К книге
Песочные часыЧАСТЬ ВТОРАЯ. Глава третья. 2
95%
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Глава третья. 2
19

В газетах появилась новая аллегория: аллегории и ссылки на древних были по-прежнему в большой моде.

В психологическом отношении, оказывается, внезапно обнаружилась «ахиллесова пята немецкого солдата»! Наметились «большие психологические прорывы». Припомнили, что тяжелые бои на Сомме и на Эне за так называемую «линию Вейгана» тоже вызывали подобные «психологические феномены».

В связи с этим из уст в уста, — а где-то ее и читали, — передавали статью из женевской газеты о Красной Армии.

Военный обозреватель писал, что мужик эпохи царизма носил оружие как неизбежное зло, а красноармейцу хорошо объяснили, что сражаться за социалистическое отечество является для него честью. И — что всего значительнее — он призван выполнить интернациональную миссию: «Коммунисты очень ловко сумели превратить Красную Армию в своего рода огромную школу для распространения своих идей…»

Статья получила широкую аудиторию благодаря своему серьезному тону и объективным суждениям, не присущим официальной прессе.

Особенно пугающе звучало для обывателей утверждение, что командный состав Красной Армии знает иностранных стратегов, что даже в Германии специальные издания для офицеров генерального штаба не имели такого распространения, как в Советском Союзе. А методы молниеносной войны известны русским еще со времен Клаузевица, не говоря уже о фон Шлиф-фене и Кохенгаузене.

Не утешали и выводы статьи о том, что мужество— не только стихийное качество русских, но плод усиленной тренировки тела и духа.

Все эти суждения и слухи накладывались, словно калька на карту, на обстановку катастрофы в городе. Хотя на разборку развалин выгонялось поголовно все население, это мало что давало, потому что новый день означал новые разрушения. От авиации меньше всего страдали промышленные предприятия, а более всего — жилые кварталы.

Но и это не было главным. Главное заключалось в том, что наступление русских стало последовательнопобедным.

Листовка, которую я привез из Гамбурга в виде образца на линолеуме, — наш товарищ, модный сапожник с набережной Альстера, мастерски заделал ее в мой каблук, — представляла собой письмо пилота из отряда дальних разведывательных самолетов.

В перехваченном письме воздушного аса и партайгеноссе, после нелестных эпитетов по адресу Геринга, заявлявшего клятвенно, что никогда в небе над Германией не появится вражеский самолет, следовали трезвые мысли о мощи русского оружия.

О том, что «большевики стреляют орудийными снарядами с учебных самолетов. Они моментально используют трофейное оружие. Они создают военные отряды из колхозников. Они переправляются через реки, даже когда у них нет необходимых средств. Подводя свои резервы, они тут же, прямо с марша, бросают их в бой…». «Не проходит ни одного дня, чтобы русские не продвигались вперед…» «Они постоянно работают над укреплением и улучшением своих позиций, строят дороги и укрепления там, где даже нет военных операций…» «Большевик борется до последних сил. Он использует в своей борьбе тысячи средств. Широко применяют мины, маскировку и засады…»

По страсти к аналогиям, какой-то газетчик сравнил Гитлера с Людендорфом. Оказалось, что свою аналогию он почерпнул из швейцарской газеты, где делался намек на поражение в 1918 году. Официальная пресса призвала к более продуманному употреблению исторических параллелей.

Невеселое надвигалось рождество, но все равно все тащили маленькие и большие елки, а в витрине Вертхейма выставили заводную игрушку: «Доблестные пехотинцы овладевают опорным пунктом большевиков». Орудия стреляли орешками «фундук», а танки скрежетали траками из выбракованной стали.

С Генрихом я виделся после своего возвращения только однажды. Мне показалось, что он как-то помолодел, распрямился.

Я знал, что он потерял близкого друга: его имя значилось первым в новом списке казненных, и все же у Генриха был счастливый вид, когда он сказал: «Вальтер, мы сейчас на самой высокой волне. Пусть мы не океан, Вальтер, даже не море… Но наша река течет в океан».

Генрих вызвал меня условным телефонным звонком.

Мы встретились на Потсдамерплац в час, когда там была в разгаре святочная толчея. Нам удалось занять столик в битком набитом дешевом кафе только благодаря тому, что старший кельнер считал Генриха в его роскошной шубе «деятелем» и называл его «уважаемый партайгеноссе профессор».

— Сегодня я тебя обрадую, мой мальчик, — сказал Генрих.

— Вы меня всегда радуете.

— Спасибо, — ответил он серьезно, — но это радость особая: я получил привет от твоего отца.

Все закачалось у меня перед глазами, я не мог спросить… Конечно, я понимал, что где-то на больших путях есть связь. Но мог ли я рассчитывать на то, что в ней найдется возможность лично для меня…

— Твой отец на фронте. Кете — в столице, — он не произнес слова «в Москве». — Они знают о тебе все.

У меня не было слов, чтобы поблагодарить его.

Пережитые годы прошли передо мной как пора больших трудов. Да, именно как труд воспринимал я теперь эпопею Вальтера Занга. Не мытарства, не приключения, не героическое нечто. Просто труд. Скромный труд солдата невидимого фронта. И я заслужил свой отдых: этот привет с той стороны…

Домой, на Линденвег, я полетел как на крыльях, чтобы в одиночестве освоить свое богатство.

Уже с улицы, порядком порушенной недавним налетом, я увидел, что в «гостиной» опущена маскировочная штора: фрау Муймер вернулась из очередного филантропического рейда.

В квартире царил первозданный хаос. Среди него сидела совершенно изнеможенная Альбертина. Вдруг стали отчетливо видны все ее давно прошедшие и несчастливые годы. А блеск последних лет, триумфальных ее лет — его словно и не было.

Была заброшенная, одинокая старуха, обманутая так горько и непоправимо, как не была обманута ни одна женщина в мире: ни мужем, ни возлюбленным, ни сыном, ни хозяином. Потому что фюрер был для нее всем этим вместе.

Что-то шевельнулось во мне. И я понял, что просто-напросто жалею ее. Это была безумная мысль: подать ей какую-то новую надежду, открыть хоть крошечный просвет. Но разве не бывало, что под конец жизни человек обретает новую веру? А она ведь — волевая, сильная натура. Я готов был уважать ее.

— Фрау Альбертина, я хочу поговорить с вами.

— Пожалуйста, мой мальчик, — она смотрела на меня своими чуть выцветшими глазами, которые видели так много: даже «железного кирасира»[12], даже мюнхенских путчистов.

И сейчас я готовился нанести ей последний удар. Но во спасение же, во спасение!

— Фрау Альбертина, вы сами видите, вот-вот наступит конец.

— Чему конец, Вальтер? — спросила она устало.

