К книге
Три комнаты на Манхэттене. Стриптиз. Тюрьма. НоябрьНоябрь. I
81%
Ноябрь. I
29

Это был прямо-таки феномен природы — такого я еще не видела. Произошло это во вторую пятницу ноября, да, девятого ноября. Мы вчетвером, как обычно, сидели за круглым столом, ужинали. Мануэла только что убрала суповые тарелки и принесла приготовленный мамой омлет с зеленью.

С утра над Францией свирепствовал небывалый ураган; по радио говорили о сорванных крышах, о машинах, перенесенных на десятки метров, о том, что в Ла-Манше и Атлантическом океане суда терпят бедствие. Дом содрогался, словно неистовые порывы ветра пытались с корнем вырвать его из земли; окна, ставни, входные двери, казалось, вот-вот уступят напору бури. Безостановочно лил дождь, но иногда он налетал в каком-то ожесточенном, озлобленном приступе; шум был такой, будто прибой накатывает на галечный берег.

Мы, как обычно, молчали. За столом у нас не разговаривают, разве что кто-нибудь попросит:

— Будь добр, передай блюдо…

Каждый ест, отделясь от других незримой стеной, а в тот вечер все слушали завывания бури.

И вдруг в один миг — тишина, столбняк природы, непонятная пугающая пустота…

Отец нахмурил кустистые брови. Брат удивленно обвел нас взглядом. Мама недоверчиво оглянулась, а ее длинная жилистая шея, казалось, еще больше вытянулась. Мама всегда начеку. Она живет во враждебном мире, вечно напряжена, взгляд насторожен, шея вытянута — точь-в-точь какой-нибудь зверек или птица, чующая опасность.

Мы молчали. Я сказала бы даже, затаили дыхание, словно эта неожиданная тишина сулила неведомую беду. И лишь у отца, хотя на миг и сдвинувшего брови, выражение лица не изменилось. Впрочем, его бесцветное лицо никогда не выражает ничего, кроме этакой торжественной значительности. Оливье обернулся вслед Мануэле, которая как раз закрывала дверь, и, я уверена, подал ей знак. И еще я уверена, что мама, даже не повернув головы, заметила этот сигнал. Мама все видит и слышит. Молчит, но от нее ничего не ускользает.

Брата не слишком долго занимало внезапное остолбенение Вселенной. Как всегда, он сидел напротив отца, я — напротив мамы. По щекам у нее пошли красные пятна, а это означает, что она выпила. У нее, как мы это называем, начались «девятины»[14], но она нисколько не пьяна. Впрочем, она никогда не напивается.

— Ты что, плохо себя чувствуешь?

Чего ради отец задал этот вопрос? Она же не глупее его, во всяком случае, гораздо тоньше, и понимает, что кроется за этими словами. Мог бы обойтись и без намеков: это продолжается уже столько лет…

— Обычная мигрень, — сухо отвечает мама.

— Даже не знаю, кого мне больше жаль — отца или маму. Правда, нередко возникает ощущение, что мама изо всех сил старается быть невыносимой; даже в ее молчании есть какая-то агрессивность. И все равно, папа мог бы быть с ней мягче, снисходительней, что ли. Как-никак он женился на ней, и вряд ли в ту пору она была красивей. Я видела их фотографии, снятые в 1938 году в день свадьбы. Лицо у нее и тогда было не слишком привлекательное. Длинный нос, кончающийся каким-то птичьим крючком, острый подбородок.

Был ли отец в нее влюблен? А может, все проще: молоденький лейтенант был счастлив жениться на дочери своего полковника, которого вот-вот произведут в генералы?

Не знаю, не знаю. Да меня это и не касается. Не мое дело судить их, хотя, сама того не желая, я все время только этим и занимаюсь. У нас в доме каждый сам по себе, и каждый наблюдает за каждым. Одна лишь служанка Мануэла, испаночка, нанятая месяца два назад, напевает в кухне и вообще ведет себя так, словно в нашем доме все нормально.

На десерт были груши; отец чистил свою так филигранно, что куда там лучшему метрдотелю! Он все делает безумно добросовестно, и его тщательность порой выводит из себя.

Может быть, он просто заставляет себя сдерживаться? А его невозмутимость и достоинство наигранны?

Из-за стола он встал первым, садится тоже первым и тут же неспешно начинает разворачивать салфетку. Вообще отцу присуще чувство иерархии. Он же военный. Видимо, поэтому он одинаково серьезен и в малом, и в большом.

— Ну, я пошел поработать, — сообщает он.

Эту фразу он произносит после ужина чуть ли не ежевечерне. В комнате на другом конце коридора он устроил себе кабинет. В центре его стоит гигантский письменный стол прошлого века, застекленные шкафы забиты книгами и журналами.

Может, он и вправду там работает. Со службы он приходит с портфелем, полным бумаг. Иногда из кабинета слышно, как отец одним пальцем стучит на портативной машинке. Но чаще всего там тихо. Однако нам запрещено беспокоить его. Если уж позарез нужно что-нибудь ему сказать, следует постучаться.

