктором и его системой? Может быть, ее не коснулась «тотальная унификация сознания»? Я прочитал на ее свеженьком личике только скуку и старание скрыть ее. Ленхен была бездумна, как розовый шарик над колыбелью младенца.
И эти двое, старые опытные пропагандмахеры, в конце концов возьмут свое, поселив в маленьком умишке Ленхен одну-две «гитлеристины»: ей хватит для беспечального существования на тот срок, который отпущен «тысячелетней империи».
Что будет дальше с такими ленхен? — я не задумывался об этом. Я знал только, что мир, кажущийся такой незыблемой цитаделью за всеми этими «валами», плацдармами и опорными пунктами, что этот мир обречен. И мне тогда казалось, что никакая Ленхен, никто не должен уцелеть. Я чувствовал себя в мире мертвых, не смея надеяться даже на то, что уцелеют достойные.
Да, в ту полосу моей жизни я не верил, что есть другая Германия. До меня не доходил ни единый голос, ни единый лучик света другой Германии.
А мне все еще было только восемнадцать. И я жил жизнью Вальтера Занга по принципу «просто жить». Каждый день убивал во мне частицу надежды на то, что кто-то меня отыщет, кто-то вернет мне самого себя. Кто? Каким образом? Коричневая сеть, заброшенная опытными ловцами, казалась мне такой частой и крепкой, куда уж тут сунуться!
Я поймал себя на том, что мысли, отталкиваясь от самых разнообразных предметов, неизменно приводят меня все к тому же, к моему горестному положению. Но я хотел просто жить, хотел и смогу же, наконец, когда-нибудь?
И я вернулся к действительности. Как она ни была причудлива с этими литографированными письмами, с этими двумя безумными стариками и маленькой дурочкой с фюрером на брошке, — все это было действительностью. А мир разума, целесообразности и справедливости был мечтой. Он существовал, но без меня, и с этим ничего нельзя было поделать.
Мне надо было слушать, как Шониг со своим прирейнским акцентом, особенно заметным при чтении, нажимает голосом и выражением лица на излияния какого-то кретина из «вспомогательных войск», заклинающего нас не жалеть силы в кампании по экономии электроэнергии и настоятельно рекомендует отказаться от освещения лампами мест общего пользования, где вполне уместны парафиновые свечи, если, конечно, позаботиться о том, чтобы в каждом ватерклозете висел огнетушитель «Минимакс».
Наконец чтение закончилось. Перешли к процедуре заполнения литографированных листков. Ленхен доверили занести на листки подготовленные цифры.
Фрау Муймер называла их с наслаждением, время от времени блаженно вздыхая. Я мог бы поручиться, что она видела перед собой лица адресатов и счастливые улыбки, с которыми смертники читали эти кошмарные послания.
Что касается Шонига, то он был лишен воображения, и, вернее всего, ему представлялось только здешнее его начальство, воздающее ему хвалу и вешающее ему на грудь еще какую-нибудь медаль. Люди, столь разные по характеру, как Шониг и Альбертина, спаялись так крепко, и теперь ограниченность, мелочность и злобность одного и отзывчивость другой работают заодно. А эта хорошенькая дуреха — сколько еще она попасется такой овечкой? Может быть, ей просто не хватит времени превратиться в мегеру, какой она уже безусловно запланирована проницательным рейхсминистром пропаганды.
Меня одолевали непрошеные мысли, и я обрадовался, услышав бой часов в «гостиной»: мне пора было идти на работу. Ленхен разочарованно посмотрела на меня, когда я пожелал им успехов «в их благородном деле»: теперь ей даже не с кем будет перемигнуться. «Приучайся, овца, жить в своем стаде!» — мысленно напутствовал я ее и побежал по лестнице вниз.
На «зубастой» дорожке я встретил господина Энгельбрехта из соседнего подъезда. Он был без шляпы, его прямые, не то светлые от природы, не то седые волосы были подстрижены, вопреки моде, очень низко, это придавало ему какой-то архаичный вид. Хотя одет он был вполне современно: теперь штатские носили полувоенные пиджаки в талию. Я поздоровался. Он ответил и, как всегда, спросил:
— Как поживает уважаемая фрау Альбертина? — И, как всегда, мне показалось, что его вопрос звучит иронически.
Я ответил серьезно, но улыбкой показывая, что принимаю его тон:
— Как всегда, благоденствует.
— Ну подавай ей бог! — заметил он уже с откровенной насмешкой, и мы разошлись.
Кто он, господин Гельмут Энгельбрехт? Альбертина сказала мне как-то, что он «очень образованный, но не совсем надежный». «Как это понимать?» — спросил я. «Видишь ли, раньше он преподавал студентам какие-то там науки. Но теперь его от этого отстранили. Значит, что-то у него не так…» — она выводила причину из следствия. «А что же он делает теперь?» — «О, такие господа всегда при деле. Он служит в большой библиотеке».