— Третьему рейху со всей его начинкой! — гаркнул я, чего уж мне было стесняться!

Альбертина опустила голову, долго думала. Потом ответила глухо:

— Что ж, тогда наступит конец моей долгой жизни, я не горюю о ней. И твоей — молодой. И о ней я скорблю.

— Как? И моей? — вырвалось у меня.

— Да, Вальтер, да, — она выпрямилась, и львиный зев обнаружился яснее, потому что она повернулась в профиль, — да, Вальтер! Ведь фюрер не переживет гибели Германии. А разве ты хочешь пережить фюрера?

Я остолбенел. И вдруг со мной что-то случилось. Наверное, сдали нервы. И, уже не владея собой, я захохотал. Я так хохотал, что слезы полились у меня из глаз… И никак не мог остановиться.

Не мог остановиться потому, что видел, как Альбертина дрожащими руками наливает из графина воду в стакан: она решила, что у меня истерика.

На рассвете — в это время обычно уже кончалась ночная «утюжка» и еще не начиналась дневная — я провожал Альбертину. Она уезжала в свой Дом, в городок Пельтов, на освободившееся место «наконец умершей» фрау Гутенкропер.

Я внес в вагон чемоданы и выслушал длинную и довольно толковую инструкцию, как себя вести при всяких могущих возникнуть обстоятельствах. Среди них предусматривалось даже вторжение «этих авантюристов-американцев», неизвестно зачем открытых сравнительно недавно опрометчивым Колумбом. Не было только одной возможности: победы русских.

Обняв меня, Альбертина прошептала мне в самое ухо: «Если бог возьмет меня к себе, обещай прийти ко мне на могилу». — «Живите долго…» — ответил я вполне искренне: мне представлялось, что в Доме фрау Муймер начисто утратит свою искрометность.

Много позже я убедился, что ошибся: старухи из Дома призрения развили бешеную деятельность по снабжению «вервольфов», бушевавших в лесах.

Конрад с удовольствием окинул взглядом ералаш, немедленно воцарившийся в квартире после отъезда Альбертины:

— Отлично. Ненавижу так называемую немецкую аккуратность. Если еще и выпить найдется…

Я стал шуровать в буфете на кухне и нашел полбутылки какой-то наливки.

— По-моему, это собственного изготовления фрау Муймер.

— Сойдет, — решил Конрад. — Слушай, а ведь это добрый знак!

— Что?

— Что старуха сбежала.

Я пожал плечами: сказать бы — «крысы бегут с тонущего корабля», так наша сбежала всего-навсего в Пельтов. И вообще было много других, вполне убедительных знаков близкого конца.

Мы не катились к нему сами собой, как с горки, а скорее прорывались через завалы и рвы ему навстречу. И работали сейчас так дерзко, как будто близкая победа укрывала нас защитной броней.

Но сейчас Конрад выглядел подавленным. Я приписал это его поездке на юг, к отцу.

Он заговорил без моего вопроса: последнее время мы как-то очень сблизились. Пожалуй, это произошло после той ночи, когда я нашел его на разбомбленной автостоянке…

— Не знаешь, сокрушаться или радоваться, что отец лежит в параличе. — Он пояснил: — Будь старик на ногах, непременно всунулся бы в заговор: Клюге, Штюльпнагель — это все его друзья. А Квирнгейма он очень любил. От старика скрывают, что он расстрелян.

Конрад маленькими рюмками, одну за другой, пил наливку. Ее, конечно, было ему на один зуб, но он как-то весь затуманился, и я понял, что было еще что-то гнетущее его, кроме болезни отца, от которого он отдалился много лет назад. И краха заговора, который заваривался далеко от нашей орбиты…

— Ты меня знаешь, — Конрад посмотрел на меня такими глазами, что я поспешил вложить максимум дружелюбия в свой ответ:

— Знаю, Конрад, знаю…

Он пожал мою руку. Все-таки он был немножко по-немецки сентиментален…

— Я порвал с семьей, со своей средой… Но вот я был у отца… Все-таки этим людям свойственно благородство…

— Заговорщикам? Наверное.

— Хотя бы то, что они решились… Они же все при деле были, при почестях, при постах. Но — рискнули!

— Там, вероятно, разные люди были. С разными взглядами на будущее…

— Конечно, — подхватил Конрад. — Фельдмаршал Роммель и Штауффенберг — полюсы. Заговор — это крепко сжатый кулак, а у них получилось одно шевеление пальцами…

«И все-таки не то, не то тебя мучает», — думал я и все больше беспокоился. Может быть, положение Конрада пошатнулось? Может быть, эта поездка открыла ему какую-то опасность для всех нас?

Нам редко выпадала возможность вот так посидеть вместе, а туман за окном, все сгущавшийся, скрывал площадку с кустами смородины и обыденность уютного дворика…

И казалось, что мы где-то в незнакомом месте, в горах, где так бывает часто: внезапно наползает туман, и заволакивает перспективу, и даже проникает в дом, и люди в нем, отгороженные пологом тумана, становятся ближе и могут сказать друг другу то, что никогда раньше не сказали бы.

И Конрад, немного важничая и задаваясь передо мной, рассказал про свой, как он выразился, «очень серьезный роман» с одной дамой. Да, именно дамой, тридцатилетней и очень красивой.

— Нет, она не была первой моей женщиной, — вскользь бросил Конрад, — но до нее я не знал, что такое любовь. И то, что все должно было совершаться в абсолютной тайне, — это тоже играло роль… А у нее, знаешь, было такое обыкновение: смотреть на тебя немного искоса и чуть наклонив голову, — это так чудесно…

Конрад вошел в свои воспоминания, перестал пыжиться, и мне передалось его радостное удивление перед открывшимся ему чувством. Даже неведомая прекрасная дама стала мне понятна, со своим старым мужем, другом отца Конрада, со своей серенькой жизнью, в которой, наверное, любовь юноши пылала, как факел в тумане…

Может быть, все было и не так, как теперь виделось Конраду, но ведь именно такой она осталась в его памяти, а значит, и была такой.

При той способности вникать в чужие судьбы, которую я обрел, мне легко было увидеть Конрада с его дамой в их горькие часы, когда один уходил в неизвестность, в недоступность для нее, и наверняка — без возврата. А другая оставалась в несчастливой безмятежности привычного существования.

И я понял, что, порывая с прошлым, Конрад порвал и самое дорогое.

Так как я не мог особенно развернуться с воспоминаниями такого рода, но была все-таки и у Вальтера Занга какая-то личная жизнь, то я рассказал Конраду об Иоганне. В моем рассказе она мне нравилась больше, чем в действительности, казалась глубже, значительнее, судьба ее — трагичнее, а сам я более удрученным разрывом, чем это было на самом деле.