Чаще всего я заставала отца сидящим в потертом кожаном кресле у камина, который он топит сам. Оторвав глаза от книги, он терпеливо, но с явным безразличием смотрит на вошедшего.

— Я хочу спросить: ты завтра…

Да полно, слушает ли он? Интересуют ли его наши слова? И вообще, сознает ли отец, что он глава семьи и мы все трое зависим от него?

А вот брата отец не слишком занимает: Оливье живет своей жизнью. Вечерами часто уходит из дому, правда, с тех пор как у нас появилась Мануэла, — реже. После ужина он поднимается либо к себе в комнату, либо в так называемую лабораторию, которую устроил на чердаке по соседству с каморкой испанки.

Мама направляется в гостиную. Я за ней. На ходу она машинально включает телевизор… И так каждый вечер. Но какая бы ни шла передача, телевизор не помешает ей услышать любой звук в доме… Мама шьет. Вечно перед ней куча белья, которое нужно заштопать, рубашки, к которым нужно пришить пуговицы. Я тоже сажусь к телевизору, но передача неинтересная, и я читаю.

— Странно! Буря кончилась так внезапно…

Мама на миг поднимает глаза, словно желая убедиться, что в моих словах нет тайного смысла, и роняет:

— Да.

Из кухни доносится звяканье тарелок — Мануэла моет посуду. Чуть служанка поднимется к себе, мама тоже встанет, пробормотав:

— Пойду посмотрю, потушила ли она…

Нет, маму вовсе не беспокоит ни электричество, ни газ. Просто в кухне стоит бутылка красного вина, и мама пойдет туда и будет пить прямо из горлышка, опасливо косясь на дверь: она очень боится, как бы ее не накрыли. Когда на маму накатывает, она пьет что попадется; красные пятна на скулах становятся ярче, глаза начинают блестеть.

Мне жаль ее, и в то же время я на нее злюсь: жалеть собственную мать не слишком-то приятно. Но иногда мне жаль и отца. Кто из них начал первым?

Родились мы, мой брат и я; нет, сперва я — мне двадцать один, и я старшая, а потом брат — ему девятнадцать.

Но неужели наши родители всегда вели себя не так, как другие? Неужели никогда не целовались над нашими кроватками, не говорили друг другу ласковых слов?

Нет, такое просто невозможно представить. Сколько я себя помню, наш дом ничуть не изменился: тишина, порядок, у каждого дня одни и те же вехи — мрачные семейные трапезы.

Не думаю, что они ненавидят друг друга. Отец очень терпелив, но я догадываюсь, какого это порой труда ему стоит. И понимаю, что кабинет, где он проводит почти все вечера, — своего рода убежище для него. Но ведь мама вправе ждать от него чего-то большего, нежели терпеливости.

По мне, так уж лучше нормальный скандал со взаимными оскорблениями и слезами, после которого следует временное перемирие.

Впрочем, я плохой судья. Я тоже не красавица. Лицом нехороша, в маму, вот только нос у меня не острый, не состоящий как бы из двух частей, а картошкой. Разве что фигурой своей я довольна.

Ах, стоит ли обо всем этом думать? Я читаю. То есть пытаюсь читать и время от времени бросаю взгляд на маму. За окошком сеет редкий дождик.

По телевизору начали показывать какой-то вестерн со стрельбой, и я встала убавить звук. Интересно, много ли в Париже и окрестностях семей, подобных нашей?

В десять мама снимает очки, собирает белье, нитки, ножницы. К моему удивлению, на кухню она так и не ходила.

— Спокойной ночи, Лора…

Мама встает, на миг замирает, а я прикасаюсь губами к ее щекам. Ага, на кухню она завернула перед тем, как подняться в спальню. Теперь можно выключить телевизор и спокойно почитать.

А отец, надо полагать, как обычно, ждет, когда она ляжет. Я ни разу не видела, чтобы они отправились в спальню вместе. Между ними всегда интервал минут в пятнадцать, очевидно, во избежание всякой видимости близости, хотя спят они в одной постели.

Я читаю. И вот открывается дверь кабинета. Отец проходит по коридору, останавливается в дверях, обводит глазами гостиную; лицо его ничего не выражает.

— Мама ушла?

— Да, минут десять назад, — отвечаю я, бросив взгляд на каминные часы.

— Ничего не сказала?

Я с изумлением гляжу на него.

— Нет.

Что она могла сказать? Насчет чего?

— Оливье не заходил сюда?

— Нет.

— Он у себя в комнате?

— Либо у себя, либо на чердаке, не знаю.

— Спокойной ночи, Лора.

Он идет мне навстречу, и я целую его в обе щеки.

— Спокойной ночи, папа.