Я продолжал думать о господине Энгельбрехте всю дорогу, пока не переступил порог своей бирхалле. Франц Дёппен сидел за столиком в кругу молодых парней. Как видно, шел разговор о политике.
— Но ведь наш фюрер — социалист, — сказал не очень уверенно юнец в рабочей блузе и покраснел под взглядом Франца.
— Конечно, конечно… — быстро ответил Франц и отхлебнул пива, — но на этот счет я вам расскажу одну историю. Значит, так…
Парни смотрели на Франца, словно на ярмарочного фокусника, вытаскивающего из ушей лягушек.
— В одной приличной семье свихнулся единственный сын. Вообразил себя, понимаешь, петухом. Петух, да и только… Среди ночи кукарекает, в кровати спать не хочет, а мостится на жердочке. И уже начинает похаживать за курочками…
Парни захохотали, но Франц продолжал серьезно и не торопясь:
— И ни черта не жрет. Зернышек поклюет малость— и вся закусь! Ну, родители, понятно, убиваются, возят по докторам сына, а толку нет.
И вот нашелся один лекарь и дал совет: не спорьте вы с ним, говорит, не перечьте ему. Петух так петух. Пусть зернышки клюет — от этого не умирают, а другой пищи вовсе не подавайте. Хочет кемарить на жердочке? Пусть! А кровать уберите из комнаты. И прекратите всякие свои попечения.
Так и сделали. И что же? Постепенно молодой человек стал отходить. «Жратву, говорит, давайте!» Кровать затребовал. И мало-помалу пришел в нормальный вид…
Изредка только, раза два в месяц, он вспоминал: как же, все ж таки он — петух! И хлопал себя руками по бокам, словно крыльями. И кукарекал. Только потихоньку, чтоб соседи не слышали…
И никакого ущерба ни ему, ни другим от этой его блажи не было… Такая история.
Некоторое время стояло молчание. Парни переглядывались. И вдруг один прыснул, озорно блестя глазами. Все разом засмеялись…
— Ну, здорово! — выкрикнул юнец в блузе.
— Тихо, тихо, — сказал Франц, — чтобы соседи не слыхали.
…Он все-таки был не так прост, Франц Дёппен, как могло показаться с первого взгляда.
Но больше всех окружающих меня интересовала моя хозяйка. Мне казалось, через нее я многое пойму. Раз уже так случилось, что я выключен, отрезан от настоящей работы, то, по крайней мере, должен осмыслить происходящее.
И однажды вечером, когда мы с ней мирно сидели в кухне и при свете мизерной лампочки она «вслепую» что-то вязала, я спросил:
— Как вы стали деятельницей, фрау Альбертина?
Она должна была воспринять мой вопрос — упаси бог! — не как проявление праздного любопытства, а как стремление приобщиться к ее делу. Что так и случилось, можно было понять по ее готовому ответу:
— Моя жизнь была пуста и бесцельна. Только когда я стала деятельницей, я поняла, что живу на свете не зря. Эта перемена произошла внезапно, как удар молнии. После того, как я впервые увидела фюрера.
Она произнесла эту тираду с пафосом, которого хватило бы на целую аудиторию кретинов. Я же был один-единственный ее слушатель. Но я понял, что так «полагалось», что о таких вещах нельзя говорить иначе, чем с многозначительными придыханиями и модуляцией в голосе. Альбертина усвоила манеру одновременно с сутью.
И это тоже так полагалось, национал-социализм не мог быть преподан в иной, кроме этой морализирующе-пафосной, оболочке. Как скоропортящийся сыр предлагался покупателю только в обертке из серебряной бумаги, так «истины учения» обязательно требовали этой формы, требовали участия не разума, но чувств.
А я тогда воображал, что мне нужно «знать», «понять», «разобраться» в обстановке. Как будто можно почувствовать, холодна ли вода, не окунувшись в нее? Ведь даже термометр дает только представление, а не подлинное ощущение. Можно ли понять жизнь, не живя? Но мне тогда все было интересно, и я развесил уши. Всего интереснее было мне, разумеется, как старуха стала «партайгеноссин», к этому она ведь тоже пришла не случайно…
— Я всю жизнь мучилась, Вальтер. Только последние годы я увидела свет. Сколько я себя помню, я страдала. В детстве — от голода и от страха перед хозяином. У нас в деревне никто не хотел идти к нему работать. Значит, пришлось мне. Мне всегда доставалось то, от чего люди шарахались. А он был просто лютый зверь, и даже жену молотил своими железными кулаками.
А я что? Отца моего лошадь ударила. Насмерть. И если бы еще трезвого, — все бы жалели. А так что: «У пьяницы голова держится на ниточке» — вот что говорили. Мать умерла еще раньше. Братьев забрали к себе родственники. А я была уже большая. «Ты можешь сама себя прокормить», — сказали мне.