— Слушай, — вдруг вспомнил Конрад, — а эта толстушка, с которой ты убежал от Кемпинского…

— Лени?

— Я встретил ее на приеме в шведском посольстве. И доложу тебе: она имела вид!

— Достойный?

— В высшей степени. Начнем с того, что ее муж — человек абсолютно всем нужный…

— Еще бы! — Я вспомнил про «забористые альбомы», присылаемые из Парижа.

— Похудела вдвое, и туалет был на ней, без всякого сомнения, парижский. Да, знаешь: она мне сказала, что изучает английский язык…

Я захохотал. Мне захотелось рассказать ему о Лени, но он уже не слушал меня.

Тоска снова затуманила его лицо.

— Вальтер, ты помнишь моего зятя, Олафа? — спросил он, не глядя мне в лицо.

Конечно, я его помнил. Хотя видел только один раз. Той самой ночью.

— Да, конечно. Я очень хорошо его запомнил, Конрад. С ним что-нибудь случилось?

Он как-то странно усмехнулся:

— С ним — нет! Он спокойно выехал в Швецию к моей сестре: она же там с детьми… Вальтер! Это он выдал заговорщиков!..

Я не знал, что сказать. Для Конрада это было, конечно, убийственно… Невозможно было ему, при всей его ненависти к Гогенлоэ, вдолбить в голову, что принадлежность к старому аристократическому роду вовсе не гарантия от человеческой подлости. Он должен был дойти до этого сам.

— Ты не должен принимать это так близко к сердцу! Ты делаешь такое святое дело, твои руки — чистые… — я говорил горячо, сам не зная, чем его утешить…

И вдруг передо мной возникли руки Олафа — странные, чересчур подвижные руки. И «смелая» речь…

— Конрад! А про тебя Олаф ничего не знает?

— Абсолютно ничего, — ответил он устало. — Ты, по-моему, понял тогда: Олаф считает, что я уехал из дому, чтобы на свободе беситься с такими же «золотыми мальчиками», как я. Отец тоже так считает, но думает, что со временем я образумлюсь. А сейчас его главная забота — отбить мне еще одну отсрочку от армии. Нет, мне лично опасаться нечего… Просто ужасно противно: ведь Олаф — муж моей сестры!

На этот раз он посмотрел мне (в лицо, и какое-то детское выражение обиды было в его глазах, как будто это — первое разочарование в его жизни.

Он хотел сказать что-то еще, но раздался звонок. Звонкий разлив его совсем не соответствовал обстоятельствам: мы никого не ждали. Странная мысль о том, что вернулась Альбертина, отнюдь не воодушевила меня.

Но это был Шониг. Всего только Шониг. После отъезда Альбертины он усох наполовину, считая от той половины, что оставалась после смерти его жены.

— Наливку мы, к сожалению, выпили, герр блоклейтер…

— Это ничего… — пробормотал он и не прибавил даже, что не время услаждать свою плоть при таких событиях, что обязательно сделал бы в прежние времена. — Вы ничего не получали от фрау Муймер?

— Ничего. После той открытки, которую вы видели.

Он озадаченно пожевал губами и унылым взглядом повел вокруг: запустение в квартире, вероятно, показалось ему прообразом гибели Германии.

— Очень странно, что она ни слова не написала мне. Извините, господа, я, пожалуй, пойду…

В его голосе прозвучала робкая надежда на то, что мы пригласим его сесть, по крайней мере.

Но мы и этого не сделали.

Луи-Филипп сказал, что Генрих велел мне ждать его в табачной лавочке на Ноллендорфплац. В этом месте я как-то уже встречался с ним. Там, в глубине узкого помещения, стояло два столика и можно было выпить по чашке кофе и выкурить сигару.

Когда я пришел, Генрих уже сидел там, углубившись в газету. Или закрывшись ею? Я испугался, что опоздал, но нет, все было правильно. Просто Генрих очень спешил.

Он объяснил мне накоротке, но очень ясно, что я должен сделать. На мой взгляд, в этом не было ничего сложного: встретить в Гамбургском порту шведский лесовоз «Мария», с ним прибудет наш человек, которого я узнаю по приметному багажу. И он меня тоже узнает по пестрому оригинальному шарфу, который мне подарил как-то Генрих. Мы обменяемся паролем-отзывом и, если надо будет, я помогу ему добраться до места.

Я должен был выехать на следующее утро.

От Анхальтского вокзала поезд отходил с опозданием. Мне это было все равно. Я расположился в пустом купе, с наслаждением откинулся на спинку кресла. Закурил. Вагон тронулся плавно, поплыли назад пестрые киоски и реклама зубного эликсира.

Я был один. На много часов предоставлен самому себе. Я устал. Мой мозг требовал отдыха. Пунктлих на тот срок, за который де-цуг доставит меня в Гамбург.

Благословен будь даже этот недолгий срок! «Сладок будет отдых на снопах тяжелых…» Снопов все еще не было. Тем более — тяжелых: я ничего не совершил.

Да, меня все еще держали «на подхвате». Как подсобную силу. Но я не обижался на это. Мог ли я стать наравне с Луи-Филиппом или Францем? В их работе чувствовался давно взятый и неизменный ритм. Я еще не вошел в него.

Нет, я не сетовал на судьбу. Самое главное: я уже не был «соучастником». И солдатом-одиночкой я тоже не был.

Но я устал. И, закрыв глаза, под мягкий перестук колес задумался ни о чем.

На маленькой станции в купе вдвинулся одноногий солдат. Я оторопел: никак не мог привыкнуть к этим вагонам — с выходом каждого купе на перрон.

Похоже, ногу потерял он давно: уже очень привычно управлялся с костылями. Это могло ведь случиться и в самом начале войны. Но людям почему-то казалось, что все беды приключаются в период неудач и поражений, а в пору триумфа никого не калечат и не убивают.

Отчего он выбрал именно мое купе? Рядом же были пустые. Просто, верно, заметил ровесника и захотелось поговорить.

Это был здоровенный парень, даже румянец не сошел с его щек. И губы — красные, как у вампира. Что-то несовместимое, даже вызывающее высматривалось в контрасте между цветущим, почти юным лицом и увечьем… И наверняка злой он был, — видать по взгляду, настороженному, цепкому; такой взгляд трудно отбить.

— Совсем целый? — спросил он бесцеремонно, окинув меня своим настырным взглядом.

— Хромаю, — ответил я лаконично, показывая всем своим видом, что не расположен к беседе.

— Не поможет, — безапелляционно отрубил солдат. — Потащат. Не сегодня, так завтра. Закурить есть?

Я вытащил пачку «Казаны», он с удовольствием размял сигарету крепкими пальцами. На безымянном блестело дешевое обручальное кольцо. «Значит, не без призора инвалид!» — с каким-то облегчением подумал я.