Мне странно звать его папой. Это имя как-то не подходит к его облику, к его суровому достоинству. Отец никогда не улыбается, верней, иногда пытается улыбнуться, но это всего лишь механическое движение губ — в нем нет веселости.

— Ты еще не ложишься?

— Скоро лягу.

— Свет не забудь.

Можно подумать, что в двадцать один год я не способна без напоминаний погасить за собой свет.

— Спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

Нет, ночь с 9 на 10 ноября будет, скорей уж, неспокойной.

Я еще с часок почитала, потом пошла к себе и разделась. Думала я о профессоре и о Жиле, который, похоже, не понимает меня и злится.

Профессора Шимека не назовешь красавцем. Ему пятьдесят два, у него уже четырнадцатилетняя дочка, смешливая толстушка жена; женился он после своего бегства из Чехословакии перед самым началом войны. Это человек необыкновенного ума. Но с точки зрения Жиля Ропара…

Бывают моменты, когда мне хочется не думать, а просто-напросто жить. Когда я была совсем маленькая и родители принимались слишком ретиво меня воспитывать, я вздыхала: «Ну почему мне не дают жить?» Сейчас могу повторить то же самое.

Я почистила зубы, сняла неброский макияж, какой себе позволяю, и, прежде чем надеть пижаму и улечься, не без удовольствия взвесила на ладонях свои тяжелые груди.

Засыпаю я плохо. В голову лезут всякие мысли, воспоминания. Пробовала я и снотворное. С ним засыпала быстро, но часа через два просыпалась, а опять уснуть мне удавалось с таким трудом, что утром я бывала как жеваная.

Чуткий слух у меня, надо думать, от мамы. Правда, наш дом, хоть построен он и в прошлом веке, звучнее барабана. Я слышу, как с крыши падают капли, как вдали по шоссе едет машина.

Ну почему у меня всегда ощущение, что другие живут настоящей жизнью, а я нет? Скажем, эти машины — откуда-то и куда-то они едут. В это время люди сидят в театрах, в кабаре. Некоторые смеются. Как Мануэла. Она единственная, кто в этом доме смеется, не обращая внимания на царящую здесь угрюмость. Мануэла моя ровесница. Красивая, пышущая здоровьем и жизнерадостностью. В ее веселости есть какой-то вызов.

Ага, вот и то, чего я ждала! В соседней комнате заскрипели пружины — мой брат встал. Значит, он в пижаме. А не слишком ли рано? Вдруг родители еще не заснули? Брат осторожно выскальзывает из комнаты и поднимается по лестнице. И хоть он старается ступать бесшумно, я слышу его, и Мануэла — тоже: не дожидаясь стука, она открывает дверь.

Это уже в десятый раз. А первый был почти месяц назад. Я чувствую, что сейчас они стоят прямо надо мной и целуются. Потом слышу гортанный смех Мануэлы.

А вдруг мама тоже слышит? Что она при этом думает? Конечно, брату уже девятнадцать, самое время любить. Но все равно, наверное, мама оскорблена тем, что это происходит в ее доме, в ее владениях, а главное, со служанкой.

Служанок больше полугода мы не держим, а с Мануэлей мама обращается куда суровей, чем с ее предшественницами. Но испанка словно не замечает этого. Ходит по дому, напевает, хохочет. И уже месяц спит с хозяйским сыном.

Оливье и Мануэла легли, и словно не знают, что прямо под ними — я. Что мне все слышно. А еще я слушаю, если можно так сказать, тишину в родительской спальне. Если родители проснулись, то им, разумеется, тоже все слышно.

И вот медленно открывается дверь, ну да, их комнаты. Закрывается… Шлепанье босых ног в направлении лестницы. Мне даже кажется, что я слышу тяжелое дыхание отца. Никаких сомнений, это он. Бесконечно долго отец поднимается до площадки третьего этажа и там замирает.

Он, что же, только сегодня узнал, что Оливье ходит к служанке? Или раньше лишь догадывался, а теперь хочет убедиться? А они, ничего не подозревая, продолжают свои игры.

Невероятно! Мой отец, капитан Ле Клоанек, пятидесяти двух лет от роду, выглядевший так, словно он обременен немыслимой ответственностью, босиком стоит в темноте и подслушивает, как его сын занимается любовью со служанкой.

Было у меня подозрение, что отец влюблен, влюблен в Мануэлу, но я отказывалась верить, настолько оно мне представлялось невероятным. А он, оказывается, и вправду влюблен, да еще до такой степени, что встал с постели, где мама, наверное, тоже не спит или может с минуты на минуту проснуться, встал, чтобы выследить… А что, собственно, выслеживать? Теперь он все знает. Какие ему еще нужны доказательства? Уж не собирается ли он совершить глупость — распахнуть дверь и застичь любовников на месте преступления?

Он там стоит и мучается. Не знаю, действительно ли у него больное сердце. Во всяком случае, когда бывает расстроен, он хватается за сердце. Интересно, сейчас тоже схватился?