Я не видела в жизни ничего, кроме сарая, который надо было вычистить, коров, которых надо было доить, и все такое… Даже к церковной службе я не ходила, потому что стыдилась своих лохмотьев.
Так я жила много-много лет. Мне уже минуло восемнадцать, и я ни на что не надеялась. Однажды, когда я выгоняла коров в стадо, племенной бык пропорол мне живот. Меня отвезли в монастырь — это в горах, неподалеку от нашей деревни. Монахини кормили и лечили меня. В первый раз в моей жизни случилось, что люди были ко мне добры. И я осталась в монастыре. Там меня выучили готовить простую пищу, шить и вязать. Я же ничего не умела, только ходить за скотиной.
А монастырь стоял среди лесов на склоне горы, и, просыпаясь, я каждый день думала, что я в раю… Я уже знала, что останусь тут на всю жизнь, если окажусь достойной. Я старалась. Ни за что на свете не хотела я вернуться в деревню. И готова была работать день и ночь, лишь бы мне разрешили тут остаться: в тишине и чистоте. А я ведь всегда так и представляла себе рай: чисто и тихо! Большего мне не надо было. Но разве что-нибудь хорошее могло для меня продолжаться долго?
Раз в год, во время сбора винограда, в монастырь приходил бондарь, приводил в порядок бочки для вина. Он был на десять лет старше меня. Я его боялась. Я вообще боялась мужчин: помнила отца. Когда бондарь пришел к нам второй раз, он сказал мне, что у него умерла жена, осталось четверо детей… Я подумала: «Зачем он мне об этом говорит?» У него было плоское, как противень, лицо.
Но мои покровительницы очень взволновались: они хотели одним махом устроить и мою судьбу, и — четверых маленьких детей. Я плакала и говорила, что хочу посвятить себя богу, но сестра Амалия сердито сказала: «Пригреть сирот — это самое божье дело, а лбом в пол бить — это ты всегда успеешь».
И я стала супругой Маркуса Муймера. Он был хороший человек, трудолюбивый и честный, но слабый. А всем в доме заправляла его мать. Это она научила его взять в жены самую безответную, самую бедную. И я из рая попала в сущий ад. Фрау Муймер уже загнала в гроб двух невесток, и я сразу решила, что мне ее не пережить: такая это была женщина, — царство ей небесное! — она и мужа своего уложила в могилу без времени.
Муймер меня жалел, но страх перед матерью превратил его в настоящего кролика. Опять я только и знала, что ходить за скотиной, чистить сарай и делать всю работу по дому. А свекровь занималась детьми, — это да, это она делала. Дети относились ко мне как к батрачке. Да я и была ею.
Как только наступала весна, Муймер собирал свой ящик с инструментами и уходил до самой поздней осени. Собираясь, он всегда пел песни, — так он радовался, что уходит от своей дорогой мамочки.
Ну конечно, люди всегда стараются угостить мастера получше. Да и работа у него была такая: при вине. И он понемногу пристрастился к этому делу. Свекровь из себя выходила и кричала, что я виновата: до меня ведь он не пил.
Может быть, я ушла бы. Ведь я теперь многое умела и могла уйти в город, в прислуги. Но родился сын.
Сначала я была так счастлива, что и не думала, какая судьба его ожидает. Надо тебе сказать, к этому времени я уже столько настрадалась, что хваталась за соломинку. Ну, думала я, теперь Муймер станет по-другому ко мне относиться. И может быть, мне удастся уговорить его уехать. Хорошему мастеровому всюду найдется работа.
А мальчик мой был чистый ангелочек, и я подумала, что мои горести позади. Так мне хотелось быть счастливой…
Я не могла себе представить, что ненависть ко мне свекровь перенесет на моего ребенка: это же был ее внук! Но она кричала, что сын у меня не от Муймера, что я его нагуляла, пока мой муж уходил на заработки.
А мой пентюх только вздыхал и боялся на глазах у матери лишний раз погладить сына по головке. А ведь Паульхен был весь в отца…
Когда я поняла, что моему сыну достанутся одни колотушки, и увидела, как мой ангелочек просто на глазах сохнет… Тогда я ожесточилась. И стала молить бога, чтоб послал мне избавление. И мой грех, верно, был в том, что, не произнося этих слов в своих молитвах, я, творя их, всегда думала: «Сколько можно жить такому человеку, как моя свекровь? Не пора ли господу богу прибрать ее?»
Что ж ты думаешь? Однажды прихожу я с пруда с отполосканным бельем, а старуха, — она еще час назад ругалась как ломовик! — лежит, мертвая, поперек порога…
Похоронили мы ее как положено и стали налаживать свою жизнь. Я будто снова на свет родилась. И правда, все пошло у нас ладно.