Он поймал мой взгляд:

— Приняла меня. Мы обручились еще до войны. Приняла, — повторил он не то с гордостью, не то с удивлением.

— Хоть это хорошо, — сказал я искренне и тотчас пожалел об этом.

— Хорошо, говоришь? — он выдохнул свой вопрос вместе с табачным дымом прямо мне в лицо, и я удивился, какая кипучая злоба выразилась не только в его взгляде, а во всем его существе. Как будто все его обрубленное тело содрогалось в гневной конвульсии. И сейчас, когда он сидел, забросив костыли в багажную сетку, выставив культю, он со своим круглым румяным лицом и мощным торсом походил на Будду. Только это был не благостный Будда, бог плодородия или чего-то там еще, а бог мести. — «Хорошо»! — повторил он с издевательской ноткой. — Хороша у бочки покрышка, когда целая. А в разбитую весь дух выйдет; вместо рассола — лошадиная моча, а ватные огурцы и скотина жрать не станет.

У него был голос немолодого человека, надтреснутый, с прихрипом на высоких нотах, на которые он то и дело срывался. И грубость его показалась мне нарочитой, как бы защитной.

Но поговорить он хотел, и у меня не хватило духу отвернуться от него.

— Она меня ждала — это точно. Да не таким. Нет. Такой ей не нужен. А кому нужен? А вот это ей нужно, — он помахал перед моим носом пальцем с обручальным кольцом. — Это, брат, ей нужно, чтобы, значит, валяться с каждым под каждым кустом, так да растак… — Он даже задохнулся от возмущения. — «Лили Марлен, Лили Марлен», — неожиданно затянул он хрипло, но очень верно повторяя мелодию. — Знаешь, «Около казармы, у больших ворот…». Когда мы драли глотку во славу этой Лили Марлен, каждый тешился мыслью, что она так и стоит там под фонарем. Присохла. И ждет!.. Всех этих Лили Марлен вместе собрать, — вдруг глумливо-весело произнес он, — во бардак бы получился! На всех хватило бы!.. Тебя как звать? — ни с того ни с сего спросил он.

Я сказал.

— Хорошее имя, — похвалил он. — А меня звать по-простому: Фриц. Выходит, я дважды Фриц: сам по себе и вообще, как немец. Знаешь, ОНИ фрицами всех зовут.

Он выговорил это «они» так, что у меня мурашки по спине забегали. Его самого это слово взвинтило, и теперь он кипел уже по другому поводу:

— Мы когда Иванами их называли, так без злобы, просто так, а они… Ух как!

— Так мы же к ним полезли, а не они к нам.

— Брось. Ты это брось! — он с угрозой сдвинул брови. — За это — вот, — он показал на пальцах решетку. — Они хотели нас смести… — Он выпучил глаза, один у него косил немного, и добавил громким шепотом: — И сметут.

Посмотрел на меня, будто удостоверяясь, верно ли я его понял. Не вздумаю ли возражать. Но я не возражал.

А мысль его снова вернулась к тому, что его мучило:

— Девушка была чистая, как слеза… Как слеза, — повторил он твердо понравившееся ему, видимо, слово. — А много ли надо, чтобы из слезы сделался плевок… Вот!

Ой смачно плюнул на резиновый коврик между креслами.

Я чуть было не заметил ему: что ж он так по-свински?.. Но подумал, что до плевательницы ему не дотянуться.

Он заметил мой неодобрительный взгляд, и это его снова взвинтило.

— Ты небось думаешь, я — грязная свинья? Не-ет! Ты не видел грязных свиней! — Он опять разгорячился. — Все знают: мы, немцы, чистюли. И правда, готовы скрести и мыть, скрести и мыть… круглые сутки. Но там, на войне, мы уже не немцы, а хрицы!

Меня поразило, что он произнес вместо «ф» — «х», как говорят на Украине. Конечно, подслушал где-то там, где он был, это «х». И повторил, чтобы яснее выразить свою злость, свое презрение:

— И эти хрицы… Да они грязнее самой грязной свиньи! Веришь: никто не мылся с самой осени. Как похолодало — всё! Иван вот — измордован весь, а вшей нет. Он привык на холоде мыться. Иван — гори он огнем— на мороз выходит по нужде. А мы в избе с… И вшей обобрать — на это нас не хватало. «Немцы — чистюли, немцы — аккуратисты!» В обе руки! — опять завелся он. — Хауптман наш, тот, правда, мылся. В теплой хате. Денщик горячей воды натаскает, мыло «Мадлен» в посылке пришлют. И горшки за ним выносят. Зачем ему на мороз выбегать? Слушай! — он ударил себя кулаком в грудь, с такой силой, что внутри у него что-то отдалось, словно в барабане. — Да грязнее скотины, чем мы, фрицы, и не сыскать! Что же это такое, а? Ты как судишь?

Я осторожно высказался, что, мол, условия…

— Квач! — перебил он меня и со свойственным ему апломбом объявил, словно величайшее открытие: — Немцы, немцы правда — чистюли. Это так. Когда до дела не коснется. А там, где стреляют, да еще столько лет подряд, там они — хуже свиньи. И около себя же гадить, это — пожалуйста! Тут, дома, немец мухи не обидит, нет! — заметит маленькую мушку на стекле, возьмет за крылышки и пустит в форточку! Лети, так да перетак… А там он уже — фриц, он не то что мушку, он живого ребенка пополам разорвет. Вот что делается, так да растак.

— А почему же это? Кто виноват? — спросил я, мне захотелось добраться до нутра этого парня.

— Кто виноват? Ишь ты, какой хитрый! Виновного ищешь? Все виноваты. И нет виноватых! Но отвечать… — он снова засмеялся своим глумливым смехом. — Отвечать нам всем. Всем. Всем.

Он повторял это свое «всем», как испорченная пластинка, и никак не мог остановиться. И я подумал бы, что он, конечно, чокнутый. Но в его суждениях насчет немцев и фрицев была правда, немец-интервент — это особый немец… И здесь, как с Альбертиной, происходило то же превращение в жабу, во что-то низменное, нечеловеческое…

Странно, этот парень не возбуждал жалости к себе, — он таки добился этого! — а только интерес. И я спросил, как ему живется теперь.

— Жилось ничего, пока мать жила… — Что-то в лице его дрогнуло, смягчилось, оно стало старше и как бы слиняло. И контраст между лицом и увечьем сгладился. — Она еще крепкая была, ее и подхватили на строительство «лжеобъектов», — слыхал про такие? Камуфляж для авиации. Там и пришибло. Вот и остался как нитка без иголки.

— А жена?

Мой вопрос вызвал у него приступ ярости.

— Сука она, а не жена.