Отец в такой ситуации, в таком состоянии — да я и представить себе подобного не могла и потому боюсь за него. И за маму тревожусь. Он долго там стоял, а когда спустился, зашел в ванную, словно для того, чтобы подготовить себе алиби.

Я жду, не станут ли они обсуждать происшествие, но в их спальне царит тишина. Должно быть, отец на ощупь улегся в темноте, а мама, даже если и проснулась, делает вид, будто спит.

Который, интересно, час? Мысли у меня путаются, на душе — хуже не бывает. Я подумала — придется, видно, встать и принять снотворное, но как-то незаметно уснула.

Когда я проснулась, сквозь жалюзи просачивался свет; подняв их, я с удивлением увидела на небе солнце. Дорога вся в лужах и усыпана обломанными ветками. С телеграфных проводов срываются капли. У дерева, растущего в саду возле самой ограды, буря сломала толстую ветвь.

Внизу поет Мануэла. Мама еще не встала. Утром она не завтракает, довольствуется чашкой кофе, которую ей подают в постель, и обычно мы все трое уходим, прежде чем она спустится из спальни.

Иду в ванную. Дверь закрыта.

— Лора, ты? — раздается голос брата. — Минутку, я уже выхожу.

Начало девятого, время меня поджимает. Правда, на работе, в больнице Бруссе, я должна быть лишь в девять, а на мопеде езды туда не больше двадцати минут.

Отец, наверно, уже пьет в столовой чай с гренками и конфитюром. К завтраку мы, как правило, выходим порознь.

— Видела? Солнце!.. Кто бы вчера мог подумать…

— Да…

Я слышу, как Оливье вылезает из ванны, снимает с вешалки купальный халат.

— Ну, вот я и готов.

Дверь, действительно, отворяется. Лицо у Оливье еще влажное, волосы торчат во все стороны. Нахмурив брови, он смотрит на меня.

— Что с тобой?

— Плохо спала.

— Может, скажешь, что у тебя тоже мигрень?

Последнее время он очень недобрый с мамой.

— Оливье, мне нужно поговорить с тобой.

— Когда?

— Прямо сейчас. Как только папа уедет.

Отец ездит в Париж тоже на мопеде, а машину оставляет маме, кроме непогожих дней вроде вчерашнего.

— А на какой предмет?

— Подожди. За завтраком.

На мне желтый халат. Я причесываюсь, чищу зубы, а брат у себя в комнате одевается. Он очень небрежен в одежде; она у него выглядит так, будто он в ней спит.

Затарахтел мопед, потом скрипнула калитка. Почти всегда отпирает ее отец, и запирает по вечерам тоже он.

— Пошли?

— Сейчас… Иди пока и скажи Мануэле, пусть поджарит мне яичницу из двух яиц. Если есть, еще и сосиски…

Мануэла, веселая, улыбчивая, пребывающая в согласии с миром и собой, радостно приветствует меня:

— Здравствуйте, мадемуазель!

У нее это звучит: «Сдрассе, мадсель». В Париже она всего год, но уже успела сменить два места. У нее тут есть подруга, крохотная смугляночка по имени Пилар; я как-то видела ее на шоссе, когда она ждала Мануэлу.

— Доброе утро, Мануэла. Мне, пожалуйста, большую чашку кофе, два гренка и сыр. Брату — он сейчас придет — яичницу и, если есть, сосиски.

По-моему, она засмеялась. Ее все веселит, даже то, что она понимает чужой язык. Она ненамного выше своей подружки Пилар, но попышней и поживей. Двигается грациозно, словно танцует. Мануэла — андалузка. Ее деревня Вильявисьоса находится в Сьерра-Морене, чуть северней Кордовы.

Когда, приглаживая влажные волосы, вошел Оливье, Мануэла была уже на кухне.

— Так о чем ты хочешь со мной поговорить?

— Сядь. Время у нас еще есть. — Сегодня суббота. — У тебя лекции?

— Нет, одни лабораторные.

Оливье — химик, учится на естественном факультете, который помещается в старинном здании Винного рынка. Мечтает о большом грохочущем мотоцикле, но отец наотрез отказался купить его.

— На мопедах ездят лицеисты. Я со своими длинными ногами выгляжу на нем совершенно по-дурацки, — жалуется Оливье.

Я очень люблю брата. Он славный, только страшно невыдержанный. Из-за какой-нибудь чуши может разозлиться, накричать на меня, а потом просит прощения.

Оливье догадывается, что речь пойдет о Мануэле; он возбужден и немножко обеспокоен. Однако я жду, когда нам принесут завтрак. Брат улыбается испанке с неожиданной для меня нежностью. Что ж, когда родителей нет, можно проявить свои чувства. А я — то думала, у него это несерьезно, так, физическое влечение, но по его взгляду поняла, что ошибалась, да и Мануэла вдруг как-то посерьезнела.

— Здравствуй, Мануэла.

— Здравствуйте, месье Оливье.