Но, наверное, старуха и на том свете не могла успокоиться. И наслала на нас беду. Муймер в то время имел уже двух подмастерьев. Один из них мне сразу не понравился: дерзкий, язык как помело. По субботам в нашей деревенской кнайпе он, бывало, соберет вокруг себя мужчин и, как с амвона, им вычитывает, — и откуда что берется? — про плохие наши порядки, и даже всякие слова произносил насчет нашего великого железного канцлера…
Я стала говорить мужу, чтобы подальше от греха спровадил этого языкастого. Мне-то ни к чему: я за мужа боялась, за семью. Но Муймер меня не слушал: уж так у нас завелось, что мои слова у него в одно ухо входят, в другое выходят… Однажды ночью налетели конные жандармы: оказывается, нашего работника уже давно искали. А только он с чужим паспортом к нам заявился.
Хватились, да поздно: его уже и след простыл. И забрали Муймера, хоть он и во сне не видел, куда тот мог подеваться. Наш канцлер шутки шутить не любил: Муймера посадили в тюрьму. Я продала за бесценок имущество, взяла сына и поехала за мужем, в торфяные места, где работали арестанты.
Нанялась я в прислуги к хорошим людям: не обижали ни меня, ни сыночка, — этого не было. Но и жизни не было: какая жизнь без своего угла! При муже-арестанте…
Я из кожи вылезала, работала с темна до темна, чтоб угодить хозяевам, потому что мальчик мой быстро рос, а прислуга с ребенком, да еще большим, кому нужна?
И все же я ухитрялась: и сына подняла, и кое-что поднакопила. И когда муж отработал свое на болотах, я взяла расчет, и мы поехали в предместье Берлина, где строили большой завод и требовались всякие рабочие.
У Муймера, даром что был уже в летах, работа в руках спорилась, и я тоже не лентяйничала. Начали жизнь сначала. Обзавелись кое-чем. Эти годы были лучшими в моей жизни. Мы с мужем знали, для кого трудимся: сын нас радовал, приучался к ремеслу, и пуще всего берегла я его от дерзких смутьянов.
А от войны кто убережет?..
Много воды утекло, пока мы с отцом спину распрямили: согнуло нас горе.
И вот тогда появилась у меня мечта: сколотить денежку, чтобы завести свое маленькое дельце. Так меня эта мысль забрала, что я за каждый пфенниг дрожмя дрожала. Пошли у нас с мужем целые баталии: я жмусь изо всех сил, а он в кнайпу — пиво тянуть…
Правдами-неправдами, денежка к денежке, а все же копила… И только было у меня отрады: посмотрю на книжку банковскую — новая строчка прибавилась, день прожит не зря. И бывало, ночью проснусь и прикидываю, сколько смогу положить завтра.
А потом — инфляция… Не мы одни, тысячи людей погорели. Деньги наши все равно как солома в печке запылали. И с ними — последняя надежда.
Пришибло это меня. Муймер, как вечер, — в кнайпу! А я уж так думаю: не подняться нам, не выкарабкаться. Идет все прахом!
Я тогда ходила на работу в большую прачечную. Много женщин там надрывалось на тяжелой работе. Мужних жен мало, все вдовы да разные непутевые… И я ни с кем дружбы не водила. Не по душе мне были языкастые, бесстыжие, хваткие… И я в сторонке от них держалась.
Управляющая фрау Марта меня как-то выделяла изо всех. И я к ней расположилась. Она была ни на кого из здешних не похожа: спокойная, улыбчивая и справедливая, хоть и строгая. Жила она там же, при прачечных. Одинокая. Комната у нее — как шкатулка: все блестит. И кухонька. Понравилось мне, как она живет.
Рассказала я ей про себя. Она посочувствовала: у нее тоже сына убили французы. «Если мы, немцы, сами не возьмем свою судьбу в руки, — сказала она, — нация погибнет».
Я не поняла, что она хотела этим сказать. И что там, наверху, кто там: кайзер, президент Эберт или еще кто, — мне было безразлично. Но мне нравилось слушать фрау Марту, сидеть в ее уютной кухоньке и думать, что в конце концов наша общая жизнь, а значит, и моя, повернется к лучшему.
Многое, что она говорила, было мне очень даже понятно. И я с ней согласилась: если бы даже наши сбережения не пропали в инфляцию, все равно мы потерпели бы крах. Из-за универсальных магазинов. Это была чистая правда: все эти акулы ни за что не дадут жить маленькому человеку, честному работнику — немцу. А ростовщики-евреи высасывают из него последнюю кровь. Вот это было мне понятно. А насчет Версальского договора и красной опасности я уже потом уяснила.
Мне было странно, что такая простая женщина, как фрау Марта, знает назубок все эти сложности. Она мне объяснила, что была такая же, как я, но ей выпало счастье: через своего племянника, который живет в Мюнхене, имеет там маленькое дело — пуговичную фабрику, она познакомилась с «дорогими людьми». Они борются за новое идеальное общество, в котором всем будет хорошо.