— Но ждала ведь…

— Она меня того ждала! Какого раньше знала! — это была у него навязчивая мысль. — Отцепилась бы от меня, бросила! — неожиданно другим тоном продолжал он. — Не идет, никуда от меня не идет…

— Почему же? — вырвалось у меня.

— Любит. Любит, так да растак… — угасшим голосом произнес он, и я с ужасом увидел, что из глаз его текут обильные, светлые слезы. — А я что могу? Ушел мужчиной, вернулся… ничем.

Он вытер рукавом лицо, и, когда опустил руку, оно было по-прежнему жестким.

Ему уже не хотелось говорить. И я не находил слов.

Мы приближались к большой станции, судя по частому разветвлению путей.

— Мне отсюда до дому двенадцать километров — вон в гору дорога идет. Грейдер, — сказал Фриц. Он уже успокоился: дорога к дому всегда — дорога к дому.

— Как же ты доберешься?

— Встретят… — неопределенно ответил он.

Я помог ему надеть лямки рюкзака и сойти со ступенек. Тут же к нему подбежала молодая женщина, которую я заметил сразу, когда поезд еще и не остановился. Нельзя было ее не заметить: так она была красива броской, показывающей себя со всех сторон красотой. Солнце, уже на исходе, казалось, освещало именно ее. Может быть, даже ради нее оно задержалось на небосводе; такой красоте просто нечего было делать в тени…

Женщина смотрелась как огонь, так же трудно было оторвать взгляд. Но все же я перевел его на своего попутчика. И не узнал его. В нем с зеркальной точностью отразилось выражение лица женщины: радость, непосредственная и бездумная, как у ребенка, открытая для всех. «Смотрите, я встречаю своего любимого мужа. Смотрите, я соскучилась по нему. Потому что я его ждала. Мне вовсе не надо притворяться: я люблю его», — говорила всем своим видом рослая, красивая молодая женщина.

Она легко сняла с него рюкзак, повесила его себе на плечо и рядом с мужем, чуть забегая вперед, чтобы не мешать размаху костылей, пошла к выходу, все время говоря ему что-то, от чего лицо его размягчалось, хорошело и контраст между ним и увечьем становился резче.

А поезд между тем тронулся, и я потерял из виду молодую пару, но мысленно еще долго видел, как они едут в легкой тележке в гору по дороге к дому.

И эти слова «дорога к дому» отзывались во мне почти физической болью.

«Не надо», — говорил я себе. Я теперь часто так повторял себе, и чаще всего у меня получалось, как будто это было заклинание. И сейчас тоже я стал думать не о себе, а об этой паре: об их сложной, как бы многослойной любви.

Что я знал о ней? Что я знал вообще о любви? Ничего. Значит, она еще впереди. Как хорошо! «Если вообще для меня будет это „впереди“! Обрадовался, дурак!»— оборвал я себя и притушил томное, беспокойное предчувствие. В этот час, в купе, наполненном сумерками и чуть приторным запахом сигарет «Казана», размышляя о любви, я вовсе не думал, что стою на ее пороге.

Я снял дешевенький номер в гостинице, поскольку нельзя было в точности знать, когда придет лесовоз «Мария». И сколько времени я проведу в Гамбурге. Да и осмотреться, «провериться» не мешало.

В этих видах я устроился отлично. Гостиница, хоть и называлась странновато: «Успех», громких успехов, видимо, не имела. Я поужинал в полном одиночестве и от нечего делать свел знакомство с официанткой, девушкой моих лет, что оказалось несложным, поскольку она помирала от скуки. Рут кратко обрисовала настроение в городе: «Когда-то ждали у моря погоды. Теперь ждут у моря американцев».

— А «новое оружие»?

— А! Оно сделается старым, а война все еще не кончится! Она стала бесконечной… — повторила она тоскливые сетования, которые можно было теперь услышать повсюду, но без обычного в таких случаях вздоха и довольно беспечно. Может быть, это было свойство ее характера. Может быть, война не коснулась ее, что было менее вероятно…

Я спросил об этом. Она рассмеялась:

— Кому станет легче оттого, что я буду плакаться на свою судьбу? Мне, во всяком случае, нет. — Она так и не сказала ничего о себе.

Номерок у меня был простой: каморочка в мезонине. Но гостиница стояла на холме, и, когда я вышел на крошечный балкон с настурциями в ящиках, внизу подо мной открылся город, и легкая пелена тумана не скрывала его огромности и разнообразия. Мне показалось, что вся его громада устремлена, как бы могучей лавиной скатывается к гавани, к тому неясно видимому сейчас пространству, где, наверное, теснятся корабли, почти соприкасаясь крутыми боками, как торговки на крытом рынке, и перекликаются короткими, бранчливыми гудками, а рукастые подъемные краны отдыхают стоя, закрыв красный глаз. И ночь в гавани казалась мне значительной и таинственной. Может быть, потому, что приближала то, ради чего я приехал и что, собственно, и было по своей сути значительно и таинственно.

Я ощутил явственнее свою причастность к нему и повторял про себя слова пароля, открывающие мне этот значительный и таинственный мир.

А гамбургская ночь все плотнее укутывалась в туманы, все призрачнее становился город внизу, и вот-вот, казалось, он сгинет в белесых волнах, идущих с моря, исчезнет навсегда, оставив о себе лишь прекрасные легенды и имя человека, вышедшего отсюда, чтобы взойти на самый пик борьбы и погибнуть. Я вспоминал все, что о нем знал, и прозвище Тедди, которое я так часто слышал в той, прежней моей жизни, опять звучало в моих ушах, словно заново обретенное.

Гамбургский порт разочаровал меня. Оказывается, все, что я о нем слышал, относилось к прошедшим временам. Когда-то мировой порт, центр торговой навигации, теперь, как дряхлый старичок, в полной прострации дремал на солнце.

Мне повезло: передо мной стоял у окошка справочного бюро толстячок в голубом пиджаке и спрашивал как раз о шведском лесовозе «Мария». Я навострил уши, и ответ, предназначенный ему, достался и мне: «Ожидается к вечеру». Большей точности по нынешнему времени требовать не приходилось.

Чтобы не отсвечивать здесь, почти что в безлюдье, я тут же повернул в город и вдруг увидел указатель: «Перевоз. В Альтону». Невзрачная моторка покачивалась у причала. Давешний толстячок, к моему удивлению, уже сидел на корме, положив рядом с собой свою панаму, и, видимо, дожидался перевозчика.

Подозрение о неслучайности этой встречи тотчас было снято естественным соображением о том, что если толстяк ко мне приставлен, то почему он решил, что я обязательно отправлюсь куда-то на лодке?

Но меня уже потянуло на тот берег.

Название «Альтона» показалось романтичным, почти как «Гренада».

И я, не раздумывая долго, прыгнул в лодку. Толстяк страшно обрадовался, как будто ему предстояло совершить в одиночестве дальний рейс и он мечтал о попутчике.