«Оливье» превращается в «Олье», но как ласково, как нежно это звучит. Покачивая бедрами, Мануэла выходит, закрывает дверь. В столовой пахнет кофе, яичницей, сосисками, но все перебивает царящий в доме запах плесени, сырого дерева и сена — запах деревни.

— Так в чем дело? — не терпится Оливье.

Опасаясь, как бы он не взвился, я подыскиваю слова, да к тому же еще неизвестно, не стоит ли за дверью мама. С утра до ночи на ней мягкие домашние тапки, неизменные красные тапки, поэтому ходит она совершенно неслышно.

— Поостерегся бы ты, Оливье…

Брат бурно краснеет и с вызовом спрашивает:

— Ты это насчет чего?

— Ночью, когда ты был наверху…

— Мать?

Оливье весь напрягся.

— Нет, отец.

— И что он?

— Наверно, лучше, если я тебе скажу. Ты уже достаточно взрослый, чтобы…

— Так что он делал?

— Ты пошел наверх, а через несколько минут он босиком вышел из спальни и тоже поднялся…

— Зачем? Подслушивал под дверью? Или, может, подсматривал в замочную скважину?

— Нет, Оливье. Он долго стоял на площадке, и, надо думать, ему было очень худо.

— Что ты хочешь сказать?

Я молчу, и Оливье, оттолкнув тарелку, вдруг вскакивает из-за стола.

— Ты что думаешь, он… он… — Оливье не в силах выговорить слово, которое вертится у него на языке.

— Да.

— Ничего себе! Только этого не хватало. Мало мне свихнувшейся мамочки.

— Тише!

Оливье безжалостен. Маме он грубит, а уж когда она пьет, становится совсем нетерпим. Много раз он говорил мне, что хочет уйти из дому, бросить все, как он выражается, к черту и снять в Париже комнату; он готов даже работать, чтобы платить за обучение. «В университете столько ребят сами зарабатывают на жизнь…»

Давая выход раздражению, Оливье расхаживает взад-вперед по столовой.

— Мы с Мануэлей любим друг друга. Какое ему до этого дело? — Оливье останавливается у портрета, на нем изображен младший лейтенант с тонкими усиками. — Интересно, что он поделывал в мои годы? Хотя не удивлюсь, если и тогда он был таким же занудой. Надутый… Надутый… — Брат не решается произнести, но это сильней его. — Надутый дурак!

— Оливье, перестань!

— Конечно, тебя же это не касается. Он же не подглядывает, чем ты занимаешься в Бруссе.

Теперь заливаюсь краской я. Действительно, трудно понять, что же такое наш отец. Иной раз я думаю, что он типичная посредственность и только старается представить себя значительней, чем на самом деле.

Во время войны отец был в Алжире, служил, как он глухо намекает, в отделе, занимающемся разведкой. Сейчас он капитан, хотя и ходит в штатском, работает на бульваре Брюн в старинном особняке, принадлежащем военному министерству; это напротив стадиона Жюль-Ноель, в нескольких сотнях метров от больницы Бруссе. Официально это называется «Статистический отдел».

По словам отца, работа у него сверхсекретная, и он причастен к тайне тайн контрразведки. Но один молодой врач из нашей больницы открыл мне правду: «В этой конторе служит мой дядя. Они переправляют деньги нашим агентам за границу. Само собой, втихаря, чтобы не засветить их».

Выходит, отец нечто вроде бухгалтера или кассира.

— Что же мне теперь делать?

— Не знаю. Я просто предупредила тебя.

— Но согласись, он же смешон!

— Мне его жаль.

— Конечно! Его жаль, а расплачиваться мне.

— Я этого не говорила, Оливье. Но вы можете встречаться где-нибудь в другом месте.

— Выходит, только по средам? В остальные дни она не может уйти из дому.

Я молчу. Это не моя забота. Но я не могу запретить себе расстраиваться и волноваться из-за отца.

Я была права, опасаясь, что мама где-то тут. Она тихо открывает дверь и входит — в халате и неизменных красных тапках. Волосы у нее еще не причесаны, лицо чуть отекшее. Она переводит взгляд с меня на брата.

— Ты не поел? — спрашивает она Оливье, глядя на тарелку с остывшей яичницей, к которой он почти не притронулся.

— Не хочется, — намеренно сухо отвечает он, но, правда, тут же нехотя добавляет, — доброе утро, мама.

— Доброе утро.

Ее приветствие обращено к нам обоим. Меня она как бы не замечает. Открыв дверь, мама просит:

— Мануэла, принесите мне кофе.

Видимо, ей не терпится выпроводить нас, чтобы хлебнуть красного, если только она не припрятала бутылку коньяка или виски. Когда у мамы «девятины», ей все равно, что пить. Устало, с каким-то изнеможением она опускается на стул, и Оливье тут же объявляет:

— Ну, мне пора.

Я понимаю, это неправда: он просто хочет поскорей удрать. Я кончаю завтрак и опять задумываюсь, много ли семей вроде нашей.