«Есть Некто, — сказала фрау Марта, — кто обо всех нас печется, как о собственных детях». — «Вы имеете в виду господа бога нашего…» — «Не совсем, — говорит она, — хотя Новым Мессией его многие называют… Как и господа нашего, его преследуют и хотят распять…» Я ужаснулась: «Неужели в наше время это возможно?»— «Нет, — ответила она, — если мы все станем вокруг него стеной. И будем беспощадны к врагам его…»
Я рассказала обо всем Муймеру. Но он ничего знать не хотел, кроме игры в скат в своей кнайпе: «Ты на старости лет совсем сбрендила!» А его приятель вставил: «Когда женщина берется за политику, мужчине впору взяться за палку и поучить ее, как на свете жить». Этот его приятель, пожарник, был ярый приверженец кайзера: все кричал про «три К»[5]. А на Муймера я и внимания не обращала, потому что денег он в дом вовсе не приносил. И только хорохорился.
Племянник фрау Марты иногда приезжал к ней, я его никогда не видела, но много слышала о нем и очень близко к сердцу приняла, когда фрау Марта сообщила мне, что тот человек, который «стоит на шпице», то есть во главе движения, арестован и охотятся за его сподвижниками. Но они, все равно как первохристиане, готовы принять муку за свое учение: это насчет универсальных магазинов и евреев. И она спросила: согласна ли я им помогать? Конечно, я на все была готова ради таких мучеников.
И она познакомила меня с одним из них, он удрал из Мюнхена и скрывался, потому что был рядом с тем, кто их вел, когда они вышли на улицу под своими святыми знаменами.
Услышав, что его хотят распять, я сказала, что не пожалею ничего, чтобы его спасти. Евреи и универмаги мне ни к чему, а ростовщики и подавно.
И целый месяц я прятала этого мюнхенского мученика. У него было маленькое пивное заведение, в котором тайно собирались их люди, сейчас они «выжидали». Но скоро кончат выжидать, сказал он. «Враги наши загадили святую нашу родину!» — еще сказал он. «Какие враги? — удивилась я. — Ведь, слава богу, войны нет». Но он объяснил мне, что враги — это марксисты, которые еще хуже, чем французы.
Оказалось, что он — не один, а целых трое их было. И оружие они имели. Я прятала их в угольном сарае. Носила им еду и газеты. Они ели, надо тебе сказать, в три горла, а газет прочитывали целую охапку каждый день и страшно ругали красных. Мой сарай просто ходуном ходил от них. Но мне показалось, что их не так уж сильно разыскивали.
Потом, когда они вернулись в свой город, все наладилось. Однажды фрау Марта мне сказала, что нас приглашают в Мюнхен на большое собрание. Я очень удивилась: а мне-то что там делать? Но Марта сказала: ты имеешь заслугу, это тебе зачтется.
И вот на том собрании я в первый раз увидела нашего сладкого фюрера…
Вернулась я другим человеком. Даже Муймер боялся теперь слово против меня сказать. У него совсем плохо стало с ногами, он и до кнайпы своей дойти не мог. А дома я играть в скат не разрешила. Надо было о национальной революции думать, а не в скат играть. И я о ней все время думала. И делала все, что мне поручали.
Вот так я стала «старым борцом», и вот почему теперь я имею уважение людей и некоторые привилегии…
А один из тех, кого я прятала у себя в угольном сарае, теперь очень большое лицо. Очень большое. Но каждое рождество он присылает мне святочный пакет с хорошей колбасой и красной рыбой. И с еловой веточкой.
Пока Альбертина рассказывала всю эту историю, я рассматривал ее. В профиль лицо Альбертины напоминало «львиный зев». То есть настоящий лев тут ни при чем: я имею в виду цветок «львиный зев», который сохраняет свою форму, даже увядая. Две его половинки разделяет как бы пасть, над которой расположен крупный островатый нос. Поэтому в этом цветке высматривается что-то хищное. Так же и у фрау Муймер.
Но стоило ей повернуться, и это впечатление исчезало, а оставалось благообразное лицо старой женщины с добрым и спокойным выражением. Однако видение «львиного зева» не проходило бесследно, и все время помнилось, что какой-то незначительный поворот может вернуть его…
Я старался вникнуть в историю старой женщины, историю, которая могла открыть мне некие закономерности, могла, я надеялся, хоть приблизительно объяснить, какие злые чары превращают женщину с хорошими душевными качествами — в нацимегеру, что само по себе было так же удивительно, как превращение царевны в лягушку.
Поэтому я ухватился за предложение Альбертины: сопровождать ее в Спортпалас, где будет выступать рейхсминистр, доктор Геббельс.
Альбертина имела пригласительный билет, который давал право привести с собой кого-то из родственников. Как она мне объяснила, это будет собрание старых и очень старых женщин. Некоторые из них даже передвигаются с трудом, но ни за что не пропустят случая послушать рейхсминистра. Вот их-то и приведут внуки или правнуки.
Альбертина надела поверх воскресного платья черное шелковое пальто, на котором красиво выделялись ее многочисленные награды: за старую обувь, за утиль, за бутылки и еще за многое. Над ними красовался круглый партийный знак с изуродованным крестом.