— Вы тоже из Альтоны? — спросил он, как спрашивают на чужбине в поисках земляка.

— Нет, я — берлинец, просто хочу посмотреть…

— А, вы впервые в Гамбурге?

— Впервые, — соврал я. Впрочем, в тот раз я действительно мало что видел.

— О, не пожалеете! — пришел в восторг мой попутчик. — Альтона — очень старый городок, знаете, гнездо моряков. Я там вырос, знаете…

Он, наверное, углубился бы в воспоминания детства, — я уже видел по его лицу, — но явился перевозчик, инвалид, и мрачно, словно нас ждал переезд через Стикс, объявил, что «заплыв в одну сторону» стоит двадцать пфеннигов.

Больше желающих не нашлось, и наш Харон в сердцах так рванул ручку мотора, что нас сразу обдало фонтаном брызг. Лодка зарылась носом в волну, потом нос взлетел кверху, взметнулся крутой кривой над поверхностью залива, и только по тому, как стремительно отдалялся берег, можно было судить о скорости, с которой мы двигались.

— Не желают ли господа проехаться по акватории? Одна марка с персоны… — спросил перевозчик загробным голосом.

— Советую, советую… — засуетился толстячок, — и я тоже…

И опять у меня что-то защемило внутри: что это он ко мне липнет? И лесовоз «Мария» ему зачем? Такой разговорчивый тип, казалось бы, должен уже дойти до пространных объяснений, зачем он явился на пристань, кого ждет с лесовозом «Мария». А он — ни гугу об этом. И зачем ему тратиться на давно знакомую «акваторию»? Чего он там не видел?

Но он ведь не знал, что я тоже интересуюсь «Марией». Я не успел ничего спросить в этом справочном бюро. А может быть, толстячок не ко мне приставлен, а к тому, кто сейчас на борту «Марии»? Это обеспокоило меня еще больше…

Но толстяк выглядел так безобидно, так хотел, чтобы мне здесь понравилось. И все объяснял мне, всё объяснял, где что и как «было раньше».

Я плохо слушал, поглощенный своими подозрениями: «А „Мария“-то тебе зачем?.. И вроде ты и не собираешься встречать лесовоз „к вечеру“?.. А трещишь о том о сем зачем?»

И вдруг все профессиональные соображения мои словно бы утонули во вспененной полосе за кормой и осталось только: безоблачное небо, вода, удивительно свежая, — да, здесь же большая влажность воздуха! — зелень крутого берега, ощущение соли на губах и — неистребимая, веселая жажда жизни… Ах, какое счастье мчаться в лодке, словно привставшей на цыпочки, навстречу соленому ветру, в брызгах пены, в прерывистом шуме мотора, мчаться среди неизвестности… Что будет завтра? Нет, еще сегодня… И кто сойдет на берег, чтобы ответить на мой пароль?.. И кто: друг или враг — смешной толстячок, с видом заговорщика подмигивающий: хорошо, а?

Я не знал, что это еще не само счастье, а предчувствие его.

Но блаженная беспечность не покидала меня весь день. Хотя, прощаясь со мной с миллионом напутствий, толстячок опять-таки ни словом не обмолвился, что, мол, должен быть на пристани «к вечеру», а только бесконечно сожалел, что не может быть моим гидом по Альтоне.

И что-то подлинно дружеское почудилось мне в пожатии его руки.

Состояние эйфории продолжалось, пока я блуждал по узким улочкам, то оказываясь на совсем деревенской лужайке, то неожиданно — у самого залива, где сушились сети на серых плитах, наклонных к воде, и ребята в засученных штанах тащили плетеные корзины, выложенные листьями, полные готовых бороться за свою жизнь могучими клешнями и вплоть до самой кастрюли раков…

Все, все находило во мне радостный отклик, ложилось на душу так легко и беспечально, словно я был беззаботным туристом и ничего не знал о лесовозе «Мария», который «ожидается к вечеру».

И когда я, отчаянно проголодавшись, очутился в маленькой харчевне, где пахло рыбой и жареным луком, а в углу четверо мужчин в брезентовых куртках азартно резались в карты, один — далее не сняв своей зюйдвестки, — не проходило блаженное состояние покоя и какой-то потусторонности, словно не со мной все это происходит, а с кем-то другим, про кого я читал в детстве, про кого написано в толстой книге с цветными картинками.

Мне подали «крафтбрюэ» и горох со свининой, и я запивал все это портером, который предпочитал всем сортам пива, но стеснялся пить при других, так как он считался «детским напитком».

Но как только солнце начало склоняться к четкой линии горизонта, я, как Золушка, покидающая бал, скрепя сердце простился со всем, что уже стало мне дорого, со своей недолгой и сладкой свободой и бездумностью, и поспешил вернуться в мир больших забот. Среди них была теперь одна новая: кого встретит толстячок в панаме?

Но его не оказалось на пристани. Правда, было еще рано, сведения из ближайшего порта не поступали. Я пошатался по району гавани, купил в киоске жевательную резинку и лезвия для бритвы. Вдруг спохватился: уже пылало небо на западе, словно предостережение…

Спускался по ступеням к причалу я уже в толпе. Никак не ожидал такого многолюдства, мне показалось даже, что большинство — просто зеваки, любители поглазеть на иностранные суда, — не так-то много их теперь подходило к этому берегу.

«Мария» возникла в перспективе, черная, как пиратское судно, и у меня сильно заколотилось сердце. Догадка о толстячке превратилась в уверенность: он встречал того же человека, что я. ПРИНИМАЛ его. И я ничего не мог сделать, ни предупредить, ни скрыться. А то, что толстяка не было видно, не играло никакой роли, я чувствовал его присутствие тут, в толпе. Готов был поручиться, что он здесь.

«Ах, наверное, это опять мои фантазии!» — отмахнулся я, чтобы уж вовсе не «терять куражу», и стал внимательно следить за лоцманским заплывом, за утлым катерком, искусно маневрирующим среди пришвартовавшихся судов.

В мегафон передали, что «Мария» причалит к шестой пристани, и толпа устремилась туда, словно всем до зарезу нужно было проследить именно момент ее прибытия.

Я страшно боялся, что человек этот не заметит моего «опознавательного знака», и, протолкавшись вперед, выпячивал грудь с приметным шарфом, который я расправил во всю ширину. В то же время я впился глазами в цепочку спускавшихся по трапу пассажиров, обшаривая взглядом каждого с его вещами в поисках того чемодана коричневой крокодиловой кожи, за ремнями которого — клетчатый, коричнево-желтый плед. И еще дорожная сумка через плечо, из такой же кожи, но имеющая очень приметный замок — в виде блестящего трехмачтового кораблика.