— Что у вас произошло? — пытается разговорить меня мама.

— Ничего. А почему ты так решила?

— Я слышала, как Оливье кричал.

— Он просто никогда не сдерживает голос.

Мама понимает, что я вру. Но ей наплевать. Она впивается в меня своими маленькими жесткими и одновременно страдальческими глазками. Цветущая Мануэла приносит ей кофе. Да, контраст чуть ли не трагический.

— Полный день работаешь?

В субботу, бывает, я возвращаюсь в двенадцать, а остальную неделю работаю полный день. Но если я знаю, что придет профессор, то стараюсь остаться до вечера.

— Отца видела?

— Нет. Я встала, он уже завтракал, а когда спустилась сюда, он отъехал на мопеде.

С чего это она спрашивает меня об отце? Мама ведь ничего не говорит зря. За каждым ее словом всегда что-то кроется, но иной раз так глубоко, что сразу и не догадаешься.

— Извини, мне тоже пора. А то как бы не опоздать.

Наполнение ванны и купание заняло бы слишком много времени, поэтому я ограничиваюсь душем. Надеваю коричневый твидовый костюм, купленный специально на осень, хотя я и не уверена, что он мне идет. Но не могу же я круглый год ходить в синем.

Когда я снова приоткрыла двери столовой, мамы там уже не было. В кухне, где Мануэла напевает испанскую песенку, — тоже. Наверно, спустилась в погреб.

Я вышла с заднего хода и взяла под навесом свой мопед, стоящий рядом с машиной. После трехдневного дождя с деревьев капает. Впечатление такое, словно природа постепенно оправляется, выздоравливает, но солнце все еще бледное.

На шоссе, когда меня догоняет машина, мне приходится сворачивать и ехать по лужам.

Наш дом стоит в Живри-на-Прудах у самого леса. Я назвала бы его пригородной виллой из потемневшего от времени кирпича, с небольшими медальонами из цветной керамики на стенах, вычурной крышей и двумя башенками. Дядя моего отца, тоже Ле Клоанек, построил ее в самом конце прошлого века; он был чиновником в колониях, сначала на Мадагаскаре, потом в Габоне.

Выйдя в отставку, он приобрел лесопилку, сколотил за несколько лет небольшое состояние, и это дало ему возможность построить дом в Живри-на-Прудах. Здесь действительно есть два пруда — Старый, уже совершенно заглохший, и Большой, где стоит наша лодка, вечно полная гнилой воды.

Соседний с нами дом уже несколько лет как продается. В следующем проживает чета Рорив — удалившиеся от дел торговцы молоком.

У этого моего двоюродного деда была история с негритянкой. Он привез из Африки потрясающую негритянку и вроде бы даже подумывал жениться на ней. Не знаю, как она выглядела, ни одной ее фотографии не сохранилось; есть только дедова, на ней он очень важный, с брюшком и в тропическом шлеме.

Неизвестно, с кем негритянка снюхалась во время поездок в Париж, но только в один прекрасный вечер она не вернулась. Кажется, ее видели в доме терпимости, где она якобы обосновалась.

Эту историю я слышала краем уха, когда к маме приехала одна из ее сестер, и они почему-то заговорили об этом; помню их разговор, монотонный, как журчание воды, льющейся из крана.

Отец получил в наследство этот дом, который называется «Гладиолусы», и небольшую сумму денег, поскольку его дядя вложил весь капитал в пожизненную ренту.

Проехав от Живри несколько километров, я выезжаю на шоссе Сен-Клу — Версаль; движение тут интенсивное, и надо быть осторожной. С этого момента меня уже ничто не связывает с домом, мыслями я в больнице Бруссе.

Профессор Шимек возглавляет иммунологическое отделение, объединяющее несколько лабораторий. Нас, медсестер, там человек двадцать, работаем мы под началом м-ль Нееф, пятидесятидвухлетней старой девы, посвятившей свою жизнь профессору.

Меня она терпеть не может, так как знает, хотя ни разу нас не застукала, что, в отличие от нее, профессора я обожаю отнюдь не платонически.

У нас, наверное, все знают о моих отношениях со Стефаном, хотя на людях они такие, какими и должны быть отношения между лаборанткой и шефом. Днем я даже боюсь смотреть ему в лицо, чтобы не выдать себя.

Первым, пожалуй, узнал о них бедняга Ропар; примерно в течение года я иногда после работы отправлялась к нему на улицу Эперон и проводила там часок-другой.

Жиль умен, у него есть будущее. Профессор его ценит, поручает серьезные исследования. Собиралась ли я замуж за Жиля Ропара? Не уверена, хотя такая мысль изредка у меня и возникала, когда атмосфера в нашем доме становилась совсем уж невыносимой, а это у нас бывает.