Мы ехали сначала трамваем. Все места в вагоне были заняты, но моей даме уступили место сразу трое: эсэсовец в черном мундире с двойными молниями на петлицах вскочил, щелкнув каблуками; гитлерюнге, сделав «гитлеровский привет»; а какой-то тип в вылинявшем военном кителе — отвесив поясной поклон. Остальные пассажиры, все без исключения, таращили глаза на Альбертину, пока она, поблагодарив всех троих, величественно занимала место эсэсовца, явно показывая, что отдает ему предпочтение.
Я стоял при ней, как ассистент при знамени. Всеобщее внимание падало на меня, так сказать, на излете, но этого было достаточно, чтобы я чувствовал себя самым дурацким образом.
Еще не хватало! На остановке в трамвай вошли две гитлердевицы с плакатиком на груди — сбор на подарки воинам Восточного фронта. Альбертина демонстративно первая сунула монету в алчно ощерившуюся железную кружку. Под строгим взглядом моей дамы пассажиры вылавливали в карманах монеты.
Когда мы выходили, стоявший у двери юнец приветствовал медаленосную старуху со старательностью двоечника, встретившего на улице школьного учителя, а вагоновожатый бросился помочь ей спуститься со ступенек, хотя я уже стоял внизу на подхвате.
Признаюсь, я не ожидал такого триумфа. Альбертина же не скрывала своего удовольствия от того, что имела случай показаться мне во всем блеске…
Не знаю, кому первому пришла в голову мысль об обработке старух в нацистском духе, о немалых капитало- и трудовложениях в эту кампанию, но, надо признать, они окупились с лихвой. Я понял это в тот момент, когда очутился в Спортпаласе, переполненном старухами, наэлектризованными самим фактом своего пребывания в этих стенах и того, что им предстояло, до такой степени, что казалось, с них сыплются искры.
Мои опасения, что я буду обращать на себя внимание, оказались напрасными: среди массы седых голов в самом разнообразном оформлении: от модной стрижки до старонемецкой «короны» из порядком поредевших локонов — кое-где мелькали стриженные «под бокс» юнцы и бледненькие создания со скромными косичками «истинно немецких», «лорелееподобных» девиц.
Прослойка молодежи только подчеркивала характер собрания. Характер, столь определенно выраженный и, я сказал бы, спрессованный, что меня зашатало от неожиданности и даже испуга. Никогда бы я не подумал, что тысячи старых женщин могут предстать в таком единообразии, в таком единодушии и боевитости. Они были как один гигантский подсолнух с тысячами зернышек, одинаковых и максимально сближенных, и этот подсолнух обращался к солнцу, которое вот-вот должно было взойти на убранную цветами, коврами и портретами сцену.
Говорили, что должен был выступить фюрер, но военные дела не позволяют ему даже на короткий срок оставить штурвал рейха. Но министр пропаганды — это тоже светоч, и его слово «проникает в кровь».
Это выражение «проникает в кровь» я с удивлением услышал впервые от Альбертины, но оказалось, что оно имеет право хождения наряду с другими, столь же выспренними и абстрактными.
В стенах Спортпаласа стоял сдержанный гул, в котором угадывались взволнованность и удовлетворение. На всех лицах можно было прочесть довольство собой и окружающим. Оно не было показным.
Да, как ни странно, хотя тут были старухи в массе из среднего слоя горожан, и шла война, каждая имела близких на фронте, и кучу трудностей, и ущемление во всем — продовольственные карточки даже на моющие средства!. И хотя от всего этого не спасали ни стены Спортпаласа, ни пышные речи, — здесь царило довольство…
И мне казалось, я понял, что цель пропаганды заключалась не в том, чтобы от чего-то спасти или научить спасаться, а в том, чтобы увести… Этот зал с его великолепием, и это ожидание, и единение, растворение в толпе — ни от чего не спасали, но они уводили… Уводили от бед и забот, заглушали их шумом оркестров, заслоняли знаменами с золотым шитьем.
Да, именно так. Но как это делалось? Как именно из обывателя делался нацист? Какие манипуляции производились с пресным тестом, из которого состояли все эти старухи, чтобы приготовить из них острое, наперченное блюдо, пригодное для стола нацизма?..
Мне казалось, что здесь я коснусь хоть краешка разгадки. Я был достаточно напичкан наблюдениями, теперь я хотел постичь технологию удивительных обращений розы в жабу.
Море старух между тем сдержанно бушевало. В слитном рокоте угадывалось возбуждение, не могущее быть сравнено ни с чем. Если с религиозными действами, — то там страсти умерялись ритуалом службы. Если со свадьбами или крестинами, — так не старухи же определяли там ход и настроение празднества!
Здесь они были главной фигурой, для которой все вокруг и происходило. Это подогревало их, подымало, придавало им значительность. «Старые женщины Германии!»— это звучало как обращение к нации. Они были полноправной частью нации, и даже более: ее основой.