Но чтобы рассмотреть еще и кораблик, надо было подойти совсем близко к трапу. Я так и сделал.

И опять, как тогда, когда получал задание, подумал, что такой пассажир будет слишком заметен на лесовозе. На что Генрих ответил: «Нет, этими судами теперь многие плавают. И вообще им там виднее».

Только мельком, совершенно мельком я об этом вспомнил, потому что целиком поглощен был ожиданием крокодилового чемодана и всего прочего. Но ничего даже похожего не обнаруживалось.

И вдруг… Спускался по трапу немолодой, но статный моряк торгового флота. Спускался, смеясь, и легко тащил «мой» чемодан, да, крокодиловый… Да, с пледом в коричнево-желтую клетку… А сзади, просто на пятки ему наступая, шла женщина — женщина! — стой самой сумкой через плечо и, тоже весело — весело! — смеясь, делала вид, что отбирает у моряка чемодан, а он не давал. И оба смеялись…

Мне было не до смеху. Чей же это чемодан? Его или… ее? Нелепая мысль, что чемодан — его и она несет его сумку, оглушила меня. К кому я должен обратиться? К ней? К нему?

Минуты шли… Они оба уже стояли на плитах причала и продолжали, смеясь, препираться из-за того, кому нести чемодан.

Отчаявшись, я ринулся к ним и, чувствуя, что бледнею, проговорил в пространство между ними, между моряком и женщиной, эти слова, этот пароль, который сейчас показался мне насквозь фальшивым, то есть настолько фальшивым, что я бы не удивился, если бы один из них, — но кто именно? — вот в чем загвоздка! — сказал бы: «Ты что? Ты откуда сорвался? Что ты мелешь?»

Но я точно в том порядке, в каком следовало, голосом робота произнес пароль:

— Добро пожаловать! Дядя Вольфганг поручил мне встретить вас!

— Он в городе или у себя в «Конкордии»? Ну конечно, в «Конкордии»! — быстро проговорила женщина отзыв, все еще смеясь и протягивая мне руку… А глаза ее просто метали на меня молнии. Конечно, за то, что я так по-дурацки выговорил все это… — Вот видите, я сказала, что меня встретят. Спасибо вам за помощь в пути! — И — уже мне, с той же смешливой интонацией: — Да, я чуть не умерла, так швыряло эту старую посудину!

От растерянности и стыда я ничего не видел вокруг себя: спросите меня в тот момент, как она выглядит, блондинка или брюнетка, — я не ответил бы. Ничего не видел, кроме молний в глазах и проклятого чемодана из крокодила.

Конечно, я очнулся, когда она энергично взяла меня под руку и сказала уже не смешливым, а, мне показалось, негодующим тоном:

— Молодой человек, вы, может быть, все-таки выйдете из своей летаргии? И возьмете мой чемодан?

Тут только я заметил, что моряка уже нет и толпа вокруг нас поредела.

По инструкции я должен был передать — ему! ему! а не ей! — явки. Я сухо напомнил об этом.

— Да, знаю. Обстоятельства несколько изменились… — озабоченно уронила она.

Мы уже подымались по лестнице, я — с чемоданом, она — с сумкой, которую прижимала к себе, не давая ей свободно болтаться на ремне.

Кроме молний в глазах и смеха, я еще запомнил этот жест, и ничего более.

— Не только обстоятельства, как я вижу… — ответил я.

— А… понимаю: вы не ждали женщину! Да, в последний момент произошла «замена», как говорят в театре. Но я не думала, что это может вас так ошеломить!

Конечно, она все заметила. И слово «ошеломить» меня точно припечатало.

«Может быть, хватит уже насмехаться, пора заняться делом!» — думал я, но сказал только:

— Так куда же вы поедете?

Она назвала улицу.

— Посмотрим по плану, — предложил я.

— Не надо. Я знаю город, — она выговорила это так же четко, как только что — отзыв. И добавила: — Это далеко. Вы поедете со мной.

Мы вышли на площадь и остановились под деревьями. Она обернулась лицом к гавани, облокотилась на парапет. Мне не оставалось ничего другого, как поступить так же.

Теперь мы походили на влюбленную пару, тем более что она придвинулась ко мне вплотную.

— Можете говорить то, что вам велено, — она улыбнулась, словно ожидала услышать нечто забавное. Ну, это, я понял, на случай, если за нами наблюдают.

Я повторил пароль и назвал явки.

— Довольно, — сказала она, — теперь возьмите машину, только с ходу.

Это-то я и сам соображал.

Меня удивило, что она, не обращая внимания на шофера, вслух называла места, которые мы проезжали. Значит, она не скрывает, что жила здесь?

Я исподволь рассматривал ее. Она оказалась не такой молодой, как можно было предположить по голосу и особенно по смеху: лет тридцать наверняка.

Профиль у нее был энергичный: довольно крупный нос и выдвинутый подбородок. Когда она поворачивалась ко мне, я видел только одни ее глаза. Такая была их особенность: ничего уже больше не смотрелось. Глаза были цвета как бы табачного, но переливчатого, могли показаться и совсем зелеными. Превращения их были сродни игре света в воде. Но это все я потом сообразил: на свободе…

Потому что в ее присутствии свободы не ощущал: сидел как закованный. Злился на себя за это, но поделать ничего не мог: что-то в ней такое было, что парализовало меня.

Потом уже, много времени спустя, я близко подошел к разгадке этого моего состояния. Но это потом…

Она, не умолкая, болтала, вспоминая то и се, а проезжая вдоль бульвара над Альстером, сказала, что здесь происходило ее первое свидание.

И так естественно изливалась, что даже вышколенный шофер, мне видно было, стал улыбаться.

Я понял, что эта ее якобы открытость, общительность, даже болтливость — это ее метод и прием. И наверное — удачный. Потому что невозможно было заподозрить конспиратора в такой пустомеле бабенке.

Потом она замолчала, как будто воспоминания нахлынули на нее, и вынула из кармана платочек.

Я, конечно, ничему этому не верил, но вдруг увидел на ее глазах самые настоящие слезинки. «Наверное, у нее достаточно поводов для слез, чтобы их можно было вызвать в любую минуту!» — мелькнуло у меня.

— Как подумаю, что сейчас увижу дядю… — произнесла она так натурально, что я сам чуть не поверил в существование мифического дяди. — Здесь, здесь остановите! — закричала она, словно бы в волнении, а может быть, и в самом деле, — неужели стоило из-за с ходу взятого шофера так стараться? — обуреваемая чувствами.

Она остановила меня, когда я хотел расплатиться с водителем, и, видно, щедро дала на чай, потому что он поклонился чуть не в пояс.

Мы остались вдвоем на дороге, вернее, на развилке с какой-то «приватвег», как указывала табличка, — собственной дорогой владельца, вероятно, той виллы, башенки которой виднелись на холме.