Я всегда понимала, что люблю не его, а профессора. Жиль для меня скорее приятель, и хотя между нами существовала близость, я не придавала ей большого значения. А в Шимека я влюбилась сразу, как поступила в Бруссе, но долго думала, что тут мне не светит.

Над профессором многие посмеиваются, потому что он до сих пор говорит с сильным акцентом и отпускает шутки, которые не сразу поймешь. А иногда разговаривает сам с собой.

Он нисколько не похож на начальника, каким его обычно представляют. В нем нет значительности, которая есть в моем отце; лицо у него живое, и вообще он смахивает на постаревшего проказливого мальчишку. Тем не менее он член Медицинской академии и, как поговаривают, возможный кандидат на Нобелевскую премию.

Я всегда подстраивала так, чтобы остаться с ним наедине по вечерам, когда он задерживался, вскрывая подопытных животных — крыс, морских свинок, а с недавнего времени и собак. Теперь у нас в подвале живет их около трех десятков, и больные из других отделений жалуются, что по ночам собаки воют.

Шимек убежден, что следует верным путем, что его открытия пойдут на пользу человечеству, и с этого пути его никому не столкнуть.

— В чем дело, малышка?

У Шимека все лаборантки — «малышки». Так ему проще: у него скверная память на фамилии, особенно французские.

— Нет, ничего, месье. Просто подумала, не могу ли я вам чем-нибудь помочь.

— Ах, помочь? — насмешливо протянул он, словно видел меня насквозь. — Я вижу, вы не торопитесь после работы домой.

— Здесь мне интересней, чем дома.

— Даже так? А этот длинный рыжий парень, Ропар, кажется?.. Вы с ним больше не встречаетесь?

Я покраснела, смешалась и вообще готова была провалиться сквозь землю. Не думаю, чтобы он сказал это намеренно. И, конечно, не из цинизма. Позже я поняла, что он говорил так из-за какой-то внутренней стыдливости, как бы подтрунивая над собой. Уж не ревновал ли к Ропару?

— Вы с ним поссорились?

— Нет. Мы с ним были просто товарищами.

— А теперь нет?

— Теперь мы видимся только здесь.

— И он не сердится на вас?

— Нет! Он все понимает.

Профессор тщательно, как хирург, вымыл руки и что-то пробормотал на своем языке. Казалось, он раздосадован. Раскладывая инструменты, он ходил по лаборатории и вдруг взял меня за плечи.

— Влюбились? — спросил он чуть изменившимся, каким-то бесцветным голосом.

— Да, — ответила я, глядя ему в лицо.

— А вы знаете, что я женат?

— Да.

— И что у меня дочка — почти ваша ровесница?

— Ей всего четырнадцать.

— Вижу, вы неплохо информированы.

Я знала даже, что он живет в большой квартире на площади Данфер-Рошро, как раз напротив Бельфорского льва[15].

— На что же вы надеетесь?

— Ни на что.

— Только это я и могу вам предложить. Мне в моем положении вообще нельзя заводить связи.

— Знаю.

Может быть, он почувствовал мою страсть, преданность, всю силу моей любви? Перед ним ведь была не школьница, влюбившаяся в своего учителя, а женщина. Кроме Ропара, у меня были еще два недолгих романа.

— Странная вы.

И тут он притянул меня к себе и нежно поцеловал, сперва в щеки, потом в губы.

Мы ни разу не были с ним в нормальной спальне. Ни разу не любили друг друга на кровати; не считать же кроватью раскладушку, которую держат у нас на случай, если кто-то останется на ночное дежурство.

В рабочее время он обращается со мной так же, как с остальными, — вежливо, слегка по-отечески, но всегда чуть отчужденно. Я поняла — люди его не интересуют. Да, он посвятил свою жизнь и все силы тому, чтобы исцелять их, облегчить их существование, но каждый отдельный человек ему безразличен.

Я часто думала, каков он дома с семьей или с близкими друзьями, если они у него есть. Он в хороших отношениях с другими заведующими отделениями, особенно с кардиологом, но вряд ли это можно назвать дружбой.

Я принадлежу ему. И он к этому привык. Бывает, он неделями не обращает на меня внимания, зная, что я рядом, и так будет всегда, что бы он ни делал.

Я останусь старой девой. Эта перспектива не пугает меня, и, возможно, когда-нибудь, когда м-ль Нееф уйдет на пенсию, я займу ее место.

И все-таки я счастлива. Точней, была бы счастлива, если бы не жила в нашем доме, о котором мне даже не хочется вспоминать. Я чувствую себя виноватой, оттого что испытываю к маме только затаенную жалость. Мне и отца жаль, но еще больше я зла на него за то, что он такой.

Может быть, если бы он с самого начала не отмалчивался и не уступал маме, она была бы сейчас другой. На службе он, вероятно, выглядит внушительно. Во всяком случае, в собственных глазах. Ходит с важным, надутым, как сказал Оливье, видом, но не смеются ли над ним за его спиной сослуживцы?