Я впервые очутился в Спортпаласе. И, естественно, в жизни не видел такого количества старух сразу. И уж во всяком случае не подозревал, что они будут так гореть и бросаться, дрожать и кипеть от одного предвкушения встречи с доктором Геббельсом!
Но все это было, так сказать, увертюрой. Как только на сцене появилась маленькая невзрачная фигура в черном, старухи вскочили не то что по-молодому, а не всякий рекрут так молодцевато вытянется перед ефрейтором! А ведь тут были многие тысячи старух. И они поднялись таким единообразным движением, презрев всякие свои, безусловно имевшиеся, ревматизмы и подагры, оставив в покое костыли и палки и доказывая воочию, что национал-социализм делает чудеса!
Геббельс прошел сцену наискось, сильно волоча ногу, и остановился у рампы, сцепив пальцы опущенных рук. Я хорошо видел его желтоватое лицо, выглядевшее под черными волосами как муляж. На этом мертвом лице темные глаза казались огромными и блестели, словно антрацитовые. Мелкие морщины шли от внутренних уголков глаз и переходили в более крупные, между которыми размещался — иначе не скажешь — сильно растянутый вширь рот. Даже когда рейхсминистр молчал, можно было понять, почему его прозвали «Большая Пасть».
Я видел многих людей, у которых главным в лице были глаза. Иногда нос определял характер всей физиономии. У министра пропаганды рот был главным не только в лице, но и во всем облике. Выразительности этой части лица вполне хватало для всего остального.
Это было универсальное устройство, целый оркестр, в котором обе губы, зубы, морщины у рта и даже язык и десны, которые то показывались, то прятались, — все играло свою партию, а вместе создавало картину, вполне соответствующую содержанию речи.
Рейхсминистр восхищается: губы растянуты почти до ушей, открывая крупные неровные зубы и бледные десны, благодушно уходят к ушам морщины, разбегаясь веером. Иногда, произнеся особо цветистую фразу, он вовсе не закрывает рот, как бы не желая ставить точку, и так стоит с распяленным ртом несколько мгновений. Бурных мгновений, ибо здесь разражаются аплодисменты, крики и взвизги.
Но вот министр негодует! Теперь непостижимым образом громадный и живущий по собственным законам рот стягивается, как старинный кошелек на шнурке, слова вылетают из него, как из боевой трубы, морщины— это уже целые рытвины, которые, кажется, тоже полны звуков. Все нацелено на полное низвержение противника, на его уничтожение.
Такова работа Большой Пасти. Что касается самой речи Геббельса, то она подобна водопаду. Она не течет, она падает с такой силой и напором, что затопляет любую аудиторию, и никто не выплывет до тех пор, пока не заткнется сам министр. Но ее, эту речь, можно сравнить и с извержением вулкана, потому что не прохладная вода, а огненная лава вырабатывается необыкновенным феноменом, известным в некоторых слоях населения как «Карлик Бездонная Глотка».
Если Гитлер достигал высот в бессвязности выкриков и трансе, Геббельс действовал гипнотическим напором вполне связных, но магнетически повелительных словесных конструкций.
Голос, вырывавшийся из глубины хилого тела, поражал густотой, а само это тело — выносливостью! Геббельс мог говорить много часов подряд без передышки. Вспомнив рассказы о том, что во время его речей случались обмороки в зале, я подумал о том, как поведут себя старухи. Не тут-то было! Они пожирали глазами министра и впивали в себя каждый звук, исторгаемый его необыкновенной пастью.
Осваиваясь с внешним видом и ораторской манерой рейхсминистра, я пропустил начальные фразы, последовавшие после своеобразного обращения: «Дорогие мамочки!»
Конечно, при этих словах рот выразил крайнее умиление, нежность, родственность! По залу прошла волна восторга, глаза заблестели, многие вытащили носовые платки и бесшумно высморкались.
Затем я что-то пропустил, но ухватил нить смысла и понял, что речь идет о задачах «матушек», немецких домохозяек, «старых женщин, стоящих у истоков нации». «Три кита, на которых стоит и стоять будет старая немецкая женщина: любовь, ненависть и гордость! Любовь — к фюреру, ненависть — к врагам нации, гордость— принадлежностью к расе избранных».
Вот так, очень просто и понятно каждому — каждой! — было очерчено главное. Далее шло наполнение этих общих понятий конкретными делами.
При этом министр не гнушался входить во все мелочи быта, что находило самый благожелательный отклик аудитории. Любовь к фюреру имеется. Как ее доказывать и проявлять? Какая именно любовь нужна фюреру? На этот счет существовало множество рецептов и советов. Казалось бы, очистка картошки в твоей собственной кухне — что здесь от высоких чувств и порывов? Ан нет! Даже в этом проявляется вышеозначенная любовь, ибо, чем тоньше картофельная очистка, чем экономнее производится эта операция, тем больше пользы для тебя, твоей семьи, тем больше сил прибавляется нам всем. А для чего нужны эти силы? На пользу рейху и фюреру. А сколько любви можно выразить посредством обыкновенных вязальных спиц, не говоря уже о крючке, — ведь именно с их помощью вывязываются теплые вещи, столь необходимые солдату на Восточном фронте!..