Все вместе взятое было мне непонятно и внушало беспокойство: я просто не понимал своей роли.

— Тебя как зовут? — спросила она спокойно. Ни следа только что бушевавших эмоций! Только деловитость и сейчас уже ничем не прикрытая усталость.

Я назвал себя и почему-то добавил:

— К вашим услугам.

Она слегка удивилась, мне показалось, что она поняла, почему я произнес эту очень нелепую в данном случае фразу. И сам я только сейчас сообразил, что не знал, в какую форму облечь свое желание помочь ей: мне очень уж стало ее жалко. «Она же смертельно устала… Такое путешествие — это ведь не комфортабельный пароход. И напряжение… И может быть, действительно воспоминания».

— Посидим немного, — предложила она, указав на беседку на склоне, и я покорно потащил туда чемодан.

Под колесами машины дорога, петляя, поднималась незаметно, а теперь видно было, что мы — на большой высоте. Вечер был очень светлый, хотя луна еще не взошла. Очень странно, что он был такой светлый. Тумана как не бывало. А залив отсюда виделся темным и блестящим, точно лужа дегтя. Одна-единственная звезда стояла над линией горизонта и не моргая смотрела на нас.

— Зовут меня Марта, — сказала она устало. — Марта, и все тут.

Она замолчала, стало слышно, как поблизости журчит ручей, вероятно пробиваясь между камней крепкими узкими струями. Она тоже услышала и задумчиво проговорила:

— Может быть, где-то он водопадиком срывается. Люблю падающую воду. Я видела Ниагару. И еще много всяких…

Она посмотрела на часы. «Боже мой, какая странная, когда же делом заниматься? Ночь скоро…» — думал я, хотя мне было очень хорошо сидеть с ней так теплым светлым вечером в незнакомом месте, под шум воды, и я даже не прочь был услышать что-нибудь про Ниагару. Лишь бы продлить все это.

И опять она меня поняла, и я, не видя, догадался, что она усмехнулась, говоря:

— У меня есть еще полчаса. Я должна туда, к ним наверх, явиться пунктлих в девять.

Пояснила:

— Они не должны знать, что я приехала лесовозом из другой страны и свалилась как снег на голову бог знает откуда… Для них я приехала нормально: поездом. Из Меербурга. Оттуда уже полгода мои письма им идут.

— Вы в самом деле здешняя?

— Нет, конечно. По путеводителям изучила. Это для шофера. И вообще для всех.

Она догадалась, что я удивлен, и объяснила — ей так много пришлось мне объяснять! — мы, конечно, взяли его с ходу, но так часто делают: машина кружится где-то неподалеку и в нужный момент, вроде бы случайно, подкатывает…

Ей нельзя было отказать в конспиративных способностях.

Хотя все еще было светло, но на нас падала тень от деревьев. Я уже не видел ее лица, только очертания его, и подумал, что сидя она кажется совсем маленькой и хрупкой.

И опять острая жалость к ней так меня прохватила, точно ознобом, как будто я видел над ней грозовую тучу. Почудилось мне, что она сидит так, пока благополучная, хорошо одетая и даже веселая, — в последний раз. «Нет, нельзя женщинам на нашу работу», — подумал я, но, конечно, о ней, именно о ней я думал, а не вообще о женщинах. Тяжелое, охватило меня предчувствие беды, как будто материализовавшееся сейчас в ее фигуре, легкой, маленькой, словно птица, прилепившейся на склоне и уже совсем затененной.

Мне остро захотелось продлить эту минуту, чтобы еще долго мы сидели тут и молчали. Да, мне дорого было наше молчание, потому что каким-то образом я догадался, что и она думает обо мне. Нет, конечно, с какой стати? А вот я чувствовал так. И опять был ошеломлен, когда она сказала сдавленным шепотом, подтверждая это:

— Ты такой молодой. Тебе, конечно, чуть-чуть за двадцать. И вот — тоже… Между небом и землей.

Просто бездна мне открылась от этих точных слов: «Между небом и землей». Нет, две бездны: она думала обо мне. А словом «тоже» дала понять нашу близость, нашу связь. И они, эти две бездны, обе были такими глубокими и столько в них таилось и прекрасного, и страшного, никогда еще мной не изведанного, как будто жизнь начиналась только сейчас, в этот вечер, светлый без света и бесконечный — в полчаса.

— Не удивляйся, что я с тобой так обо всем… откровенно. Понимаешь… — она протянула ко мне руку беспомощным, чисто женским движением, — понимаешь… я очень давно никого не видела из своих… Теперь я пойду, — она встала, и впечатление миниатюрности, хрупкости исчезло.

— Можно проводить тебя? — мне показалось, что я произнес совсем другие слова и что она услыхала именно их.

— Нет, это нельзя. Теперь я сама. Если в тех трех окнах будет свет, значит, все хорошо. И ты можешь возвращаться.

— И сказать, что все благополучно? — уточнил я, потому что хотел уверенности.

Она тихонько засмеялась:

— Дурашка ты. Они узнают об этом раньше, чем ты доедешь. Наш человек тебя подстраховывает. Прощай, дружочек!

Она уже подхватила свой чемодан, сумка была у нее на плече, и вдруг, словно вспомнив что-то, свободную руку закинула мне за шею — ей пришлось для этого подняться на цыпочки — и поцеловала меня сухими горячими губами.

Я наклонился к ней и стал целовать ее губы, щеки, глаза. Это было мгновение, длившееся долго-долго. Хотя я ни секунды ее не удерживал: не посмел.

И вдруг ощутил себя опустошенным: пустыня была во мне и вокруг.

Мне казалось, что я стою так, на пороге беседки, уже давно. Давно это было: «Прощай, дружочек!» и рука, обнявшая меня. Еще ощутимо было ее прикосновение.

Ужас охватил меня: окна там, вверху, были темны. Значит, засада… И я отпустил ее! Я рванулся вверх, камешки осыпались под моими ногами, бежал напрямик, по склону… И увидел уже совсем близко разом загоревшиеся три окна. Три окна, продолговатые, с черными пятнышками виноградных листьев или их тенями, — три счастливые карты… Прощай, дружочек!

Я долго шел пешком до автобусной остановки. Ни о чем не думал, ни на что не надеялся. Ни о чем не мечтал. Просто жил? Нет, просто был счастлив.

Только подъезжая к городу, я подумал, что, собственно, могу уже возвращаться: дело сделано. И тут же вспомнил, что об этом уже знают: от того, кто «подстраховывал» меня. И теперь уже законно рядом с этой мыслью возник толстячок в голубом пиджаке, интересовавшийся лесовозом «Мария».

Предыдущая главаГлава 19 из 20Следующая глава