Отец высокого роста, широк в плечах, у него офицерская выправка, однако ему недостает внутренней весомости, устойчивости.

Я часто думаю: неужели все мои ровесницы так же суровы к своим родителям? Дома у нас все шпионят друг за другом. Подмечается все — жест, слово, внезапный блеск глаз.

— Что это с тобой?

— Ничего, мама.

Отец вопросов не задает, только хмурит кустистые брови. И в ушах у него тоже растут пучки седых волос.

— Да скажи ты, чтобы их постригли, — предложила я ему однажды, когда мне казалось, что между нами что-то налаживается.

Он только глянул на меня, словно я ляпнула невесть какую глупость. Чтобы он, человек, облеченный такой ответственностью, обращал внимание на волосы в ушах?

А теперь он влюбился в Мануэлу, соперничает с собственным сыном!

Не желаю об этом думать. И я принимаюсь за работу в нашей самой маленькой лаборатории, где сижу чаще всего. В это время по субботам у профессора лекция, и работой руководит его ассистент доктор Бертран.

За мною следят и здесь. Уже с год, как о моих отношениях с профессором знают все. И, наверное, удивляются: лицо у меня некрасивое, чем же это я сумела взять его?

А может, считают, что он с его физиономией старого клоуна как раз мне пара? Я неоднократно слышала это прозвище. Да, правда, у него морщинистое и невероятно живое лицо, и рот он иногда растягивает, словно цирковой клоун.

А что еще можно сказать о нас? Повышения я не получила, поблажек мне не делается. Напротив, Шимек считает своим долгом давать мне самую неприятную работу. Это его ответ на пересуды.

— Ты редко опаздываешь. А уже четверть десятого.

— Мама утром себя плохо чувствовала, да и дорога ужасная.

— Не подежуришь сегодня днем?

— Можно.

— Только что подохла собака, которой полагалось бы прожить еще несколько дней. Шеф, несомненно, захочет выяснить, в чем дело.

Разумеется, я останусь. Пообедаю в столовой, очень хорошо. Оливье тоже пойдет куда-нибудь с приятелями. Только у отца нет повода не возвращаться в «Гладиолусы», но он закроется в кабинете и будет изображать, что работает.

Короче говоря, мы все удираем от мамы. У каждого из нас своя жизнь вне дома, свои радости, свои заботы. У всех, кроме нее. Съездить на машине за продуктами в Живри да раз или два в неделю отправиться в супермаркет в Версаль — вот самое большее, что она может.

У мамы есть брат и четыре сестры. Брат Фабьен — директор шоколадной фабрики Пуляра, живет с женой и двумя детьми в Версале. Сестра Бландина — в Париже на улице Алезии, ее муж — владелец автотранспортной конторы. Ирис не замужем, у нее небольшая квартирка на площади Сен-Жорж, она работает стенографисткой. Альберта, или, как ее называют, Толстуха, вышла замуж за крупного страсбургского бакалейщика, а Марион живет в Тулоне.

В столовой у нас висит фотография: мама и ее сестры, еще девочки, а в центре их родители — мамин отец, то есть мой дед, в офицерском мундире и его жена.

Время от времени кто-нибудь из тетушек наведывается к нам в гости, но это случается все реже и реже. Своих двоюродных братьев и сестер я почти не знаю, а тулонских вообще ни разу не видела.

Я работаю, на мне белый халат, на голове белая шапочка, но мыслями я далеко. Нас тут двадцать человек, ходим, выходим, сидим над срезами, ухаживаем за животными, каждому из которых мы дали кличку.

Звонок на перерыв, а мне кажется, день только начался. Я мою руки, чуть поправляю волосы и вместе с остальными иду в столовую. Там уже сидят медицинские сестры из других отделений, но на нас они не обращают внимания: мы составляем отдельный мирок.

Говорят о профессоре Шимеке: якобы ему для получения сыворотки необходимы лошади и он затеял переоборудовать один из гаражей в конюшню. Сестры и больные и без того возмущаются нами из-за собак.

— Этого только не хватало — лошади в больнице.

Так ли это, не знаю. У нас тут все время ходят разные слухи, особенно о нашем шефе. В том, что он большой ученый, не сомневается никто, но его считают фантазером, который готов всю больницу принести в жертву своим исследованиям.

А отец с мамой сидят вдвоем в нашей унылой столовой. Упомянет ли мама о ночном происшествии? Да и проснулась ли она, когда отец босиком поднялся на третий этаж и долго там простоял?

Нет, вряд ли она даже намекнет на это или сделает это настолько тонко, чтобы отец встревожился, но так и не сумел понять, знает жена или нет.

Как обычно по субботам, Оливье, вероятно, обедает в университетской столовой. Интересно, рассказал он приятелям про Мануэлу? Уступил потребности поделиться с друзьями или все-таки хранит свою великую любовь в тайне?

Я жую. Смотрю на лица. И думаю — сама не знаю о чем.

Предыдущая главаГлава 29 из 36Следующая глава