Министр весь растекся в сладком умилении, и я заметил, что многие слушательницы, усиленно двигая губами, воспроизводят мимику оратора.
— А сборы старой обуви, одежды, отбросов! — завопил министр и воздел руки, словно в молитвенном экстазе перед этими предметами. — Нет слов, чтобы принести благодарение вам за ваше участие в этих кампаниях, столь важных для воюющей страны!
Он еще много говорил, подводя все к одному: любовь к фюреру можно — и нужно — доказывать ежеминутно. И в то время, когда оплот нации доказывает свою любовь в сражениях, не щадя жизни, вы, старые немецкие женщины, имеете возможность доказывать ее в границах собственной кухни!..
Говоря о «ненависти», министр, приведя в соответствие со сказанным свой удивительный рот, заявил, что здесь еще более широкое поле деятельности. В тысячелетнем рейхе единый народ стоит стеной вокруг единственного фюрера. Однако… Имеются шептуны и мисмахеры, недоверы и критикасты. С ними нельзя мириться. Ни в коем случае. Здесь как раз и место святой ненависти. Эта ненависть должна выражаться в том, чтобы выявлять эти элементы повсюду, где они заводятся, не вступая в дискуссии, сообщать о них блоклейтерам, искоренять эту заразу, более опасную, чем тиф или оспа. Здесь опять-таки была преподана целая система доносительства и разоблачения ненавистных критикастов.
И, наконец, «третий кит» — гордость. В чем проявляется гордость? Прежде всего в том, о чем уже говорилось, ибо, любя фюрера и ненавидя врагов, ты уже утверждаешь себя в гордой принадлежности к высшей расе. Но, помимо этого, именно перед ними, старыми женщинами, открываются возможности активного выражения расовой гордости…
Надо сказать, что этому пункту оратор придал какое-то особое, почти сакраментальное значение. С его ртом стало происходить нечто вовсе удивительное — он слегка скривился, затем открылся и беззвучно захлопнулся. Испытывая таким образом все накаляющийся интерес аудитории, оратор, распустив мышцы нижней части лица, приступил к тезису, по-видимому, новому для слушательниц. Многие, приставив ладонь к уху, выражали такую степень внимания, что становилось за них страшно, особенно за тех, кто сидел вверху, в первых рядах ярусов, — как бы они не вывалились…
Расовая гордость должна была выразиться в том, чтобы всеми способами помогать избавлению и очистке от инорасовых элементов, тотальному их уничтожению во имя чистоты расы…
Здесь, в Спортпаласе, человеческое множество поражало само по себе, но именно это — еще тем, с какой страстью слушали старухи. И я понимал их. Мне представлялась вся убогость их жизни, лишенной не только свершений, но и стремлений. Жизни, состоявшей из одного лишь приспособления: к обстоятельствам, к характерам— мужа, взрослеющих детей, соседок, лавочника, к обычаям, к неписаным правилам поведения. Большинство из них никогда и не стремилось никуда из своей опрятной кухни, куда бури внешнего мира доходили всегда опосредствованно, через главу семьи, в его освещении.
И вдруг оказывалось, что в том, другом мире есть место и для них, и — почетное место! Что «хранительницы очага» призваны к бурной деятельности, что их «любовь, ненависть и гордость» много значат!
Было что-то глубоко постыдное в том, как откровенно расчетливо и утилитарно проводилась эта политика «приобщения старых женщин к деятельности». Но в самой примитивности пропагандистских методов заключался залог успеха. Что требовалось? Жертвы. И женщины шли на них, задуренные своей любовью, своей ненавистью, своей гордостью, воспринимая брошенные им лозунги как выражение своих собственных стремлений.
«Старые женщины» включались в объект «тотального воздействия на массы», и, может быть, нигде эта «тотальность» не имела такого успеха.
Здесь был повторенный десятки тысяч раз человек из квартиры, из кухни. Его надлежало обработать, обратить, сформировать в некое единообразное тело с единообразным мышлением.
Напор речи Геббельса был так силен, что к концу ее я чувствовал себя так, словно на мне воду возили: это было изнеможение уже просто физическое. Со злорадством я отметил, что многие, поначалу бесновавшиеся, старухи клевали носом.
Но моя Альбертина была на высоте. Она прибыла домой в том же накале чувств и достала из шкафчика бутылку вишневой наливки.
— Вальтер, — обратилась она ко мне торжественно, — хочешь ли ты выпить со мной по рюмочке за наши светлые идеалы?
Я охотно согласился и хлопнул рюмку за свои собственные светлые идеалы.